– Чего уж там! – отмахнулся Охватов. – Будет день, будет и пища.
– Ну, гляди сам. Ай ты, Охватов, Охватов! Ну сядь, посиди со мной.
Николаю вдруг расхотелось идти в палатку, он сел на пень, и покойно, светло стало у него на душе оттого, что переборол сам себя и сделал для товарища доброе дело. А Урусов, опустившись на колени и сев на задники сапог, начал бережно, щепотью брать кашу и класть ее в рот, приговаривая:
– Кормят нас неплохо, но, по нашим желудкам, больно мало дают. Мы же привычные к хлебу, нам давай объем. Я, бывало, приду с работы и булку усижу. Один. Зато крепость во всех конечностях. Да ведь мы, русские, черт побери, на хлебе растворены, на хлебе и замешаны, потому супротив нас всякий другой и топок, и жидок.
– Тонок и жидок, а мы от него бежим, – высказался Охватов.
– Такая, скажи, драка заварилась, а ты хочешь, чтоб тебе и фонаря не засветили. И фонарь подвесят, и юшкой умоют.
– А потом?
– А потом за битого двух небитых дадут.
Говорил Урусов, как и ел, спокойно, надежно, будто все в жизни знал наперед и ни в чем не сомневался. Охватов и раньше замечал за ним эту уверенную степенность и даже немножко завидовал ей.
– Слушай-ка, Урусов! – вдруг неожиданно вырвалось у Охватова. – Ты когда-нибудь думал, что тебя могут убить на фронте?
– А то как же. Все думают, и я думаю, – ни капельки не смутившись, признался Урусов и надолго умолк, сосредоточенно занявшись едой. Прожевывал долго, усердно. Прикончив все, точно выстрелил в лоб Охватову, сказав:
– Ты, малый, по-моему, фронта боишься. – Охватов смешался и промолчал, а Урусов вдруг поднялся на ноги, пробежал пальцами по пуговицам своей гимнастерки и, оголив тощую волосатую грудь, показал Охватову косой, от плеча к соску, лиловый в зазубринах шрам:
|
– Вот до этой памятки я тоже трусился как осиновый лист, и понимаю тебя очень даже хорошо. А на финской вот окрестили, и не ведает теперь душа моя страха. Будто заново я родился. Да, к слову пришлось, Охватов! Сегодня мы комиссару нашему Сарайкину подкинули такой вопросик, шутя вроде. Почему это у нас не учат бойцов, как подавить в себе страх? Это очень тонкая штука, чтоб солдат чувствовал себя на поле боя, как вот мы с тобой при беседе. У них там, у немцев и прочих, все это решено просто: убили тебя в бою – прямоезжей дорогой попадешь в рай. Только после смерти начнется твоя настоящая счастливая жизнь. И выходит, жив остался – хорошо, убили – еще лучше.
– Не всяк же верит в эту чушь.
– Кто говорит – всяк? Однако засвистит да загрохочет над твоей башкой, по нужде вспомнишь богородицу.
– Да, а что вам комиссар ответил?
– Сарайкин-то? Сарайкин, брат, мужик с головой, нашелся. Человек-де рожден не для смерти, а для жизни, и думать он обязан только о жизни.
– Ловко он сказал, комиссар-то.
– Еще бы не ловко. Живи и делай свое живое дело, а где положено тебе откинуть копыта, места того загодя не узнаешь и не обойдешь его, не объедешь. Слова эти, Охватов, намотай на ус и живи веки вечные. – Урусов взялся за топор, с мужицкой сноровкой пальцем попробовал его острие и хитро подмигнул: – Живы будем – не умрем.
«Есть у человека судьба, – с легким сердцем думал Охватов, уходя от Урусова. – Как ни поворачивай, а каждому на этом свете дан надел, сколько прожить и где умереть. Суждено утонуть, в огне не сгоришь…»
|
И вот так всегда. Сегодня, после наряда, можно бы лечь спать до отбоя, но Охватов был взвинчен, возбужден какими-то неясными ожиданиями и до построения на поверку болтался по расположению, сходил к штабу полка, где из алюминиевого бачка вволю напился мягкой колодезной воды – в ротные бачки воду всегда набирали из Шорьи, и она пахла теплым илом.
Уже в палатке, раздеваясь, Охватов почувствовал вдруг тошноту, головокружение и слабость, а через полчаса у него поднялась температура и началась рвота.
Дежурный по роте помог ему одеться и увел в санчасть.
Полковая санитарная часть помещалась в тесовом бараке, побеленном изнутри известью. В нем не было ни потолка, ни пола: вверху чернели стропила и пустые матицы, а внизу, под ногами, был насыпан чистый речной песок. В приемную к Охватову вызвали Ольгу Коровину, недавно начавшую службу военфельдшером.
– Как же вы так? – сочувственно говорила Коровина, подавая Охватову порошки и воду. – Разве можно много есть на пустой желудок? Еще древние греки говорили: если хочешь быть здоровым, во всем знай меру. Но ничего, до свадьбы, видимо, теперь далеко, и вы поправитесь. Пойдемте, я уложу вас в постель. Положим грелку, и к утру будете здоровы.
Кровать Охватова стояла рядом с приемной клетушкой, и он видел, как туда входил и выходил санитар, был хорошо слышен мягкий, спокойный голос военфельдшера. Охватову, как ребенку, хотелось, чтобы она к нему подошла и сказала что-нибудь своим приятным, успокаивающим голосом.
Согревшись под теплым шерстяным одеялом и чистой простыней, Охватов начал дремать, когда в бараке хлябко стукнула дощатая дверь. Стук двери показался разрывом снаряда, и Охватов всполошно открыл глаза, В клетушку военфельдшера прошел начальник штаба полка майор Коровин и прямо с порога заговорил раздраженно:
|
– Тебе же никто не вменял в обязанность прибегать сюда по каждому пустяку. Ольга, ты меня слышишь?
– Я очень устала. Садись, помолчим.
– Ночь. Ты сама не спишь и мне не даешь.
– Вася, каждый день одно и то же: бойцы после дежурства с кухни уходят больными. Обращаются за помощью не все, но расстройством желудка болеют решительно все. Скажи командиру полка, это совсем не пустяк.
– Элементарное обжорство. Или хуже того – симуляция.
– Вася, они как дети. Солдаты же.
– Где ты взяла это старорежимное слово «солдаты»? Солдаты – бесправный скот – были в старой армии.
– Вася, ты злой. Когда ты злишься, у тебя на затылке нехорошо топорщатся волосы.
– Не топорщатся, а встают дыбом от того, что делается.
– «Как дети»! Хороши дети! Неделю назад у тебя пригрелся здесь один, широкоскулый такой, Плюснин по фамилии.
– Был такой, Плюснин. И не пригрелся, а на самом деле болел человек.
– Этого твоего больного сегодня задержали в шестидесяти километрах отсюда. С мешком сухариков за спиной. «Как дети»!
– Васенька, правда ли это? Добрый такой, с печальным взглядом…
– Я уже говорил тебе, что речь идет о жизни и смерти, и люди готовы на любую подлость: и на симуляцию, и членовредительство. Тебе знать надо обо всем этом. Он тебе рассказывает о болезни, а ты гляди ему прямо в глаза, в душу гляди и мысленно спрашивай: а правду ли ты говоришь?
– Плюснин, Плюснин? – ожесточенно повторяла Ольга фамилию широкорожего. – А ведь я ему поверила, Вася. Ему нельзя было не поверить.
– Олюшка, усомнись лучше, чем верить, и меньше будет вины на твоей душе. Ведь в конечном итоге, здоровый ты или больной, долг перед Родиной у всех одинаков. Ну, хватит об этом. Хватит, Олюшка. Ты должна идти домой. Слышишь! – Он возвысил голос.
– Никуда я не пойду. И вообще я не знаю, что делать.
Дальнейшего разговора Охватов не слышал, потому что за стеной стали говорить вполголоса.
«Поймали с мешком сухарей. Вот оно как, вот оно как! – неопределенно думал Охватов и вдруг близкой жалостью пожалел военфельдшера: – Она-то при чем? На нее нельзя кричать».
Утром его разбудил стук двери. В барак и из барака все ходили и ходили бойцы, а дверь никто не придерживал. Внутри стоял мрак, потому что стекла окон были сплошь забелены грязной известкой. Вдоль стен выстроилось до десятка кроватей – половина пустовала. В простенках между окон висели плакаты с наглядными советами, как сделать перевязку себе и товарищу. Над своей кроватью Охватов увидел красочный плакат, с которого смотрела круглолицая улыбающаяся девушка с санитарной сумкой через плечо и красным крестом на белой косынке. Широкий ремень сумки разделял ее упругие груди, натягивал на них и без того тугую легкую кофточку.
Через пустующую кровать от Охватова лежал пожилой боец с черным крестьянским лицом и черной же морщинистой шеей, на которой была заклеена марлевым кружочком какая-то болячка. Перехватив пристальный взгляд Охватова, пожилой боец со вздохом сказал:
– На кой они приладили эту мебель – слеза горючая прошибает.
– Пусть висит, – немного сконфуженно сказал Охватов. – При ней веселее.
Пожилой сел, по-волчьи, не двигая шеей, избоченился к Охватову:
– Эх ты, жалостинка зеленая, вприглядку небось обходился еще!
– Клепиков, ты опять свое?
– Здравствуйте, Ольга Максимовна! Живой, товарищ доктор, он о живом и смекает.
Коровина мимо Клепикова прошла к Охватову и, откинув простыню на соседней пустой кровати, присела на краешек:
– Сегодня вам лучше?
– Вроде лучше. Не тошнит.
Пока она осматривала, выслушивала его, мерила температуру, Охватов разглядывал ее каштановые с атласным блеском волосы, вьющиеся на висках, большие, изумленно открытые глаза с чуточку припухшими от недосыпания веками.
– Вас можно отправить в роту, но лучше будет, если вы полежите здесь день-два.
– Я ничего, – согласился Охватов. – Я полежу.
Коровина поднялась, чтобы уйти, но Охватов нерешительно остановил ее:
– Ольга Максимовна, зачем этот майор так говорил с вами?
– Как говорил? О чем вы?
– Да вот ночью сегодня он говорил вам, чтобы вы никому не верили…
– Майор – начальник штаба полка, чтоб было вам ведомо. А подслушивать чужие разговоры по крайней мере нехорошо. – Коровина, строго подняв голову, направилась в свою клетушку, но на пороге обернулась и спросила: – Как ваша фамилия?
– Охватов.
– Отправляйтесь в роту, товарищ Охватов.
Охватов вышел из санчасти и через молодой сосняк по скользкой от сухой хвои тропинке поднялся на бугор, с которого хорошо была видна железная дорога. Стоял тихий сумрачный день.
Небо было подернуто тонкой паутинкой облаков, сквозь которые просеивались обесцвеченные лучи солнца, и просеивались так густо, что пригревали, а теплая земля парила, дремуче пахла сырыми груздями, умирающим папоротником – подступившей осенью.
Охватов лег ничком на землю и старался ни о чем не думать. Не мог парень разобраться в своей душе, хотя было в ней все просто и объяснимо.
Вернувшись в расположение роты, Охватов доложил старшине, что прибыл из санчасти.
– Ох как ты кстати, бездельник Охватов! Где твоя винтовка?
– В палатке. Была.
– А ну ко мне с винтовкой!
Охватов принес свою винтовку.
– Вот тебе обойма боевых патронов – и шагом марш за мной!
– Куда это, товарищ старшина?
– Комендантский взвод ушел разгружать баржу, а тут дело… Да какое твое дело, куда тебя ведут? – вдруг спохватился старшина и прибавил шагу.
У штаба полка уже толкалось человек восемь, приведенных старшинами рот. Каждый старшина журил своих за выправку и заправку.
– Брюхо-то подтяни, – незлобиво сказал и Пушкарев своему Охватову и, заметив выходящего на крыльцо майора Коровина, торопливо добавил – Сколько раз заверну ремень – столько и нарядов вне очереди. Смирно!
– Вольно, вольно! – ответил майор и, подняв кулак правой руки к фуражке, вдруг пружинисто разжал его, слегка щелкнув ногтями длинных пальцев о лаковый козырек. – Старшины, в роты, на учебное поле! Бойцы, слушай мою команду. Становись!.. Равняйсь!.. Смирна!.. Отставить! Смирна! Отставить. Гляди чертом: правое ухо выше левого! Смирна! Пол-оборота направо!.. Винтовку тремя патронами заряжай!
Мягко щелкнули притертые затворы, и новенькие патроны один за другим нырнули под отсечку, в магазины. Охватов не взял подсумок и, засовывая обойму с оставшимися патронами в карман брюк, уронил ее на землю.
– Какой ты роты, раззява? – зло крутнувшись на каблуках, спросил майор.
– Из пятой, товарищ майор! – очень спокойно ответил Охватов и, с сегодняшней ночи возненавидев майора, с внутренней радостью добавил: – Только не раззява, а боец.
– Передай командиру роты… – весь ощетинившись, начал было майор и осекся: из штаба вышел подполковник Заварухин, свежий, крепкий, нарядный – от звездочки на фуражке до играющих зайчиков на носках сапог.
Поправив тыльной стороной ладони свои заботливо выхоженные усы и улыбаясь в отечных складках глазами, он приказал начальнику штаба ехать.
Вестовой, почти повиснув на задранных конских мордах, подвел к крыльцу двух оседланных лошадей. У одной были белые копыта на передних ногах, и она, приседая на задние и вся подаваясь назад, легонько, играючи била этими копытами притоптанную до звона землю у крыльца. На лошадь с белыми копытами легко и молодцевато вскочил командир полка, а на другую сел начальник штаба. Следом за ними пошли бойцы сводного отделения – командовал им правофланговый, идя сторонкой и тоже, как все, взяв винтовку на плечо.
– Куда это нас? – спросил тихонько Охватов, и впереди шедший боец, не обернувшись, ответил:
– Плюснина сейчас шлепнут.
«Вот оно как, вот оно как, – опять неопределенно подумал Охватов и, словно поняв всю глубину слова «шлепнут», возмутился – Да не может быть! Да не может быть, чтобы расстреляли! Не звериные же наши законы. Припугнут – и в дисциплинарный…»
У самой дальней, северной, границы учебного полигона, где песчаные холмы, изрытые окопами и ячейками, уступают место кочкарному болоту и камышовым топям, подковой был выстроен весь полк, включая взвод конной разведки, хозяйственную и строительную роты. Концы подковы упирались в невысокий берег болота. Сводное отделение, с которым пришел Охватов, поставили в середину подковы, ближе к берегу. Командир полка после рапорта своего заместителя объехал весь строй по внутренней дуге, поздоровался в отдельности с каждой ротой, потом выехал на середину и, приказав коню стоять смирно, приподнялся на стременах.
– Товарищи бойцы, командиры и политработники, наша Родина находится в смертельной опасности. Вопрос сейчас стоит так: быть нам свободными или впасть в порабощение на долгие годы. Поймите, товарищи, что отступать дальше некуда, и спасти Отечество можем только и только мы. Нету для нас другого пути: смерть или победа! Чего, греха таить, мы все еще жили мирным настроем: авось обойдется. Авось справятся без меня. Вы должны понять, что обстановка на фронте по-прежнему очень тяжелая, а опасность, нависшая над нашей страной, не уменьшилась. Враг подошел к Ленинграду, угрожает Москве, рвется в Донбасс и Крым. В тяжелой осаде Одесса. Страна принимает все меры к тому, чтобы отразить натиск врага, но не может осилить его. Не может. Отечество на грани гибели, и спасти его должны мы – ты и я.
У Охватова вдруг горячо заколотилось сердце и слезой застелило глаза: никто еще не говорил ему такой жестокой правды о том, что страна не может осилить врага, что Отечество на грани гибели. «Вот оно как», – подумал Охватов и пошевелил запотевшими пальцами на ложе винтовки. А командир полка все распалялся, уже не говорил, а кричал, широко открывая рот, и Охватов вдруг перестал узнавать его: на коне сидел не аккуратный, безупречно выутюженный подполковник с острыми, тонко вздрагивающими коленями и пышными усами – все это куда-то исчезло, – на коне сидел широкий в жестах, беспощадно-решительный и властный человек, у которого ни перед чем не дрогнет рука. Охватов, не замечая того сам, все больше и больше подпадал под влияние его слов и, соглашаясь с ним бесспорно, шевелил губами: «Надо. Надо. Надо».
– Да неуж мы перестали быть мужчинами и позволим каким-то немцам расстилать в наших кроватях наших невест и жен! Сожмите в руке свою винтовку и бейте гадов наповал! Бейте. Все немцы, пробравшиеся к нам в качестве оккупантов, осуждены на смерть, и мы должны исполнить священный приговор. А чтоб не было в наших железных звеньях сомнения и ржавчины, выжжем и их гремучим испепеляющим огнем. Наши доблестные ряды хотел покачнуть и запоганить дезертир – вот он, перед вами. Вы его знаете. От вашего имени, от имени Родины…
– Кру-гом! – скомандовал начальник штаба сводному отделению, и Охватов, повернувшись вместе со всеми, увидел прямо перед собой на кромке берега широкорожего напарника из рабочей роты. Был он в старом, залатанном обмундировании без петлиц, ремня и обмоток. И землисто-грязное, беспорядочно обросшее лицо его, и как-то безвольно приподнятая бровь над правым припухшим глазом, спекшиеся до черноты губы и рваные ботинки без шнурков – все это говорило о том, что человек отжил свое, и ни ему живой мир, ни он живому миру не нужны.
И Охватов, все еще ждавший прощения Плюснину, вдруг поверил в неотвратимую смерть его и подумал: «Не надо бы это показывать…»
– По изменнику Родины одним патроном заряжай!
Щелкнули затворы, и широкорожий вдруг подобрался, чуть тронул левым плечом и, разлепив сухие губы, хотел сделать глубокий вздох, но раздалась команда: «Огонь!» Плотный трескучий залп смахнул широкорожего с берега – вниз, к болоту. И наступила цепенящая тишина.
Подразделения возвращались в расположение понуро-задумчивыми. Командиры не требовали песен. За мостом через Шорью головную роту маршем Ворошилова встретил полковой оркестр. Бойцы без команд подтянулись, выровнялись, тверже поставили ногу.
Но Охватов, и проходя мимо оркестра, не переставал думать о расстрелянном. Казалось, что широкорожий узнал его, Охватова, и намерен был крикнуть ему что-то смертельно-ненавидящее, но не успел. «Не умолял, не плакал», – думал Охватов и, ясно видя перед собой бескровные, спекшиеся губы широкорожего, жалел его нехорошей липкой жалостью.
На ротной линейке, возле питьевого бачка, где собираются бойцы в редкие свободные минуты, не было, как обычно, шума, говорили тихо и обо всем на свете, только не о расстреле и близком фронте. Правда, в очереди к бачку обронил кто-то мимоходом:
– Припугнули малость…
– Дезинфекция мозгов, чтобы глупые мысли не плодились.
Дневальные таскали воду с Шорьи и, чтобы не расплескать бачки по дороге, клали в них веток смородины, которая непролазно росла по берегу речки. Вода как бы настаивалась на смородиннике, не густо, разумеется, но пахла, пахла тоненько, и под этот нежный запах вспоминались бойцам покосные елани, мочажины на родных лугах или шумные летние базары, где пересыпают ягоды смородины в стаканы, а из стаканов – в кулечки.
Попив и ополоснув котелок, Охватов подцепил его к поясу, приготовился на обед. Малков прибежал откуда-то тоже с котелком. Веселый.
– Эвот ты, а я ищу тебя. Чего тут сбились?
– Да все то же. Думаем об одном, говорим о другом.
– А ты небось дезертира все жалеешь? Пожалел ведь, а? Ну соври, соври.
– Жалеть, может, и не жалею, а думка есть: человек все-таки. Двое детей у него, – может, ради них решился.
– Ну ладно, правильная песня спета, перепевать не станем. Только вот никак в толк не возьму, нам-то зачем все это показали?
– Дезинфекция мозгов, кто-то сказал из ребят.
– Тоже правильно. А то разбежимся все по лесам – у нас в России их много, лесов-то! А ты как? Гляжу, стоишь с винтовочкой и позеленел со страху… Что-то ты быстро оклемался?
– Военфельдшер вытурила меня. Ой, красивая, слушай!..
– Да у тебя все красивые.
– Эта, Петька, на особицу. Глаза. Губы какие-то совсем детские, а ведь не ребенок. Я как чумной наговорил ей чего-то, она выставила меня.
– Пошлятину какую-нибудь сморозил.
– Так уж и пошлятину. Майор, начштаба, ночью приходил к ней и накричал на нее, а утром я возьми да скажи ей: что, мол, вы, Ольга Максимовна, разрешаете ему кричать на себя? Какая же тут пошлятина?
Малков совсем повеселел, уж стоять не мог на одном месте.
– Она! Точно она! Значит, ее я и видел. Они, медики, против нас стояли, рядышком с хозротой. Дурак ты, Колун! – Каким-то странным смехом закатился Малков и, внезапно оборвав смех, затормошил Охватова: – Это же ее муж, начальник-то штаба. Муж.
– Походит, слушай. По разговору ихнему походит. А красивая, слушай…
– Правильно она сделала, что выставила тебя. Тоже мне болящий.
Малков, необъяснимо веселый, ушел в палатку и стал тайно от старшины зашивать спинку своей шипели, чтоб была она вроде комсоставской, в талию.
Охватов совсем не хотел, но опять вернулся к мыслям о широкорожем и, заботный, задумчивый, не заметил, как подошел к нему старший лейтенант Пайлов.
– Боец Охватов! – гаркнул ротный. – Сколько у винтовочного штыка граней?
Охватов оторопел от неожиданности, а потом уж из упрямства молчал.
– Сразу видно, не службой живешь.
– Да и до службы ли, товарищ старший лейтенант, – вмешался в разговор Глушков, не знавший робости перед начальством. – Дезертира кокнули, а из башки он не выходит. У Охватова тем более – парень он у нас с трусинкой.
Бойцы, обступившие ротного, Охватова и Глушкова, рассмеялись.
– Не выходит, говоришь?
– Не выходит, товарищ старший лейтенант.
– А ну-ка за мной! – Старший лейтенант по линейке вышел к ротным столам для чистки оружия, сел на один из них. Подходившие от своих палаток бойцы устраивались кто на столах, кто на скамейках курилки, а многие сели прямо на траву по-турецки, ноги калачом. Ротный распахнул на коленях с желтой слюдой планшетку, достал из нее газетную вырезку.
– То, что расстрел дезертира не дает вам покоя, – хорошо, товарищи бойцы. А вот хорошо ли вы понимаете, кому сослужил службу этот Плюснин? Он же продал всех нас фашистам, а среди вас – чего греха таить – есть и такие, что готовы поплакать над его могилой: человек все же. Да, товарищи бойцы, человек. Но друг он нам или враг? Идет битва не на жизнь, а на смерть: либо мы фашистов, либо фашисты нас. Убежал – помог фашистам. Вот теперь и судите сами, кто он, дезертир среди нас. – Ротный слез со стола, снял свою пилотку и вдруг стал бледен и глазаст. – Вот что пишет гитлеровское командование, обращаясь к бойцам Красной Армии: «Вы, русские, – храбрые воины, и мы уважаем вас, а потому советуем сложить оружие и вернуться к своим заводам и пашням. Свободные немцы хотят видеть свободными великий русский народ и его прекрасную Родину». А вот что пишет Геббельс своим солдатам: «Дикий фанатизм, с которым сопротивляются русские, очень дорого обойдется им. Мы все больше и больше ожесточаемся, и надеяться России решительно не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в сердцах немецких солдат. Но это обстоятельство во многом и облегчит нам проведение и военных и административных мер на Востоке, так как каждый немец будет сознательным и стратегом и судьей в завоеванной России. Жестокость наших войск в России неизбежна и оправданна. Война для солдата – это время мужания и подвигов, и отныне доблесть вашу Германия измеряет количеством убитых русских».
Ротный замолчал и в волнении долго не мог надеть пилотку. Бойцы тоже молчали, и было понятно: больше никто слова не скажет о дезертире – собаке собачья смерть.
Закурили, стали расходиться, кто-то вздохнул:
– На фронт надо проситься. А то уж домой и письма тыловые писать стыдно.
– Пятая рота, строиться! – закричал старшина Пушкарев от палаток и, увидев ротного, подбежал к нему, сделал шаг в сторону: – Товарищ старший лейтенант, комбат приказал немедленно всю роту повзводно в санчасть!
– Ну, огольцы, гремим на фронт! – обрадовался Глушков и, сунув палец за щеку, так щелкнул, что в вершинах сосен отдалось.
Взвод Филипенко отправили первым. До санчасти километра два, и всю дорогу лейтенант вел своих бойцов броском. Сам он, придерживая одной рукой фуражку, а другой – болтавшийся на бедре наган, налегке бежал стороной, то и дело останавливался, блестя глазами:
– Шире шаг! Подтянись!
После санчасти бойцы должны были сразу идти на ночные учения, поэтому были обвешаны оружием, лопатами, подсумками, болванками, противогазами, вещевыми мешками, бежали шумно, с тяжелым сапом, как запаленные кони. Когда к бараку санчасти подтянулись отставшие, Филипенко построил взвод и пошел докладывать. Вернулся он скоро в сопровождении лысого и сутулого врача в белом халате, в отворотах которого виднелись уголки зеленых петлиц на гимнастерке. Врач шел вразвалку, по-медвежьи загребая ногами. И в походке, и в желтом татарском лице его, и в том жесте, которым он огладил на ходу свой голый череп, чувствовалось великое добродушие.
– Ты их, лейтенант, так вел, что у всех можно признать порок сердца. Ведь у тебя вот, – врач взялся за пуговицу на груди Глушкова, – сердце-то у тебя небось выскочило, а?
Глушков вытянулся и вскинул тупой подбородок:
– Никак нет, товарищ доктор! Сердце свое я подарил невесте.
Врач насупил свои плоские голые надбровья и смешно построжел. Но Глушков был непроницаем и звероватыми глазами ел доктора.
– Вот она, лейтенант, сила-то, – сказал врач, потрепал Глушкова по плечу и улыбнулся. – Пока давай-ка их в кустики, пусть отойдут немножко, а потом уже по одному… Может, у кого-нибудь, – обратился он к взводу, – может, у кого есть особые жалобы на здоровье – прошу выйти из строя.
Никто не шелохнулся.
– Вот она, силушка-то наша, лейтенант, – опять повторил врач и валкой, загребающей походкой пошел к бараку санчасти.
Охватов долгим взглядом проводил врача, потом поглядел на довольную и потому глупую физиономию Глушкова и все не мог понять, какую вдруг силу обнаружил врач в мешковатом бойце. «По жратве, пожалуй, и верно, тут равных ему нету…»
Малков увидел Ольгу сразу, как только она появилась на крыльце. Такою он и представлял ее: в ловких низеньких сапожках и широкой гимнастерке, которая скрадывала ее полноту. Волосы, как и прежде, были схвачены приколками у висков. Малков смотрел, как она шла вдоль барака, и вспомнил, что он еще раньше подметил, что двигалась Ольга как-то немножко боком. Он торопливо пошел наперерез ей, боясь, что она скорей его дойдет до других дверей барака и скроется за ними. Но Ольга уже увидела его, замедлила шаг и, пока он шел к ней, ни разу не взглянула в его сторону. Только тогда, когда встретились, подняла свои глаза и знакомо, приветливо изумилась:
– Это вы, оказывается!
– Да вот, я. Здравствуйте!
– Здравствуйте!
– Правду говорят, что гора с горой не сходится, а человек с человеком… – чтобы не молчать, сказал Малков и, услышав за спиной требовательную команду: «Строиться!» – заторопился: – Я, Ольга Максимовна, рад, что увидел-то вас…
– Малков!
– Идите-ка, это ведь вас зовут, – тоном старшего напомнила Ольга Максимовна и притаила в своих ресницах что-то строгое и непонятное.
Вот и все.
VII
Медосмотр проводился во вторник, а в четверг, перед самым выходом на стрельбище, Охватову принесли письмо от Шуры. Была уже подана команда на построение, и Охватов не стал распечатывать конверт, прикинув попроситься у взводного в оцепление и, наслаждаясь уединением, прочесть и обласкать каждое Шурино словечко.
В радости от Шуриного письма Охватов приободрился, все окружающее показалось ему добрым, понимающим его: и мелкий дождь был уже не холоден, и дорога берегом Шорьи не казалась так грязна, и взводный лейтенант Филипенко до самого стрельбища никого не обругал, и дощатая, сплошь пробитая пулями мишень, которую нес Охватов, совсем ничего не весила.
На стрельбище Охватов сразу же попросился в оцепление, но лейтенант Филипенко, сурово поиграв железными желваками, отрубил:
– Ты, боец Охватов, никуда не пойдешь. Заруби себе на носу. Ясно? Ясно, спрашиваю?
– Так точно, товарищ лейтенант!
– А ну-ка иди сюда!
Лейтенант взял под руку Охватова и, отведя в сторонку, совсем не по уставу, как равному, сказал:
– Держись ближе к ребятам. Не отбивайся в сторону. Всем, Охватов, в один кулак надо сжиматься. А теперь иди куда-нибудь со своим письмом за кустики. На полчаса. Но чтобы потом, – Филипенко сжал кулак и тряхнул им, – потом ты мне – пуля в пулю!
– Ясно, товарищ лейтенант!
Охватов вылез из оврага, где со всем своим размашистым хозяйством находилось стрельбище, продрался сквозь ельник, обступивший овраг, и вышел к железной дороге, которая лежала здесь в неглубокой выемке. От шпал и травы на откосе густо пахло мазутом, шлаком, холодным дымом. Он сел на старую полусгнившую лесину, достал письмо и начал его читать. Прочитав две первые строчки, нетерпеливо перебросился в самый конец и сразу наткнулся:
Умирал он долго и мучительно, потому что ранение его было в живот. Но папка, пишут его товарищи, не стонал, а уж когда, видно, совсем было невмоготу, кусал себе пальцы, и все они у него были тоже забинтованы. Осиротели мы с мамочкой, и никогда нам не выплакать нашего горя…
Обратно в овраг Охватов спускался с горячечно-возбужденными мыслями, начиная сознавать, что в жизни у него теперь была единственная дорога, которая даст ему и определенность, и успокоение, – это дорога на фронт.
Бойцы, утратившие было интерес к сводке, вдруг насторожились, потому что комиссар начал читать дневниковую запись убитого немца по фамилии Шредер.
21 августа. Мы лежим в грязных ямах. Весь день русские глушат нас артиллерией. Это страшно действует на нервы. Наша артиллерия почти не стреляет. Говорят, что снарядов мало.
30 августа. Все думали, что нам дадут немного отдохнуть и мы сможем впервые за четыре недели умыться. Оказывается, нет. Сегодня ночью мы должны выступать дальше. Нас гонят на верную смерть.
С этого дня ефрейтор забросил свой дневник. В вещах Шредера найдено недописанное письмо невесте: