Охотничьи угодья императора Токугавы 4 глава




Я запросто и на раз признаю себя полным шизофреником с отвратительным словесным адом, постоянно творящимся в голове, — если вы объясните мне: откуда ещё взяться развитому человеческому языку, как не из этих постоянных микроскопических экспериментов, в большей или меньшей степени присущих почти любому говорящему?

А тогда, в красочном бреду истекающей жаром агонии субботы, неисчислимое множество слов, творящих с собой самые дикие метаморфозы, отвлекало, затягивало, спасало меня от тяжкого, мокрого, неумолимого, кляксоватого глаза судьбы, переползшего в угол с ручки кресла и наконец исчезнувшего в оранжевом дыму горячечного сна.

 

Кажется, всю эту изматывающе-душную ночь глаз судьбы пытался подсматривать за мной через канализационную крышку слова, намертво впаянного в сознание; мутный сон вяз и спотыкался в многократных бессмысленно-путаных рассуждениях об угрозе и неизбежности зловеще недрёманного ока; по-моему, тогда же, во сне, некто в дымящемся ледяном панцире из жалости перевёл на язык это пугающе могущественное слово, вначале притворившееся аморфной кляксой: «помни: remember!» — и произнёсший сие предупреждение-заклинание тотчас ослепительным облаком спланировал в открывшуюся вдруг тёмную гулкую залу и возглавил тревожно басящий хор белых рыцарей...

Вот краткий и блеклый эпилог той феерической апрельской субботы, исчерпывающего конспекта моей программы на жизнь вперёд: я очнулся перед рассветом в скользкой постели и, будучи беспримерно — до полной неподвижности — слаб и разбит, дождался семенящего шепотка бабушкиных шлёпанцев и полностью выложил куцый остаток сил в двух истошных хрипах: «ба-аб... помоги!»... — и тогда только — по прошествии мучительной ночи длительностью в двадцать пять лет — закрытыми глазами увидел: все те неисчислимые мириады, слов, из коих каждое успело сказать себя и остаться в этой ночи, все эти кривляющиеся уродцы, искусственные, бездушные мутанты, кадавры и франкенштейны завертелись и сконцентрировалось в радужную сверхплотную дыру обесточенного монитора; день кончился, — и тут же, немедленно, без единого хроноатома паузы, мне стало тридцать три года.

В течение первого десятка оборотов вокруг Солнца время служит человеку чрезвычайно ревностно и изобретательно; его простота, портативность, поместительность и гибкость на разрыв оцениваются только в зрелые лета и теми лишь, кому даровано с ужасом прозреть степень его эрозии и износа, — таковым беднягам не позавидуешь, но зато с каким неизъяснимым кайфом они могут так же сыграть частичку дитяти, как в оные времена дитя умело временно стать своим отцом, причиной собственного рождения; и вот — дай-то Боже не обманывать себя! — теперь оба моих я, мы вместе играем в двух временах разом.

 

 

Анабазис и Амфитрион — братья-лазутчики

 

Одиночества нет, — сказал бы себе десятилетний начинающий эскапист, если бы умел провести довольно худенькую — для начала — индукцию: от постоянного напряга в вынужденном взаимодействии с чуждыми подобными себе — к затаённому дыханию строго секретной свободы и временной иллюзии независимости; от пяти школьных уроков, заполненных принудительным вниманием, лицемерным смирением и непрерывной молитвой «время — вперёд!» — до торжественного приготовления в литровой кружке лукуллова яства (полубуханки хлеба с полудюжиной яиц); от пятидесяти минут авральных перемен, из которых любая непременно чревата злобным происком мира-антагониста, — к мирному листанию на кухне Советского энциклопедического словаря (живейшее удовольствие ловли слов-контрабандистов типа бриошь, энциклика, палимпсест сравнимо разве лишь с предсонными интимными фантазмами); вот отдельно взятый ничем не примечательный четвероклассник образца 1974 года — зампредсовета отряда по культмассовой работе, абонент двух библиотек, помимо школьной, соискатель путёвки в «Артек», без десяти минут отличник с двумя четвёрками и «удом» по поведению — бессознательно сковыривает узел пионерского галстука, — и частица знамени, обагрённого кровью борцов за свободу революции, оказывается под столом, где над атрибутом юного ленинца немедленно начинает надругательство белый кот Митька, сам же пионер тем временем тщательно смешивает нарезанный кубиками хлеб с яичным желтком, добавляя по вкусу соли, сахару и аджики.

