…Вскоре после нашей беседы Павел Михайлович сказал, что вопросы я поднял интересные, «будем решать, давайте конкретные предложения». Тогда‑то я и понял: близится поездка, надо готовиться, тогда‑то снова встретился с Завэром – тайком от Кузинцова – и попросил у него самый уникальный камень.
Старик отдал изумруд старинной работы, в бриллиантах; я передал ему сто тысяч, большую часть того, что мне заработал Русанов. Хотя, нет, заработал я, лично я, он только принес, в моей власти наложить резолюции «да» или «нет», резолюция к законам здравого смысла приложима далеко не всегда, и до тех пор, пока я вправе черкать красным карандашом в верхнем левом углу служебных документов, в моих руках будущее. Но жизнь есть жизнь, она внесла свои коррективы. То, о чем я мечтал, – свершилось, но я – волею судеб – оказался среди врагов того, что могло бы дать мне вторую молодость. Ан – нет, не выйдет, ставки сделаны.
XXI
Я, Роман Шейбеко
Начало операции было трудным; Штык желтел на глазах, уши сделались плоскими, длинными, словно бы он носил тяжелые серьги, хотя все то время, пока его раздевали, мыли и поднимали в операционную, они были маленькими, по‑заячьи прижатыми к кровоточащему черепу.
Он начал желтеть, когда мой коллега, анестезиолог Вали‑заде, сделал страшные глаза:
– Кислород кончился!
Я уже приступил к трепанации, Гринберг работал с рваными ранами на груди и брюшине; если кислорода не дать через несколько минут, Штыка ждет неминуемая смерть.
Я понял, что просить операционную сестру Клавочку бесполезно, она ничего не сможет сделать; такой случай у нас не первый уже: слесарь клиники получает сто десять, за такие деньги смешно требовать тщательности в работе, наверняка совместительствует, – наша «экономия» похожа на неразумную плюшкинскую скаредность. Глупо экономить на спичках, а у нас даже на нитках экономят, – больных порою нечем зашивать; скажи кому, не поверят, но ведь правда!
|
Сорвав перчатки и маску, я бросился на пятый этаж — там стоял запасной баллон, – взбросил его на плечо и ввалился в лифт для больных; дядя Федя, отставник, пришедший к нам, чтобы не помереть от непривычного сидения дома, подсобил, подключили кислород, и я, облившись йодом, вернулся к операционному столу, с ужасом ожидая худшего.
– Сердце работает, – сказал Вали‑заде, – дыхание стало улучшаться. …Если человек перестает удивляться – он кончен как личность.
Профессионализм, казалось бы, должен убивать это великое чувство – стимулятор творчества. Никогда не забуду, какое впечатление произвел на меня рассказ Твардовского о печниках, напечатанный в «Огоньке», – вот настоящая проза, гимн профессионалу, что не устает удивляться собственному труду, который холодную избу делает родимым домом…
…Врач ныне подобен священнику; никому так не исповедуются, как нам: мы готовы отпустить больным все грехи, только б выздоровел… Сколько историй рассказывают они, всматриваясь в твои глаза, желая выведать приговор себе! Один пациент – когда я успокоил его ложью – вспомнил, как Александр Трифонович с детским недоумением прочитал Указ о награждении его орденом Трудового Красного Знамени в день шестидесятилетия, а сколько тогда геройских звезд раздавали литературным пигмеям, скольких голых королей представляли стране «тонкими психологами, стилистами и создателями нового жанра прозы и поэзии»?! Что имеем – не храним, потерявши – плачем. Твардовский не потерял редкостного дара удивления, он горько переживал обиду, а ведь это стресс, который трудно перенести художнику, живущему правдой, а не спасительным компромиссом… Никогда не забуду седого поэта, который привез к нам на операцию матушку; огромные голубые глаза его были странно остановившимися, вечно удивленными.
|
– В трудные сороковые, – чеканно, словно рубя прозаическую фразу на поэтическую строку, говорил он, – когда начался шабаш и черные силы доморощенных расистов ловили космополитических ведьм, маленький, ссохшийся от затаенного страха, Михаил Светлов сидел в ресторане Дома литераторов – его профиль отражался на стене словно молодой месяц – и грустно смотрел на проходивших мимо боссов. Один из них заметил в глазах поэта нечто такое, что понудило его остановиться: «Миша, не смотри так, смени гнев на милость»; Светлов ответил: «Только этим и занимаюсь с утра до вечера, наверное, потому пока еще жив»…
…Я вскрыл череп художника Штыка и поразился странной форме его мозга и чрезвычайно большому объему… Боже мой, красно‑бело‑темная масса клеток, включающая в себя миллиарды функционально расписанных по должностям крох, рождала видения чужих планет, пришельцев, тревожную затаенность Вселенной… Отчего равные возможности, данные человеку природой, столь загадочно разделяются между миллиардами простых смертных и теми, кто видит больше, чувствует отчетливей, мыслит прозорливей?!
|
Какое счастье быть акушером или спортивным врачом, – каждый твой жест несет изученное облегчение болящему… А здесь?! Как быть здесь?! Я получил право на вторжение в святая святых цивилизации, в мысль человеческую… Справлюсь ли? Да, ответил я себе, ты обязан справиться, иначе Штык умрет. Ну и что? – спросил я себя. Я ужаснулся этому вопросу. Мы часто ужасаемся правде, проще обойти ее, отодвинуть, сделать более удобной для себя, чтобы не отвечать бескомпромиссно и резко. Но, быть может, Штык потеряет тот дар, которым его наделила природа? Тогда и жизнь станет ему в тягость, более того, сделается ужасной, потому что память о таком прошлом, которое невозвратимо, превращает жизнь в ад.
Господи, помоги мне, сказал я себе уже после того, как начал работу. Она будет долгой, часов шесть. Я всегда молю о помощи – не себе, а тому, кто недвижно лежит на столе; нельзя не помочь тому, за кого молишь. Нет, ответил я себе, увы; даже бог помогает только сильным.
…Штыка били очень сильные люди, которые достаточно хорошо знают анатомию, били для того, чтобы сделать художника калекой, беспамятным уродом; так могут бить люди, имеющие медицинское образование… Или же массажисты… Патологоанатомы… Хотя кто может помешать инженеру или шоферу приобрести учебники и самому изучить наиболее уязвимые, болевые точки человеческого тела? Как это страшно – приобретать учебник, кладезь знаний, чтобы превращать талант в беспамятливую убогость… Наверное, предмет зависти и ненависти более всего расписан в литературе потому именно, что мир населен множеством сальери, которые плотно окружают маленьких моцартов. Пушкин смог так написать свою поэму, потому что он сам – Моцарт… Как же этот маленький африканец чувствовал зависть бездарей, которая, подобно петле, медленно душила его! И мы еще говорим о справедливости! Хотя один доморощенный гад убеждал меня, что все происходящее справедливо: если бы Пушкин не умер вовремя, глядишь, написал бы такое, что перечеркнуло всю его литературу, Линкольн мог пойти на компромисс с работорговцами, а Джордано Бруно начал бы преподавать богословие.
Я, помню, спросил: было ли справедливо появление Гитлера? Может быть, истории угодно, чтобы он умер чуть раньше? Скольких маленьких Эйнштейнов, Толстых и Сличенко он бы не успел сжечь в газовых печах…
Этот же гад говорил: «Рома, каждая нация должна петь, говорить, писать и снимать фильмы на своем языке и про свои проблемы». Тогда я спросил: что делать с книгой «Наш человек в Гаване»? Ведь Грин англичанин, а не кубинец… И почему бы не выбросить из «Войны и мира» главы, посвященные Наполеону? Пусть бы об этом сочиняли французы… Да и какое имел право Лев Николаевич – по вашей логике – писать «Хаджи Мурата»?
– Дыхание больного нормальное, пульс ровный, – сказал Вали‑заде, не отрывая глаз от своих аппаратов.
…Я помню, какое впечатление на меня произвело посещение Руана, города Флобера. Там есть музей, один зал посвящен хирургии прошлых веков; поразителен графический триптих; больной перед операцией пьет стакан спирта; сама операция – предметно и безжалостно показывается, как несчастному (не очень люблю слова «пациент» или «больной», все мы «пациенты» и «больные» – в той или иной степени) пилою отрезали ногу, и он смотрел на это глазами, полными ужаса, рот разорван истошным воплем; третья часть гравюры – отпиленная нога в корзине, бедняга истекает кровью, хирург зашивает культю. Жестоко? А какая правда бывает добренькой?
– Давление? – спросил я Клаву.
– В пределах нормы.
– Возьмите кровь, пусть посчитают на компьютере…
Этот японский компьютер мы выбивали полгода: пока‑то получили валюту в Госплане и Министерстве финансов, потом включился Внешторг, начал запрашивать предложения в своих представительствах, а люди умирали, умирали, умирали… Поразительно: общество коллективистов, а разъединены по тысячам сот! Между нами стоят высоченные заборы, а надзиратели, смотрящие за тем, чтобы кто не перепрыгнул, обложены на своих вышках миллионами инструкций – что можно, где нельзя… Дышать – можно, все остальное надо утвердить.
Когда я предложил свой метод операции, все документы и обоснования отправили на консультацию трем профессорам; один из них поддерживал меня, два других в упор не видели… Конечно, они выступили против… А ведь речь шла только о том, чтобы напечатать в нашем вестнике! Пусть бы хоть дискуссия началась! Нет! Все новое положено душить в зародыше… Свобода мысли и слова! Надо б скорректировать: «Свобода проконсультированных слов и утвержденных мыслей…»
Интересно: я весь отдан операции, погружен в таинство открывшейся мне материи, являющейся субстанцией Валерия Васильевича Штыка; годы наработали автоматизм движений, хотя каждая операция – это новый штурм тайны, но мысль мне неподвластна и многомерна; я фиксирую лишь отдельные ее фрагменты, они пролетают сквозь мое сознание, и я не уверен, придут ли они ко мне еще раз… Я – ладно, рядовой хирург, а вот сколько мыслей проходило сквозь Склифосовского, Пирогова, Спасокукоцкого, Юдина, Боткина?! А сколько мыслей Пушкина, Толстого, Блока, Маяковского прошли сквозь них и канули в вечность? Американцы держат при каждой мало‑мальски серьезной личности двух «скрипт‑герлз», секретарей‑стенографисток: ни одно слово, ни одна даже случайная мысль не оказываются потерянными, да и карманные диктофончики имеют, которые весят двести граммов и продаются на каждом углу, а не из‑под полы у фарцовщиков… Смешно… Профессия, которая обречена на исчезание в тот самый день, когда государство вернет золотой червонец, который можно менять на проклятую свободно конвертируемую валюту… Не надо искать виновных там, где виноваты сами…
– Кровь в пределах нормы, – шепнула Клавочка, – пока все идет хорошо.
– Постучите‑ка по дереву, – посоветовал я ей, чувствуя, что мой старый и верный дружочек и на этот раз верно чувствует ход работы…
После того как Штыка увезли в реанимацию – я управился за пять часов, быстрее, чем думал, – мы поднялись в ординаторскую и поставили чайник. За то, что семья спасенного принесла тебе букет, теперь перестали сажать, как за взятку, но если б контролеры пронюхали, что Потапов, которого мы вытащили из клинической смерти, подарил нам две банки «липтона», не миновать всем нам скамьи подсудимых. Между прочим, за такую операцию, что мы ему сделали, он бы на Западе уплатил не менее пятидесяти тысяч долларов, а тут – две банки и пять лет срока в тюрьме, вот логика, а?! Я понимаю, продавали б этот самый «липтон» в магазине, можно было б и отказаться от подарка, но ведь нет его, днем с огнем не найдешь!
Вали‑заде сидел сгорбившись, опустив длинные руки между острыми коленками, – почему‑то у большинства восточных людей очень тонкие ноги; Клавочка прислонилась к стене и, достав маленькое зеркальце, рассматривала свое лицо с некоторой долей умиления; я колдовал над чаем; Гринберг прилег на кожаный диванчик, а Саня Протасов, приходивший к нам на помощь, когда меняли капельницы, замер у окна, наблюдая, как размытый рассвет становился реальным утром, серые тона неба делались голубоватыми, и в них угадывалось бело‑розовое. Утреннее солнце совершенно не похоже на вечернее: казалось бы, какая разница, утро или ночь, и там и тут центром является светило, но отчего восходы отмечены печатью молодости и надежды, а любой закат ассоциируется с усталостью! «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» Казалось бы, вульгарщина, а может быть, именно в этой строчке никому не известного автора текстов для танго и было то открытие, к которому еще не подкрались ученые? Может быть, действительно солнце устает за день? Отдает слишком много энергии суматошной земле, погруженной в свои крошечные – не его масштаба – заботы? Доктор Холодов прав: почему не допустить гипотезу, что Земля – это гигантский спутник, магма – топливо, а все мы – обитатели межпланетного корабля? Если существует мир трех измерений, то отчего не допустить возможность существования царства пяти или шести неведомых измерений, жителям которого и само солнце‑то кажется букашкой? Рассматривают Вселенную под микроскопом, как неведомо малую величину…
– Каждая операция такого рода, – сказала Клава, – оставляет на моем лице три новые морщинки. Я подсчитываю.
– У тебя характер веселый, – откликнулся Вали‑заде. – Смеешься много, оттого и морщинки… Была бы помоложе на десять лет – женился б.
– С таким жуиром, как вы, я бы очень быстро исплакалась, – сказала Клава. – По‑моему, Люда с седьмого этажа потеряла из‑за вас сон.
– Она потеряла сон из‑за «Волги», – усмехнулся Гринберг. – Вали, объясни, отчего у вас, мусульман, такая страсть именно к «Волгам»?! Мы, евреи, тяготеем к маленьким машинам, предмет мечтаний – «Жигули»…
– Вы пуганые, – ответил Вали‑заде. – А мы на подъеме, у нас аятолла Хомейни, зеленое знамя Корана одолеет красное знамя дерзновенного большевизма…
Чай у меня получился отменный, как всегда. Конечно, я, как и каждый мужчина, подвержен хвастовству, но в данном случае я не грешу, истинная правда, когда выйду на пенсию и если к тому времени не задушат индивидуальный труд, открою домашнее кафе. Ириша станет делать вареники, полтавская хохлушка, чудо что за вареники, я, наверное, и верен ей потому, что она готовит так, как никто другой в мире… Мне вдруг стало стыдно этой мысли – пусть даже горделиво‑шуточной, — но ведь мысль так же невозможно вычеркнуть из бытия, как и слово; пословица про то, что написанное пером нельзя вырубить топором, вполне распространяется и на мысль, пожалуй, еще в большей даже мере…
– Между прочим, – возразил я Гринбергу (хороший врач и парень приличный, но дикий зануда), – ты забыл ту притчу, которую я единожды рассказывал…
– Какую? – спросил он. – Я заношу все ваши притчи на скрижали.
– Про баню и раввина…
– Вы такую не рассказывали, – ответил он. – Про раввина я бы запомнил непременно. Я весь внимание, босс…
– Так вот, евреи решили в своей деревне построить баню…
– Когда это евреи жили в деревне? – Клавочка рассмеялась. Вали‑заде вздохнул:
– Последние десятилетия наша история стала умалчивать, что до революции евреи в России не имели права жить в городах и обитали в черте оседлости.
– Ой, правда?! – Клава искренне удивилась. – Вот бедненькие! Ну, так что про баню?
– А про баню вот что, – продолжал я. – Одни евреи отчего‑то считали, что пол не надо стругать, а другие требовали класть тщательно обструганные доски. Раввин выслушал тех и других: «Евреи, не надо ссориться: каждый из вас прав по‑своему. Давайте доски обстругаем, но класть их будем необструганной стороной вверх…» Вы спросите, к чему это я? К тому, что прав я: езжу на «Москвиче»…
– Ну и ну! – рассмеялся Гринберг. – Он ездит на «Москвиче»! Он ездит на «симке»! Ваш новый «Москвич» целиком срисован с французской модели, стыд и срам!
Через два часа Штык разлепил бескровные губы и посмотрел на меня с трезвой, пугающей задумчивостью, – словно бы не был только что под наркозом.
– Где вы? – спросил я его тихонько, чтобы понять – понимает он происходящее или нет. Штык ответил:
– В… аду…
А что, верно. Ну, может, все же чистилище? Ад у меня ассоциируется с другими учреждениями.
– А как вас зовут?
– Ш… Ш… Штык, – ответил он, пришлепывая пересохшими губами. – Пусть сюда срочно п… придет Варравин… По… по… пока я не у… у… умер…
– Если ночью не умерли, сейчас будете жить…
Закрыв глаза, он прошептал:
– Нет… У м… меня мысли с… ска… скачут… Не дер… держатся… Очень б… быстрые…
– Кто такой Варравин?
– Р… репор… тер… Он нам нужен…
– Нам? – переспросил я.
– Вам тоже, – ответил Штык и закрыл глаза. – Только не об… манывайте меня, б… будет поздно…
Оперативник из МУРа, ожидавший конца операции, отошел перекусить; я спустился вниз, рассказал Вали‑заде, Потапову, Клавочке и Гринбергу об этом странном разговоре, заметив:
– Работу мы сделали отменную, я боялся, что Штык станет недоумком… Помните, я показывал на кровоподтек? Я его больше всего боялся… Скажите на милость, получилось, а?!
Клава села к телефону, набрала «09» и попросила номера московских редакций. Ей ответили, что больше трех справок за один раз дать не могут. Почему? Отчего мы такие жестоко‑неповоротливые? Кто дал право заставлять Клаву, измученную после операции, вертеть диск пять раз, постоянно натыкаясь на короткие гудки? Я взял трубку из рук Клавы:
– Милая девушка, вас тревожат из института Склифосовского… Мы врачи, звоним по неотложному делу после тяжелой операции. Зачем вы так? А вот если бы вы к нам попали, а мы бы предложили вам рассказывать, что с вами случилось, трем разным врачам с перерывом в полчаса?
– А я на красный свет улицы не перехожу и попадать к вам не собираюсь, – отрезала девица и дала отбой. Ну, гадина, а!
Вот тогда‑то я и позвонил старому приятелю, полковнику Славе Костенко из угрозыска.
XXII
Я, Иван Варравин
Главный редактор вызвал меня вечером, когда я вернулся из архива, и молча протянул письмо с прикрепленной к нему форменной бумажкой, – явно из отдела писем, только не нашего, а сверху.
Письмо было отправлено по трем высшим адресатам; писала Глафира Анатольевна, мать Оли.
В общем‑то я сразу понял, в чем дело, ознакомившись с первым абзацем. Я не ошибся: «Издевательство над беременной женой», «вправе ли человек с таким моральным обликом работать в комсомольской прессе», «как соотнести святое слово «перестройка», а она ведь и морали касается, с тем, что любовники – Е. Нарышкина и мой зять, отец ребенка, которого носит под сердцем дочь, – на страницах газеты призывают к справедливости и честности, к духовности и моральной чистоте, а на самом деле глумятся над этими святыми для каждого советского человека понятиями». Ну, и все в таком роде: как я унижал Ольгу рассказами о моих прошлых любовницах, не таясь, продолжал с ними встречаться, не ночевал дома, а потом и вовсе выгнал из квартиры несчастную женщину – такое действует убойно.
– Ну и что? – спросил я, вернув письмо главному с резолюцией на бланке: «Разобраться и сообщить».
– Тебе видней, – ответил он. – Даже будь это неподписной текст, я бы и то не решился бросить в мусорную корзину: речь идет о беременной женщине.
Раньше я называл главного, как и было принято в молодежной газете, по имени и отчеству, конечно же на «вы». Он старше меня на девять лет, шеф, член бюро и все такое прочее; я не очень задумывался, что в такого рода отношениях заложена холопская покорность – с одной стороны и барская всепозволенность – с другой. Я осознал эту ситуацию именно сейчас, каким‑то внезапным, жарким озарением.
– А ты позвони моей жене, Оле, – сказал я главному, спокойно, без малейшей демонстрации перейдя на «ты». – Пригласи ее к себе, побеседуй. Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.
– Хорошо, – главный, не дрогнув лицом, кивнул. – Вполне разумное предложение, принимаю… Давайте телефон вашей жены, записываю…
Он перешел на «вы» так же мягко, никак не выказывая слом его отношения ко мне. Я продиктовал номер:
– Оля сейчас живет там.
– Давно?
– Четыре месяца.
– Вы предпринимали какие‑то шаги, чтобы ее вернуть?
– Да.
– Какие именно?
– Это мое дело.
– Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании…
– Я не буду рассказывать об этом на собрании.
– Почему же? Вопрос ведь поставлен… Не считайте, что я сразу же стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как одаренного журналиста… Но я не могу пройти мимо этого, – он кивнул на письмо, – человеческого документа… Да и коллектив меня не поймет…
Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, – «на коллектив замахиваешься»?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на коллектив.
– Значит, звонить не хотите?
– Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу…
Вася Турбин, он же Василий Георгиевич – секретарь нашего партбюро, ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно, редкий случай.
– Хотите, я приглашу его? – поинтересовался главный.
– Хочу. Он еще не читал?
– Нет. Я ждал разговора с вами…
– Очень хочу, – повторил я. – Надеюсь, этика позволит мне присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
– Не знаю… Посоветуемся…
Наш секретарь пожал мне руку: «Привет, старик, я тебя сегодня искал, куда запропастился?»; обернулся к главному: «Что случилось?» Тот молча протянул ему письмо.
Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая растерянность, и тихо спросил:
– Это правда, Иван?
– То, что мы не живем с Ольгой, – правда. Все остальное – ложь. Мне кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
– Кого вы сейчас вытаптываете? – спросил главный. – Загряжское дело, о котором мне говорил Кашляев?
Я поинтересовался:
– Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?
Вася опередил шефа:
– Точно, он мне так говорил.
– Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича… Главный откинулся на спинку кресла:
– А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот, товарищи?
Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот – к доценту Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая каким‑то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна, возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть бездоказательным…
Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом главному нельзя, – может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом – все профессия, а какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный и в общем‑то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете, поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел дело, – действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится пятном на шефа, традиция круговой поруки.
Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, – только так и возникает единение; чрезмерное доверие собственному «я» разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что‑то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, – замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул «талант», сколько у нас было «выдающихся», а прошли годы, не десятилетия даже, – и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, – картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, – и уже «большой мастер», поскольку наверху высказано такое «мнение», а поди поспорь с мнением – не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно – мнение… Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что‑то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке… А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг… Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах… Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью – «у нас одиннадцать тысяч писателей», – то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!
А Штык – талант… Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на внутренней убежденности в своей изначальной правоте…
Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений. Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем‑то ошибусь, я буду последним подонком. Фашизм – это когда обвиняют невиновного, заведомо зная, что он невиновен.
– Позвони, Вася, – сказал я. – Думаю, я не помешаю твоему разговору с автором письма… С моей тещей… Наоборот, сразу же отвечу на любой возникший вопрос…
– Как, Василий Георгиевич? – несколько рассеянно поинтересовался главный.
– Да в общем‑то, – чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, – такого рода беседу я проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз…
Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена… В коридоре Вася сказал:
– Не думай, что я спасовал, старик… Письмо дрянное, согласен… Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом встречусь с Олей… Только, пожалуйста, скажи мне – чтобы я был тверд в позиции, – у тебя с Лизой действительно ничего нет?
– То есть как это нет? – удивился я. – Конечно, есть…
– Значит, в этом твоя теща права?
– Я очень дружу с Лизой… Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней по‑настоящему… Женитьба? Нет… Это не для меня, хватит… Женщины удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности…
В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку, написанную рукой Лисафет:
Тебя строчно ждет у Склифосовского художник Штык.
И стихи, написанные строкою, как проза:
Идут дожди, с утра туман и холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод – чуть подожди… На улицах потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия минут больнее всех стеблей осоки…
Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал какой‑то грузин; Гиви, понял я; видимо, очень важно, если она мне не написала, а скорее не захотела ничего писать – из‑за Кашляева.
…В институте Склифосовского дежурил молодой врач; по счастью, он читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в сервис, – всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат (было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со мною – «реставрируем капитализм», – он позволил пройти в палату к Штыку, сообщив при этом, что у него уже был какой‑то полковник Костенко из угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого отек легких.