Возмущение и немая ярость охватили весь наш город. Это было не только
убийство, это было святотатство. Мы смотрели на чужака с отвращением, и он
так и прожил среди нас, заклейменный до конца дней своих.
Разумеется, реликтовых рощ свели немало, но многие из этих
величественных монументов стоят и будут стоять по причине весьма
уважительной и любопытной. Управление штатов и правительственные органы не
могут приобретать и брать под свою защиту эти священные деревья. А посему их
покупают и сохраняют для будущего клубы, организации, даже отдельные лица. Я
не знаю других случаев, где применялась бы подобная практика. Таково влияние
секвойи на человеческие умы. Но как оно скажется на Чарли?
На подступах к обители мамонтовых деревьев в южной части Орегона я
перевел Чарли в домик Росинанта и держал его там, почти как в мешке.
Несколько реликтовых рощ мы проехали не останавливаясь, ибо они были не
совсем то, что нужно, и вдруг на ровной лужайке передо мной возник стоявший
особняком дед в триста футов вышиной, а в обхвате с небольшой
многоквартирный дом. Его плоские лапы с яркой зеленью хвои начинались футов
на полтораста от земли. А под этой зеленью вздымалась прямая, чуть
конусообразная колонна, переливающаяся из красного в пурпур, из пурпура в
синеву. Ее благородная вершина была расщеплена молнией в грозу, бушевавшую
здесь в незапамятные времена. Съехав с дороги, я остановился футах в
пятидесяти от этого богоподобного существа, и мне пришлось задрать голову
вверх и направить взгляд по вертикали, чтобы увидеть его ветки. Наконец-то
она настала, эта долгожданная минута! Я отворил заднюю дверцу Росинанта,
выпустил Чарли и не проронил ни слова, ибо на глазах у меня вот-вот могла
|
сбыться собачья мечта с б эмпиреях.
Чарли повел носом по сторонам и тряхнул ошейником. Потом ленивой
походочкой направился к какой-то сорной травинке, вошел в контакт с
тоненьким деревцем, спустился к ручью, испил воды и огляделся вокруг - чем
бы еще заняться?
- Чарли! - крикнул я. - Смотри! - И показал на деда.
Чарли помахал хвостом и сделал еще несколько глотков. Я сказал:
- Ну, понятно! Разве догадаешься, что это дерево? Ведь головы-то он не
поднял и веток не видит.
Я подошел к Чарли и задрал ему морду вверх.
- Смотри, Чарли! Это всем деревьям дерево. Конец твоим поискам Грааля!
Он принялся чихать, как это всегда бывает с собаками, если нос у них
слишком высоко поднят. Меня обуяла ярость и лютая ненависть вот к таким, кто
ничего не умеет ценить, кто по своему невежеству губит давно взлелеянный
тобою план! Я подтащил Чарли к секвойе и потер его носом о ствол. Он холодно
посмотрел мне в глаза, простил меня и не спеша отправился к орешине.
- Если он это мне назло или вздумал шутить, - сказал я самому себе, -
убью его на месте. Нет, пока не проверю - не успокоюсь.
Я раскрыл перочинный нож, подошел к ручью и срезал с молоденькой ивы
небольшую веточку с развилкой, всю опушенную листьями. Верх рогатки я
очистил, а конец заострил, потом подошел с этой веткой к безмятежно
спокойному деду титанов и воткнул ее в землю, так чтобы зелень листвы четко
выделялась на шершавой коре ствола. Вслед за этим я свистнул, и Чарли
довольно любезно отозвался на мой зов. Я намеренно не смотрел на него.
Послонявшись минуту-другую, он вдруг, к удивлению своему, увидел ивовый
|
кустик, деликатно понюхал свежеподрезанные прутики, примерился с одной, с
другой стороны и, установив нужный угол прицела и траекторию, дал очередь.
Целых двое суток я провел вблизи мамонтовых деревьев и за все это время
не видел ни экскурсантов, ни громко тараторящих компаний с фотоаппаратами.
Нас окружало кафедральное безмолвие - может быть потому, что толстая мягкая
кора секвой поглощает звуки и создает тишину. Стволы этих исполинов
вздымаются прямо в зенит; горизонта здесь не видно. Рассвет наступает рано и
так и остается рассветом, пока солнце не подымется совсем высоко. Тогда
зеленые, похожие на папоротник лапы - там, в вышине - процеживают сквозь
хвою его лучи и раскидывают их золотисто-зелеными пучками стрел, вернее,
полосками света и тени. Когда солнце пройдет зенит, день здесь уже на
склоне, и вскоре наступает вечер с шорохом сумерек, не менее долгих, чем
утро.
Таким образом, время и привычное нам деление дня в реликтовой роще
совсем другие. Для меня рассвет и вечерние сумерки - пора покоя, а здесь,
среди мамонтовых деревьев, покой нерушим и в дневные часы. Птицы
перепархивают с места на место в сумеречном свете или вспыхивают искрами,
попадая в солнечные полосы, но все это почти беззвучно. Под ногами подстилка
из хвои, устилающей землю уже две тысячи лет. На таком толстом ковре шагов
не слышно. Уединенность и все далеко-далеко от тебя - но что именно? Мне с
раннего детства знакомо ощущение, будто там, где стоят секвойи, происходит
нечто такое, чему я совсем сторонний. И если даже в первые минуты это
|
ощущение не вспомнилось, вернуться ему было недолго.
Ночью тьма здесь сгущается до черноты, только в вышине, над самой
головой, что-то сереет да изредка блеснет звезда. Но чернота ночная дышит,
ибо эти великаны, подчиняющие себе день и обитающие в ночи, - живые
существа, их присутствие ощущаешь ежеминутно; может быть, где-то в недрах у
них таится сознание, и, может быть, они способны чувствовать и даже
передавать свои чувства вовне. Я всю жизнь соприкасался с этими существами.
(Как ни странно, слово "деревья" совсем не подходит к ним.) Я принимаю
секвойи, их мощь и древность, как нечто должное, потому что жизнь издавна
свела меня с ними. Но людям, лишенным моего жизненного опыта, становится не
по себе в рощах секвой, им кажется, будто они окружены, заперты здесь, их
гнетет ощущение какой-то опасности. Пугает не только величина, но и
отчужденность этих исполинов. А что же тут удивительного? Ведь секвойи -
последние уцелевшие представители того племени, что благоденствовало на
четырех континентах в верхнюю эпоху юрского периода по геологическому
летосчислению. Окаменелая древесина этих патриархов относится еще к меловому
периоду, а во времена эоцена и миоцена они росли и в Англии, и на
европейском континенте, и в Америке. А потом ледники тронулись с мест и
безвозвратно стерли титанов с лица планеты. Остались они, считанные, вот
только здесь, как подавляющие своим величием свидетельства того, чем был мир
в давние времена. Может статься, нам неприятны напоминания, что мы еще
совсем молодые и незрелые и живем в мире, который был стар в пору нашего
появления в нем. А может, ум человеческий восстает против бесспорной истины,
что мир будет жить и той же величавой поступью шествовать по своему пути,
когда и следов наших здесь не останется?
Мне трудно писать о своих родных местах - о северной Калифорнии.
Казалось бы, что может быть проще, ведь я знал эту полоску суши, вдающуюся в
Тихий океан, лучше, чем какое-либо другое место на всем земном шаре. Но для
меня в понятии "родина" нет единства, оно состоит из множества слоев, и,
положенные один поверх другого, они сливаются в расплывчатое пятно. То, что
там сейчас, перекрывают воспоминания о том., как там было раньше, а на это
ложится моя жизнь тех лет, и под конец клубок запутывается и о
сколько-нибудь объективном подходе почти не приходится думать. Вот на месте
этой четырехрядной бетонированной автострады со стремительно летящими по ней
машинами я помню извилистую, узкую дорогу в горах, по которой упряжки
степенных мулов таскали дроги с лесом. Они возвещали о своем приближении
тоненьким, мелодичным перезвоном колокольчиков, привязанных к хомутным
клешням. Салинас был маленький-премаленький городок: мелочная лавка под
высоким деревом, кузница, а перед ней скамейка, на которой можно было сидеть
и слушать стук молота по наковальне. Теперь тут на милю в окружности
расползлись небольшие одинаковые домишки - тем более одинаковые, что всех их
роднит желание хоть чем-нибудь отличаться друг от друга. А вон на том холме
была дубовая роща, зелень которой казалась совсем темной по сравнению с
высохшей травой, и лунными ночами оттуда доносилось завывание койотов.
Вершину этого холма срыли под радиорелейную телевизионную вышку, она
вымахнула высоко в небо и передает мельтешащее изображение в тысячи
крохотных домишек, которые, как тли, сползлись к автомобильным магистралям.
Самая обычная воркотня, не правда ли? Я ведь никогда не восставал
против перемен, даже если их величали прогрессом, но теперь мне было
неприятно, что в местах, которые я считал своими, полным-полно всяких
пришельцев и они развели там шум, грохот и, разумеется, навалили горы
мусора, кольцом окружающие города. А этим чудакам в свою очередь будут
неприятны новые поселенцы. Я помню, как в нас, в ребятах, проявлялась
свойственная человеку неприязнь к чужакам. И мы, здешние уроженцы, и наши
родители почему-то заносились перед новоселами, варварами, forestieri
<Чужестранцами (итал.).>, а они, нездешние, враждовали с нами и даже
сочинили про нас непочтительные стишки:
Здесь первый житель был горняк,
За ним явилась шлюха.
И знатный род их не иссяк,
Он славен силой духа.
Мы в свое время вызывали ярость у испано-мексиканцев, а те - у
индейцев. И, может быть, здесь разгадка, почему людям становится так неуютно
возле секвой. Эти аборигены были уже совсем взрослыми деревьями в ту пору,
когда на Голгофе совершилось политическое убийство. А когда Цезарь, спасая
Римскую республику, привел ее в упадок, они были еще только среднего
возраста. Для секвой все мы чужаки, все мы варвары.
Иной раз общую картину перемен искажают перемены, происшедшие в нас
самих. Комната, которая казалась нам раньше такой просторной, будто
съежилась, гора превратилась в холм. Но на сей раз таких иллюзий у меня не
было. Я помню мой родной Салинас, когда он с гордостью насчитывал целых
четыре тысячи жителей. Теперь в нем восемьдесят тысяч, и он очертя голову в
возрастающей прогрессии набирает темп: через три года сто тысяч, а через
десять лет, может быть, все двести, и конца этому не видно. Даже любители
больших чисел и поклонники грандиозных масштабов начинают тревожиться и
мало-помалу осознают, что предел насыщения когда-нибудь наступит и прогресс
превратится в прогрессию, ведущую ко всеобщему удушению. А как решить эту
задачу - еще никто не знает. Ведь нельзя запретить людям рождаться на свет
божий - во всяком случае, пока еще нельзя.
Я уже говорил о появлении в нашем обиходе передвижных домов-мобилей и о
некоторых преимуществах, которыми пользуются их владельцы. Мне казалось, что
таких жилищ очень много у нас на Востоке и на Среднем Западе, но в
Калифорнии их как сельдей в бочке. Парки мобилей встречаешь повсюду - они
вползают на склоны холмов, скатываются к речным руслам. И в связи с ними
возникает новая проблема. Владельцы мобилей пользуются на стоянке всеми
местными удобствами, а также медицинским обслуживанием, школами, охраной
полиции, правом на пособие нуждающимся, и пока что налогов за это с них не
взимают. На все виды местного благоустройства идут отчисления с налога на
недвижимость, от которого мобили освобождены. Правда, собственники
автотранспорта облагаются определенным сбором, но эти суммы поступают в
распоряжение окружных и городских органов только на ремонт и расширение сети
дорог. Таким образом, владельцам недвижимой собственности приходится
содержать рой иждивенцев, и им это становится не по нутру. Но наша налоговая
система и наше отношение к ней складывались издавна. Нам претит мысль о
возможности взимания подушной подати, о налогах на то или иное бытовое
обслуживание. Понятие недвижимости как источника и символа богатства глубоко
укоренилось в нашем сознании. А теперь огромное количество людей нашло
способ обходиться без нее. Им можно было бы поаплодировать, ибо в общем-то
ловкачи, увертывающиеся от налоговых платежей, восхищают нас, но такое
раскрепощение все более тяжким бременем ложится на чужие плечи. В самом
ближайшем времени - теперь это уже ясно - нам придется выработать совершенно
новую налоговую систему, иначе все тяготы, падающие на недвижимость, будут
настолько обременительны, что никто не сможет позволить себе такую роскошь,
ибо из верного источника дохода собственность превратится в сущее наказание,
и этот парадокс украсит собой вершину пирамиды всех прочих парадоксов нашей
жизни. В прежние времена на перемены нас вынуждали идти превратности
климата, бедствия, эпидемии. Hыне над нами тяготеет биологическое
преуспевание рода человеческого. Мы одолели всех своих врагов, кроме самих
себя.
В молодости я хорошо знал Сан-Франциско; будучи начинающим писателем,
ютился на его чердаках, в то время как другие подвизались в Париже в
качестве пропавшего поколения. В Сан-Франциско я оперился, я лазил по его
холмам, спал в его парках, работал в его доках, маршировал и горланил в его
бунтарских шеренгах. В какой-то степени он принадлежал мне, пожалуй, не
меньше, чем я ему.
В честь меня Сан-Франциско показал себя в тот день во всей красе. Я
увидел его через залив, с магистрали, которая, минуя Сосолито, вбегает прямо
на мост Золотых ворот. Вечернее солнце позолотило и высветило его, и он
стоял передо мной на холмах - величественный град, какой может привидеться
только в радужном сне. Город, раскинувшийся на холмах, много выигрывает по
сравнению с равнинными городами. Нью-Йорк сам громоздит у себя холмы,
вздымая ввысь свои небоскребы, но мой бело-золотой акрополь, поднимающийся
волна за волной в голубизну тихоокеанского неба, - это было нечто волшебное,
это была писаная картина, на которой изображался средневековый итальянский
город, какого и существовать не могло. Я остановился на автомобильной
стоянке полюбоваться им и ведущим к нему ожерельем моста над входом в
пролив. По зеленым холмам - тем, что повыше, с южной стороны, - влачился
вечерний туман, точно отара овец, возвращающихся в овчарни золотого города.
Никогда я не видел его таким прекрасным. В детстве всякий раз, как мы
собирались в Сан-Франциско, меня так распирало от волнения, что несколько
ночей до поездки я не спал. Сан-Франциско навсегда оставляет на тебе свою
печать.
Наконец я проехал по огромной арке, подвешенной на тросах, и очутился в
так хорошо знакомом мне городе.
Он был все такой же - уверенный в себе, настолько уверенный, что ему
ничего не стоило и приласкать человека. Он благоволил ко мне в те дни, когда
я был беден, и не возражал против моей временной платежеспособности. Я мог
бы оставаться здесь до бесконечности, но мне надо было в Монтерей -
отправить оттуда мой избирательный бюллетень.
В дни моей молодости в округе Монтерей, на сто километров южнее
Сан-Франциско, все были республиканцами. У нас в семье все тоже были
республиканцы. Я, наверно, так и остался бы приверженцем республиканской
партии, если бы не уехал оттуда. К демократам меня толкнул президент
Гардинг, а президент Гувер утвердил меня там. Я вдаюсь в свою личную
политическую историю только потому, что мой опыт в этой области вряд ли
уникален.
Я приехал в Монтерей, и сражения начались сразу. Мои сестры все еще
республиканки. Из всех войн гражданские междоусобицы бывают самыми
жестокими, а уж что касается споров о политике, то в семьях они приобретают
особенно яростный и неистовый характер. С посторонними я могу говорить на
политические темы хладнокровно, проявляя аналитический подход к делу. С
сестрами это было просто немыслимо. К концу каждого такого спора мы
задыхались от ярости и чувствовали себя совершенно опустошенными.
Компромиссов нам не удавалось достичь ни по одному пункту. Пощады никто из
нас не просил и не давал.
Каждый вечер мы обещали:
- Будем хорошие, добрые, будем любить друг друга. О политике сегодня ни
слова.
А через десять минут мы уже орали во все горло:
- Джон Кеннеди такой-сякой...
- Ах, вот оно что! Как же тогда вы терпите Дика Никсона?
- Спокойно, спокойно! Мы же разумные люди. Давайте вникнем в это как
следует.
- Я уже вникла. Что ты скажешь об афере с шотландским виски?
- Ну, если уж выдвигать такие доводы, то что ты скажешь об афере в
бакалейной лавке в Санта-Ана, красавица моя?
- Отец перевернулся бы в гробу, если бы услышал, что ты тут несешь.
- Отца вы, пожалуйста, не приплетайте. Он был бы теперь демократом.
- Нет, вы слышали что-нибудь подобное? Роберт Кеннеди скупает бюллетени
мешками.
- Что же, по-твоему, республиканцы никогда не покупали голосов? Ох, не
смеши меня!
И так без конца и все с таким же накалом. Мы выкапывали из-под земли
устаревшее обычное оружие и оскорбления и швыряли ими друг в друга.
- Коммунистом заделался!
- А от тебя подозрительно отдает Чингисханом.
Это было ужасно. Услыхав такие наши разговоры, человек посторонний
вызвал бы полицию, чтобы предотвратить кровопролитие. И мне кажется, мы были
не единственные. В домашней обстановке нечто подобное творилось, наверно, по
всей стране. Язык прилипал у всех к гортани только на людях.
Выходило так, будто я приехал на родину главным образом для того, чтобы
ввязываться в политические драки, но в промежутках между ними мне все же
удалось кое-где побывать. Состоялась трогательная встреча друзей в баре
Джонни Гарсиа в Монтерее с потоками слез и объятиями, речами и нежными
излияниями на росо <Здесь: бедном (исп.).> испанском языке времен моей
юности. Среди присутствующих были индейцы, которых я помнил голопузыми
ребятишками. Годы откатились вспять. Мы танцевали, не касаясь друг друга,
заложив руки за спину. И пели гимн здешних мест:
Один молодой паренеки
Соскучился жить одиноки.
И вот в город Фриско
К податливым киско
Спешит на свидание он.
Puta chinigada cabron <Испанское ругательство.>.
Я не слышал этой песенки бог знает сколько лет. Все было как раньше.
Годы попрятались по своим норкам. Это был прежний Монтерей, где на арену
выпускали одновременно одичалого быка и медведя-гризли; это была прежняя
обитель умильно-сентиментальной жестокости и мудрого простодушия, еще
неведомого грязным умам, а следовательно, и не загаженного ими.
Мы сидели в баре, и Джонни Гарсиа смотрел на нас заплаканными
испанскими глазами. Ворот рубашки у него был расстегнут, в вырезе виднелась
золотая медалька на цепочке. Он перегнулся через стойку и сказал тому, кто
сидел ближе всех:
- Посмотри! Это у меня вот от него, от Хуанито. Много лет назад он
привез ее мне из Мексики - La Morena, la Virginita de Guadeloupe <Богоматерь
непорочная из Гваделупы (исп.).>. А вот здесь, - он повернул золотой овал, -
здесь наши имена - его и мое.
Я сказал:
- Нацарапанные булавкой.
- Я ношу ее не снимая, - сказал Джонни.
Незнакомый мне пайсано <Потомок испанцев, индейцев и мексиканцев.>
высокий, темнолицый, стал на нижнюю рейку и наклонился к Джонни Гарсиа.
- Favor? <Здесь: можно? (исп.).> - спросил он, и Джонни не глядя
протянул ему свою медаль. Пайсано поцеловал ее, сказал "gracias" <Спасибо
(исп.).> и быстро вышел из бара, толкнув перед собой обе створки двери.
Джонни задышал всей грудью от волнения, глаза у него увлажнились.
- Хуанито, - сказал он, - вернись домой! Вернись к своим друзьям! Мы
любим тебя. Ты нам нужен. Твое место здесь, compadre <Приятель (исп.).>,
нельзя, чтобы оно пустовало.
Должен признаться, что былые чувства и позывы к красноречию подкатывали
мне к горлу, а ведь в жилах моих нет ни капли испанской крови.
- Cunado mio <Друг мой (исп.).> - сказал я с грустью, - я живу теперь в
Нью-Йорке.
- Нью-Йорк мне не нравится, - сказал Джонни.
- Ты же там никогда не был.
- Да. Потому он мне и не нравится. Тебе надо вернуться сюда, в свои
родные места.
Я здорово выпил и (представьте себе!) неожиданно для самого себя
разразился речью. Слова, долгие годы не бывшие в употреблении, вдруг
посыпались из меня, как горох.
- Да обретет уши сердце твое, мой дядя и друг мой. Мы уже не прежние
жеребятки - ни ты, ни я. Время разрешило кое-какие наши проблемы.
- Молчать! - сказал он. - Я не желаю этого слушать. Это неправда. Ты
все так же любишь вино, и ты все так же любишь девочек. Что изменилось? Я же
знаю тебя.
- Жил на свете один большой человек, по имени Томаc Вулф <Известный
американский писатель (1900-1938).>, и он написал книгу, которая называется
"Домой возврата нет". И это верно.
- Ложь! - сказал Джонни. - Ведь здесь твоя колыбель, твой дом. - Он
вдруг ударил по стойке бейсбольной битой, которую всегда держал наготове для
наведения порядка в баре. - Свершатся сроки - может быть, через сто лет, - и
здесь ты должен обрести свою могилу. - Бита выпала у него из рук, и он
зарыдал, представив себе мою неизбежную кончину. Меня самого прошибло слезой
при мысли об этом.
Я посмотрел на свой пустой стакан.
- Ох, Боже мой! - сказал Джонни. - Ох, прости меня! - И он налил нам
всем.
Шеренга вдоль стойки смолкла, на темных лицах было написано учтивое
безразличие.
- За твое возвращение домой, compadre, - сказал Джонни. - Черт тебя
подери, Иоанн Креститель! Уж очень ты налегаешь на даровую закуску!
- Conejo de mi Alma <Зайчик души моей (исп.).>, - сказал я. - Выслушай
меня.
Высокий темный пайсано снова вошел в бар, перегнулся через стойку,
поцеловал медаль Джонни и вышел.
Я сказал с раздражением:
- В былые времена человека выслушивали до конца. Что тут, по билетам
говорят? Заказ надо заранее сделать, чтобы рассказать хоть что-нибудь?
Джонни повернулся лицом к затихшему бару.
- Молчать! - свирепо крикнул он и взялся за свою дубинку.
- Я скажу тебе чистую правду, зять мой. Выйдешь на улицу - иностранцы,
чужаки. Тьма-тьмущая! Взглянешь на холмы - понастроили там каких-то
голубятен. Сегодня утром я прошел, всю Альварадо-стрит и вернулся обратно по
Калле Принсипаль и навстречу мне попадались одни чужаки. А днем я заплутался
у ворот святого Петра. Я пошел через парк к Полям любви, что позади дома Джо
Дакворта. Теперь там автомобильное кладбище. Огни светофоров бьют меня по
нервам. Здешние полицейские и те чужаки, иностранцы. Я пошел в долину
Кармел, где мы когда-то палили из ружей на все четыре стороны. А теперь там
и шарика по траве не пустишь без того, чтобы не угодить в иностранца. Ты
ведь знаешь, Джонни, я не злобствую на людей. Но это же богачи! Герань у них
растет в огромных горшках. Там, где раньше нас поджидали раки и лягушки, они
понаделали плавательных бассейнов. Нет, мой козлоногий друг! Если это мой
дом, неужели я бы здесь заплутался? Если это мой дом, неужели я мог бы
пройти по улице, не услыхав ни словечка привета?
Джонни слушал меня, непринужденно навалившись грудью на стойку.
- Но здесь, Хуанито, все по-прежнему. Мы чужих не пускаем.
Я обежал глазами лица у стойки.
- Да, здесь лучше. Но могу ли я всю жизнь сидеть на табуретке в баре?
Нечего нам дурачить самих себя. То, что мы знали когда-то, умерло, и, может,
большая часть нас самих тоже умерла. А сейчас там, снаружи, все новое и,
может быть, хорошее, но мы ничего этого не знаем.
Джонни сжал виски ладонями, и глаза у него налились кровью.
- Где великие люди? Скажи, где Вилли Трип?
- Умер, - глухо проговорил Джонни.
- Где Пилон, мисс Грег, Пом-Пом, Стиви Филд?
- Умер, умерла, умерли, - вторил он мне.
- Где Эд Риккетс, Уайти номер первый и Уайти номер второй, где
Солнышко, Энкл Варни, Хесус Мария Коркоран, Джо, Куцый, Флора Вуд и та
девушка, что собирала пауков в шляпу?
- Умерли, все умерли, - сказал Джонни. - Привидения обступили нас
гурьбой.
- Нет, настоящие привидения - это мы, а не они.
Высокий, темнолицый подошел к стойке, и Джонни, не дожидаясь его
просьбы, сам протянул ему медальку.
Джонни повернулся и на широко расставленных ногах подошел к зеркалу
позади стойки. Минуту он внимательно разглядывал свое лицо, потом взял
бутылку, раскупорил ее, понюхал пробку, попробовал на язык. Потом посмотрел
на свои ногти. У стойки беспокойно зашевелились, спины сгорбились, нога на
ногу уже никто не сидел.
Ну, берегись, сказал я самому себе. Джонни вернулся к стойке и бережно
поставил бутылку между нами. Глаза у него были широко открыты, взгляд -
затуманенный.
Он покачал головой.
- Ты, видно, нас больше не любишь. Мы, видно, тебе не ровня.
Его пальцы медленно поигрывали по невидимой клавиатуре стойки.
На секунду мною овладел соблазн. Мне уже слышались звуки труб и звон
мечей. Да где там! Стар я для таких дел. В два шага я очутился у двери.
Оглянулся.
- Почему он целует твою медаль?
- На счастье. Ставки делает.
- Ну ладно, Джонни. До завтра.
Двустворчатая дверь захлопнулась за мной. Я вышел на Альварадо-стрит,
захлестнутую неоновой рекламой, и вокруг меня были одни чужаки.
Расстроившись от тоски по прошлому, я сослужил плохую службу
полуострову Монтерей. На самом же деле это прекрасное место - чистое,
ухоженное и устремленное вперед. Побережье, когда-то замусоренное гниющими
рыбьими внутренностями, кишевшее мухами, содержится в порядке. Консервных
заводиков, распространявших невыносимое зловоние, теперь там нет и в помине;
их место заняли рестораны, антикварные лавки и тому подобные заведения.
Теперь здесь ловят не сардину, а туристов, и эта живность вряд ли
когда-нибудь переведется. А район Кармел, который основали жившие впроголодь
писатели и непризнанные художники, теперь стал резиденцией состоятельных
людей и дельцов, ушедших на покой. Если бы основатели Кармела вернулись в
свое прежнее обиталище, жить там им было бы не по средствам. Впрочем, до
этого бы и не дошло. Они бы не замедлили вызвать подозрение у властей и
мигом вылетели за городскую черту.
Моя родина изменилась, а уехав оттуда, я менялся не вместе с ней. В
моей памяти она оставалась прежней, и ее теперешний облик раздражал и сбивал
меня с толку.
То, о чем я сейчас расскажу, вероятно, приходилось испытывать многим в
нашей стране, где люди постоянно кочуют с места на место и возвращаются к
родным пенатам. Я навестил своих старых уважаемых друзей. Мне показалось,
что залысины у них несколько больше, чем у меня. Встреча была восторженная.
Воспоминания захлестнули нас. Мы извлекли на свет божий старые наши грехи и
старые победы и смахнули с них пыль. И вдруг я почувствовал, как внимание
мое отклоняется куда-то в сторону, взглянул на своего старинного друга и
вижу он тоже отвлекся. Да, то, что услышал от меня Джонни Гарсиа, была
истинная правда - призраком сделался я сам. Мой город повзрослел и
изменился, и вместе с ним взрослел и менялся мой старый приятель. Монтерей
стал для меня совсем другим, а я был совсем другой на взгляд моего приятеля,
и что-то сместилось в его представлении обо мне, что-то подпортило память о
нашем прошлом. Уехав из этих мест, я умер для них, следовательно, застыл в
неподвижности, пребывал неизменным. Мой приезд вызвал у друзей только
смятение и чувство неловкости. Они не могли признаться в этом, но им
хотелось, чтобы я уехал и занял подобающее мне место в рисунке их
воспоминаний, и по той же самой причине потянуло прочь отсюда и меня. Прав
был Том Вулф. Домой возврата нет, ибо нет самого дома, он существует лишь в
твоей засыпанной нафталином памяти.