Он ещё благословляет фортуну в мелковеснушчатом лице Ленки Николенко, чудесно оберегшую его от провала по математике (каково, сжавшись беспомощно у доски, уловить краем уха и боковым зрением: «упрости выражение, дурак! не три двенадцатых, а одна четвёртая бэ!..»); его ещё потряхивает после здоровенного пинка под зад, коего он удостоился в столовой от кучки десятиклассников, шибающей спортзально-пубертатным смрадом; в его ушах ещё постреливает рассыпчатая реверберация от взрыва бутылки с карбидом кальция на школьной мусорке; но с первой же ложкой яства (сообщающий сие и поныне привык непозволительно вольно величать его гоголем-моголем), с первыми же амфитрионом и анабазисом, весёлыми уродцами, выловленными в словаре и обречёнными до ночи беспорядочно крутиться, дробиться и ускоряться в реакторе внутренней речи, дабы мутировать наконец в монстров, полностью оторванных от собственных формы и смысла, с первых же самопроизвольных движений тела, забывшего комфорт излюбленной позы (левая нога поджата, правая — коленкой вверх), — мир напрочь утрачивает присущую ему иррациональную агрессивность, враз обустраивается, гармонично и удобно, и, кажется, превращается в сплошную чеширскую улыбку, ограничиваясь рамками закутка меж холодильником и кухонным столом. Если бы тогда я смог смотреть извне на сгорбленное перед фолиантом жующее существо, не более чем на час освободившееся от мира, я бы сказал: нет спору, одиночество невозможно, но есть же, в конце концов, искусственное существование вещи в себе и для себя, то бишь, проще выражаясь, покой и воля.

 

Эхх-чёрт-побери-блин-на-фиг! — как же иначе реагировать на звонок будильника, омерзительно чужеродный среди бела дня, вырывающий сознание на поверхность как раз посреди запутанных персоналий: Ли Вивьен, голливудской киноактрисы, и Ли Фан Чи, китайского коммуниста, — так, уходя на службу, мама придумала напоминать ветреному отпрыску о том, что настал ему черёд и пришла пора направить свои стопы (и гнать их насильно, через не-могу-не-хочу-и-не-буду) в сторону музыкальной школы. Ай-я-я-я-я-я-яй! — закричал глупый король из «Бременских музыкантов», — уже половина второго, домашнее задание, как водится, толком не отработано, а ведь нынче — контрольная сдача этюда Гедике и арии Папагено из «Волшебной флейты»; правда в активе имеется честное алиби перед мамой, давеча принудившей меня отбыть мичуринскую повинность в виде выдёргивания фасоли, укропа и помидорной ботвы, но, с другой стороны, в пассиве — нет мне прощения перед Игорем Викторовичем, он-то, пианист и педагог, вечно вымотанный до занудливого безразличия, сызнова да ладом продолдонит воспитательную речь на предмет оставления лодыря бессовестного в третьем классе, если он не изменит, наконец, своего наплевательского отношения и проч. В тоскливом замешательстве приходится отыскать папку с нотными тетрадями, по паре раз, с перебивами и горестными восклицаниями натренькать на пианино заданные пьески и тогда (на прощанье безжалостно ухнув кулаком в зубы терпеливому инструменту) подхватить на бегу дорожную поместительную сумку с надписью USSR и двадцатикопеечную монету с трюмо, размашисто лязгнуть английским замком, и — run, Robin, run! — ускоренной трусцой на Ворошиловградскую, к остановке 25-го автобуса. Надобно пояснить, что дорожная сумка по пути в музыкалку назначена исключительно для усыпления бдительности дворовых пацанов, ибо если дорожишь ты своею мужскою репутацией — не моги светиться в миру канонической нотной папочкой маменькина сынка, и уж коли хочешь быть принятым в приличную компанию для похода в лес или гоняния мяча — открещивайся и отнекивайся до конца от подозрений в причастности к школе игры на фортепиано и пионерскому хору. Вот я уже на остановке, мучительно решаю: ждать ли 25-го, единственного, автобуса, курсирующего по Ворошиловградской, или же бежать далее, к диспетчерскому пункту на Садовой, — это ещё чуть ли не километр по буеракам и кочкам, кувырком да поперёк, мимо Котлована, гаражей и Замка, но зато тогда я уверен, что попаду на 17-й, 18-й или 19-й (а если повезёт, то и на «двадцатку-икарус-с-гармошкой»). Переводя дыхание и заново ополчаясь против злокозненного мира, позволяю себе разок сыграть в нехитрую транспортную лотерею, которой правила таковы: номера машин воспринимаются как две цифры (например, 19+74), и если в сумме они меньше ста — засчитываются очком в пользу дальнейшего ожидания 25-го, те же суммы, что превышают сотню, приговаривают меня к пробежке до диспетчерской; транспорта на окраинной улочке не густо, игра до пяти очков затягивается, но приводит к результату 5:3 в пользу «меньших», следовательно, надлежит и дальше слоняться по тротуару, осознавая с тоской диспозицию: хм-хм, к неотыгранной контрольной прибавляется ещё и опоздание; итак, я принуждён всё-таки плюнуть и — фиг с ним со всем! — устремиться в кроссовый рывок с препятствиями, — тут-то из-за поворота проспекта Физиков и высовывается удивлённая глазастая морда автобуса №25, следующего по маршруту «Ворошиловградская — Бибирязева — Геологоразведка».

 

Тому, кто влезает в автобус львовского завода и просачивается в самый дальний угол широкого заднего сиденья (мимо двух голенастых курсантов с лаковыми козырьками на месте глаз, сквозь перевязанный узловатым вервием чемодан с его жёстким желтоусым стариком), тому, чьи высшие нервные центры размягчаются, а пищевод трепещет в спазматических конвульсиях при одном только воспоминании о цепочной карусели и пассажирском лайнере Ил-18, тому, кого лет через двадцать на верхней палубе рейсового парома Комсомольск — Корсаков будут лечить от трёхбалльной качки вращением на месте вокруг оси спинного мозга, — откуда знать ему, сухопутному городскому малолетке, что люди, с детства чуждые коляске и люльке, счастливо избегнувшие материнских укачиваний-убаюкиваний, обладают несокрушимым вестибулярным аппаратом и никогда не страдают морской болезнью? Теперь-то я понимаю, отчего неприязненные отношения с городским транспортом закономерно привели меня к позднейшим занятиям велошоссе; а в тот невразумительный позднесентябрьский день приторная волна дурноты подкатила к половине пути наверх уже при повороте на проспект Ленина; и добро бы автобус был полон — так застывшему судорожно взору легче завязнуть в статически плотной сутолоке тел и продержаться положенные девять остановок, — но когда салон просматривается во все стороны навылет (остановка Второй Универсам...) и неверно плывущие перекошенные линии углов, столбов, деревьев, проводов, заборов и окон ежесекундно перечёркиваются разноцветным пунктиром встречных машин, — всё это, виденное по отдельности тысячи раз, сливается воедино и неуклонно сближает содержимое черепа с содержимым желудка (следующая — улица Теремковой...); вдобавок, в салоне явственно тухло попахивает бензиновым перегаром, а справа два партиарха — фундаментальный чемодан на колёсиках и его варяжский боцман-носитель — распространяют столь могущественный дух моршанской махорки №6, что встреча вышеозначенных содержимых вполне может произойти ещё до грядущей остановки и слабой порции ветерка, на излёте вползающей в отворённую заднюю дверь (о Господи, всё ещё Духачевского...). И вот уже с ужасом я втягиваю воздух в последний раз, и — честно-пионерское! — нету никакого моего терпения сдержать выдох, за коим неминуемо угрожает воспоследовать постыдное извержение материально-телесной сущности, и транспортное средство, подвывая тормозом, издевательски плавно замедляет ход напротив кинотеатра «Юбилейный», и до взрыва остаётся не более пары секунд, и я не разбираю траектории — больно ударяюсь о кованые углы чемодана, спотыкаюсь о бетонные чоботы деда — и шампанской пробкой выскакиваю в скрипучую улыбку дверей; я стискиваю гнутую излучину приостановочного молодого вяза, и мозг облегчённо поднимается под купол черепной коробки, и гоголь-моголь расслабленно опускается в приличествующий ему резервуар, и тут — если бы только я мог сформулировать что-то, кроме «у-ух!» и «ничё себе...» — непременно выдохнул бы в небо: да-а! как всё-таки свеж и вкусен воздух моей коксохимической азотно-карболитовой родины!

 

Физическому телу, на свою голову наделённому свойством ориентироваться во времени-пространстве (хронотопе, нынетут и тогдатам), но по элементарной природе своей не способному толком ни двигаться, ни покоиться... — нет ему, непутёвому, выбора, кроме как пересечь оживлённый проспект за три секунды белого — или среднего (из-под выбитого окошечка светофора) интервала уличного движения, чтобы тут же, на обочине, оступившись в куче лапчатых кленовых листьев, уразуметь с холодным теоретическим испугом: всё, что ему, телу, предлежит, — строго установлено, выверено и расчислено в толковом и дотошном графике-сценарии (вроде математических таблиц неизвестного и жуткомыслимого В.И.Брадиса), только автор абсолютно равнодушен к смыслу, процессу и результату прохождения тела (точки, атома, единицы) в заданном графике, а имя его совершенно непроизносимо и подобно простой алгебраической фишке бесконечнохвостатого числа Пи. Таковые моментальные помрачения сознания, право же, свойственны всем без исключения астеникам, только что вынырнувшим из пограничной мути криза, и — слава Пи! — могут быть осознаны лишь искусственно и после драки; на самом деле тогдатам ученика 4-го «в» класса средней школы №58, начавшись с беглой внутренней ухмылки: «а ведь я даже не отдал шесть копеек этому проклятому автобусу», по большей части состоял из вопроса «сколько время?», обращённого к дамским часикам, которые неохотно сообщили веским контральто кокетливой старушенции с ридикюлем: четверть третьего (и добавили значительно, удаляясь под манжету: надо говорить «который час», мальчик). Оставшаяся же часть юного пионера — будто и не было автобусной сартровской тошноты и фаталистического прозрения на кучке павшей листвы — с увлечением взялась решать, судить и рядить: ну вот, урок в музыкалке уже начался, стало быть, и проблемы нет, ежели чего, так и что ж, пойдёшь прямо — окажешься непосредственно в Комсомольском парке, глянешь направо — тебя азартно поманит синенькая будочка пневматического тира — «Учись метко стрелять!» — плюс маловероятная мороженная тележка напротив, по левую же руку ещё более многообещающе подмигнут негасимые бегущие огоньки кинотеатра «Юбилейный», на всё и про всё это имеется наличность в сумме двадцати копеек. Отсюда проистекают варианты: раз) брикетик пломбира и копейка сдачи; два) расстрел жестяных мишеней в тире — шесть пулек и две копейки сдачи; три) билет в кино, буде там показывают что-нибудь дельное с тремя последующими выстрелами в тире и опять-таки копейкой сдачи — на газводу без сиропа; наконец, уравнение с иксом вместо кино запростецки перескакивает через знак «=»: ближайший сеанс в «Юбилейном» — в 14.30, и крутят нынче излюбленных «Отроков во Вселенной», виденных мною, кажется, раз шесть, но с превеликим удовольствием могущих быть пережитыми и на сей раз. Решение принято единогласно, половина капитала отдаётся во имя исступлённых космических грёз; и я с ненавистью, не имеющей ровно никакой идеологической подкладки, десять битых минут терплю идиотский партийно-государственный киножурнал, и тогда только в звёздном влажном мечтательном тумане перевоплощаюсь в Пашу Козелкова, второго пилота Звездолёта Аннигиляционного Релятивистского Ядерного — «Заря».

 

Случайное ли это попадание в самый центр симметрии яблока — по-дзэновски безыскуственное и неприцельное — или верный расчёт прагматика, уловившего смутные и бедненькие ожидания в лепёшку задавленного окружающим вакуумом советского тинэйджа середины 70-х, — нет нужды разгадывать причину поистине баснословного триумфа «кассиопеевской» дилогии, эстетически беспримерно халтурной и во всех смыслах шитой живой белою ниткой. Что за беда, в сущности, что десятилетним мозгам, убитым наповал белейшей завистью к малолетним звездолётчикам, за глаза довольно было одного игрового перенесения принципа относительности Эйнштейна на самих себя: я — пацан! — на настоящем космическом корабле!! — освобождаю целую планету!!! — Но для меня всеобъемлющий кайф забытья грустного сего света оборачивался по окончании сеанса столь же тотальными танталовыми муками — той самой стопроцентной обречённостью Великому Никогда; оно-то и заставляло меня придумывать своё собственное, маленькое и самопальное забытьё: записывать, дорисовывать и развивать далее сочиняемые нами с другом Василием военно-волшебные истории, а в начале лета — в кипе школьных тетрадей — с лёгким сердцем сжигать свои фикшн-игрушки на мусорке; что мне было в них — они исправно несли свою функцию, проживая вместе со мной упоительные минуты самооколдовывания, мозгового бегства, наивного изменения сознания, — словом, того, чем — с некоторым усовершенствованием практики — я занимаюсь и по сей момент. Но в тот грязно-серый с вкраплениями золота и багреца последний день сентября — с дурманом в голове и комком в гортани, — не замечая ступенек, я вытекал в сдержанно гудящей толпе из зала, и мир с мокрым карбидным шипением улиц, с деревьями, скрученными в простуженных судорогах, с пугающе чуждыми своей резкой телесностью людьми, — мир вдруг представлялся непередаваемо ужасен и чреват не просто физической опасностью, но, право же, совершенной непригодностью к жизни, в точности как если бы я спускался по трапу на неизвестную планету и вслепую гадал, заперев дыхание: возможно ли здесь без скафандра? Тогда я спрятался от ветра в нише у выхода и какое-то время оклёмывался от душевредного контакта чтойности и кажимости; рука сама собой нашарила в накладном карманчике куртки десятикопеечную монету; горло сухо запеклось и вздохнуть было никак, только подумалось вяло: так-то вот, на мороженое уже не хватит, оглушить бы, что ли, стаканчик газировки, и скорей, скорей! — не ровён час роботы-вершители прикажут роботам-исполнителям засечь, обнаружить, окружить меня и отобрать последнее... И я чуть ли не бегом срываюсь в сторону тира, и — вот нежданная удача! — на тележке фиолетоволицей мороженщицы оказывается редчайший товар — «половинки», полупорционные квадратики пломбира стоимостью в девять копеек... — ледяное, маслянистое, бежевое, сжатое мокрыми вафельками, отдающее чуть-чуть ванилью и какао — мороженое сладко сводит зубы и скулы, из твёрдой пластиковой трубки превращает горло в сияющий изнутри ствол ружья, голова понемногу яснеет, и общая муть нейтрализуется восстановленной системой охлаждения. И именно в момент почти достигнутого равновесия, когда я замечаю в правом трёхперстии лишь уголок вафельки, а в кулаке левой — мокро зажатую копейку, — некто увесистым кулаком гулко ухает мне в спину, я отлетаю шагов на пять и оборачиваюсь, защитно пригибаясь, — порядочная кучка урковатых обитателей Кирзаводского посёлка, возраста примерно моего, а то и помладше, нехорошо лыбится (верно: я заметил, что злые биороботы тоже умеют ухмыляться и даже хихикать), отделяют от своей стаи двоих: деньги есть? — я не отошёл ещё от прострации: настигли-таки роботы! — секунду соображаю: убечь — проблематично, защищаться — их всё-таки экземпляров шесть, и тогда без хитростей раскрываю ладонь с копейкой; роботы ведут себя не совсем ожиданно: один, сгибаясь пополам, ржёт ломающимся грязным голосом, другой явно возмущён — округляет водяные белые глаза и вдруг тыльно вышибает монетку из ладони и резко сталкивает меня с дорожки; я навзничь валюсь в мокрую листву и закрываю глаза: всё, конец, топчите... но в лицо мне с заинтересованной улыбкой заглядывает усатый дядька в шляпе: э! нормально приложили? (может, хоть он — живой?...); ничё, маленько поскользнулся, еле выдавливаю я и тут же взлетаю на ноги, потому что на остановке со стоном вздыхает тормозами «двадцатка-икарус-с-гармошкой».

 

В плотно набитом автобусе можно, наконец, расслабиться, повисеть немного, почти отпустив слегка ещё подрагивающие ноги, уткнувшись в чей-то болоньевый живот, — что за день... ну ж был денёк — сплошные надругательства: пинок на обеденной перемене, зловещее нападение пригородных биороботов в парке, — впрочем, и светлых моментов нынче не так уж и мало: четвёрка по математике, гоголь-моголь со словарём, кино, мороженое... — теперь же можно вздохнуть, зажмуриться, чтобы не укачало, поплавать в покойном жёлто-фиолетовом внутреннем сумраке и прикинуть шансы на дальнейшее выживание; теперь-то Игорь Викторович почти наверняка оставит меня второй раз в третьем классе; как же я ненавижу его холодные скользкие руки, то и дело схватывающие меня за костяшки пальцев («ручку кругло держать! та-ак, и-и-рраз! аппликатуру отчётливей!..»), да ведь он тоже ненавидит меня — даже в начале месяца, когда я достаю из-под обложки нотной тетради приготовленные мамой пятнадцать рублей... И тут — мама моя родная — нотная тетрадь — чеканный фас Петра Ильича, вытисненный на зелёном картоне папки... — длинная судорога электрического разряда в тысячу вольт прошибает мне темя и отрывает подмётку ботинка, уходя в слякотный автобусный пол: где сумка?! — мамина любимая магазинная сумка, красно-белая, мягкая, венгерская, с блестящей молнией, двумя косыми карманчиками и крупной радужно переливающейся надписью USSR... — я трепыхаюсь, потерянно и панически, среди вязких косных тел, в беспорядочных конвульсиях проскальзываю на подножку, автоматически предчувствуя близкую остановку, и вслед за выдохом складней-дверей вываливаюсь на асфальт, жёстко ударивший в пятки: всё дёргается и плывёт; вот оно что! — я, оказывается, реву, как последний трёхлетка, — прекратить, отбежать на газон к кустикам, спрятаться и замереть, по выполнении — доложить обстановку. Итак: сумка (олух, осёл, орангутанг!) — была ли она при мне в кино? — чёрт, не уверен (кретин, птеродактиль, дед старый...), ну-ка, напрягись, вспомни, — когда тебя начало штормить... неужто оставлена в автобусе? — горе тебе, рассеянный склероз, когда покупал билет в кино, не мог, что ли, заметить, безголовая ты лошадь всадника без головы!?. И тут — веточкой калины с ядовито-оранжевыми листьями — меня осенило: вот что! надо немедля бежать к диспетчерскому пункту (улица Садовая, голова садовая...), броситься на амбразуру к дежурной тётеньке, отмечающей крестиками прибытие автобусов и дальнейшее их отправление в соответствии с маршрутами, взмолиться и восплакать наиболее древним, греческим и трагедийным образом, после чего вопросить: не была ли обнаружена в одном из автобусов №25 такая и такая-то дорожная сумка, уже сама по себе представляющая для владельца немалую материальную ценность, в то время как содержимое вышеописанного изделия производства братской Венгрии обладает столь ярко выраженным культурно-просветительским значением, что возникают вполне резонные опасения: не лишится ли советское искусство будущего Рихтера или, не дай Бог, Бродского в лице непростительно рассеянного ученика ДМШ №1, увлекшегося в пути повторением фрагмента оперы композитора В.А.Моцарта? — а если ближе к действительности, то — попросту: тётенька, меня мама за эту сумку точно побьёт, а учитель в музыкалке на второй год оставит... Примерно таким образом анализируя про себя обстановку, я в хорошем темпе отмахал восьмисотметровку от 2-го универсама до устья улицы Садовой; придирчивая, но добродушная диспетчерша допросила меня по всей форме — от фамилии и инициалов автора «Школы игры на фортепиано» до содержания заключительной записи в дневнике, засим я сердечно поблагодарил как бдительную диспетчершу, так и добросовестного дяденьку водителя и получил ценное изделие в полной сохранности; совершенно без сил я сполз спиною по шершавой стене, — между толчками крови в голове замаячила простенькая и бездушная проблема: отсутствие в дневнике записи о сданной контрольной работе.

 

Так я неизвестное время поотсутствовал в пасмурной вечереющей действительности, прислонясь к стене, колючей от белых осколочных камешков (такова была, помнится, распространённая в оные времена крупнопанельная технология: дроблёным шпатом или, кажется, каким-то кварцитом облицованы и по сей день все без исключения жилые дома нашего физико-ворошиловградского микрорайона); эти камешки хорошо было выколупывать наощупь из слабого бетона стен — не все, но некоторые нет-нет да и поддавались, после чего становились незаменимы как снаряды для стрельбы из рогатки; занимаясь полубессознательной добычей декоративного минерала, я кое-как пришёл в себя, несколько раз проводил взглядом водителей автобусов с путевыми листочками, торопливо взбегающих по металлической лесенке к окошку тётеньки диспетчерши, — вслед за хлопком тётенькиной амбразуры водители просовывали внутрь свои бумаги и произносили трёхзначную цифру, например, «234-й», и, одним из них несколько раз был сегодня тот, кто управлял транспортным средством львовского завода с забранными рыжей жестью задними окошками: слава честному труженику одного из пассажирских автопредприятий, теперь я могу с облегчением и всевозможной искренностью повиниться, — да, мама, твой сын так и не посетил сегодня музыкалки, но если бы ты знала, мама, сколь утомителен и несчастен выдался день сей, каким неестественным и просто-таки феерическим образом уцелели как части тела, так и прочее движимое имущество твоего сына, ты бы не стала порицать его за несданную контрольную, но паче того, с жалостью всепонимающей приласкала бы его, поросёнка, что ли... — в таковых душеочистительных раздумьях я побросал добытые камешки в густую приостановочную лужу, заправил рубашку, в пережитых треволнительных переделках вылезшую, оказывается, из штанов, встрял головой в постромку сумочного ремешка, да и поплёлся по направлению к дому. Было уже, должно быть, что-нибудь около шести вечера; в полном внутреннем онемении и без единого проблеска мысли я миновал Замок и неизвестную строительную контору с её особым дизельно-битумно-сварочным запахом и, дабы не увязнуть в вечной грязи Котлована, свернул к гаражам; в самом конце беспорядочного архипелага металлических коробок, на углу проспекта Физиков имел место и наш гараж, служивший жительством для мотоцикла с коляской, задней скоростью, мотором в сорок две лошадиные силы и редкой маркой «Днепр-МТ-10». Гараж вдруг оказался открыт, у ворот его с грубо намалёванным чёрным числом 68 ещё явственно несло дымком и бензином; я осторожно заглянул в щель: отец в полевой форме — бриджах под сапоги и портупее с кобурой — тихо сидел у верстака и ел из трёхлитровой банки солёную капусту; верно, он только что вернулся «с суток», отбыв ежемесячное дежурство по гарнизону; он был сгорблен, небрит и, безусловно, вымотан до предела, фуражка его покоилась меж разинутыми челюстями больших слесарных тисов, и он то и дело доставал из неё плоскую охотничью фляжку, отвинчивал крышечку и крепко прикладывался; запивал ли он из фляжки скромную свою трапезу или же, напротив, закусывал солёной капустой то, что во фляжке, наконец, иссякло — Бог весть, но мне тут же стало жалко и его, и заодно себя самого; когда он привстал, потянувшись к плащу за папиросой, я с замирающим сердцем скользнул за угол гаража и почти бегом припустил домой, ибо уже час, как должен был прибыть из музыкалки и готовить уроки; бедный мой папа, майор войск связи, преподаватель марксистско-ленинской философии военного училища, — не мог же он, такой усталый и потерянный после бессонной вахты, явиться в дом, где никого нет дома.

 

В атмосфере вовсю шла подготовка к сумеркам и дождичку, когда я влетел в подъезд, на бегу сорвал через голову ключ на грязноватой бельевой резинке и, отомкнувши, с превеликим облегчением обнаружил, что поспел вовремя, ибо встречен был лишь котом Митькой, заспанным и мурлыкающим оглушительно. С быстротой молнии я сотворил себе ломоть хлеба с маслом и сахаром, а коту (он умел мурлыкать и мяукать в одно и то же время, довольно мелодично) бросил три замороженных гальянчика-мойвы. Уничтожая бутерброд, я в полторы минуты имитировал на письменном столе скромный академический беспорядок с раскрытыми учебниками, тетрадями, пеналом, даже — для пущего правдоподобия — готовальней, — и опять-таки успел: в прихожей клацнула дверь и через паузу дважды прогрохотали об пол сапоги, после чего отец, осторожно-тяжело вошёл в мою спаленку, кашлянул и произнёс без интонации: здорово, фендрик; я не успел ещё обернуться, как отец, мягко оборотив мне голову горе, мокро поцеловал в губы, при этом скрипуче уколол бородой и оглушил каким-то своим, совершенно особенным, сложным солдатским запахом (кожа, спирт, бензин, табак и казарма), тогда только я смог ответить: здорово, пап; но отец уже отвернулся, заскрипел-защёлкал ремнями, разоблачаясь на ходу, скрылся и затих в соседней спальне; я же — что теперь делать? — произвёл тихий стон и мучительное насилие над собой, да и взялся за длиннейше-зануднейшее упражнение по русскому (оно не составляло для меня никакого труда, но отнимало только время и силы); потом пошло легче — математику в виде задачи и шести уравнений я расщёлкал за пять минут, чем и ограничился, как всегда проигнорировав устные уроки; согласно показаниям будильника, на всю эту малоосмысленную текучку ушло чуть более двадцати минут. Тетрадками я проложил соответствующие им учебники — в знак того, что уроки готовы, — и заглянул на всякий случай в комнату предков: отец спал, полулёжа-полусидя на диване, крепко наморщась, в синем исподнем, с полотенцем через плечо; обычная картина после дежурства, через час-полтора его можно будет трансформировать в горизонтальное положение. Ну, вы как хотите, дорогие и уважаемые товарищи, сказал я спящему отцу и довольному после ужина Митьке, а гном идёт купаться, тирлим-пом-пом. В ванной я долго смотрел на бурлящую мутноватую струю и с медленно нарастающей тревогой дожидался обычного своего наваждения, законной вечерней волынки после трудного дня: полного угасания чувств и мягкого басовитого гудения в голове, однообразной тягостной ноты, производимой попеременно самыми разными инструментами — то волторной, то виолой, то голосом, то вообще неизвестно каким органом-синтезатором; иногда голос тянул непонятные слова, наподобие церковного речитатива, и тогда я, забираясь в ванну, вынужден был тихонько напевать, используя эту несуществующую ноту (обычно ми малой октавы) как постоянное басовое сопровождение вроде волынки или гнусаво-монотонной зурны, — темы и вариации тоже получались тоскливыми, кельтско-азиатскими, но бывали случаи, когда мне удавалось перетаскивать свою навязчивую композицию на просветлённо-мажорный индийский лад. Так, сколько-то времени я тупо медитировал, стараясь не позволять теме сползти в совершенно уже зловещие низы, пока не услышал из-под воды шаги и кухонный перезвон; мама постучала в стенку ванной чем-то металлическим: музыкой занимался, сын? — занимался, пропел я на заданной ноте, не прерывая надоевшего упражнения; а как насчёт уроков?— спросила мать, кругло и дробно звякнув оброненной крышечкой от кастрюли; моя прилипчивая волынка вдруг расстроилась и смешалась от этого бодрого жизнеутверждающего звука, чему я был почти рад; сделал-сделал, ответил я уже своим голосом и, набравши дыхания, нырнул с головой. Тут-то, подобно небывалому подводному грому в обоих ушах прогремел нездешней красоты и грусти голос, точь-в-точь зов чудовища-принца из «Аленького цветочка», — этот голос изрёк медленное, полувопросительное и ни к кому не обращённое: И ЗАЧЕМ ЕМУ ДАНЫБЫЛИ ЭТИ ГОРЬКИЕ НЕСЧАСТНЫЕ ВЕЧЕРА... — тогда я захлебнулся, закашлялся и ошпаренно выбросился из ванны.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: