Охотничьи угодья императора Токугавы 8 глава




 

Что можно сотворить с одним свежеубиенным деревом? — риторически вопросил себя Боб, подобно старому демиургу папе Карло, рассматривая кусок дерева в качестве неизвестного, но уже существующего в будущем памятника цивилизации, мыслимого с достаточно широкой степенью свободы для того, чтобы, например: прикатить ствол к костру, и тогда это станет простая скамейка, — но так на месте Боба поступил бы тот, над кем следовало бы по-стрёмберговски хладнокровно посмеяться и с песнями броситься прочь; теоретически возможно также расчленить это дерево на дрова, и тогда избавиться от ежеутренних походов в чащи за сушняком, — вариант для меркантильного пионера, который, полагая дерево бесчувственно мертвым поленом, доказывает таким образом обратное — именно то, что любое дерево не в пример более одушевлено; вариант следующий: без посторонних затей приберечь дерево на строительство землянки, ожидая дальнейших поступлений (поскольку вряд ли безвестные насильники забрались в верховья реки ради одного только дерева), — этот вариант был не столь уж бездарен, и Боб, пожалуй, подумал бы над ним, если бы не имел склонности пренебречь презренной пользой; все оказывается великолепно просто: он поступит с этой недавней строевой сосной так, как это подобает художнику, то есть изваяет из нее вольную материализацию собственной сущности, — и вот уже лишние степени свободы отлетают сами собой, — тогда это не может быть ничем иным, кроме изображения Произвольного Ра; остается только отсечь то, что отличает Простое Дерево от обобщенного образа Сотворивших Себя Из Простого Дерева. Боб Бабайка старался научить себя быть художником в самом непосредственном и ручном значении этого титула, он собирался быть делателем художественной лингвистики, — рука его была поэтому не совсем верна, а глаз не научен изобретать единственно свой изо всех возможных видоизменений задуманного образа; но ему казалось достаточно того, что он слышал слово и немного умел обращаться с деревом и простым инструментом; и он вынул дерево из воды и долго правил о ровно сколотый гранитный брусок топорик свой, порубавший многое, но ни разу доселе не служивший культу Произвольного; и, наконец, вознеся краткую покаянную молитву, он вонзил тонкое лезвие в живую кожу коры с одною мыслью: расшифровать слышимое слово в то, что вот-вот окажется видимыми чертами брата Ра.

 

Намеревалось смеркаться, когда Боб крепко затрамбовал почву у основания памятника, вычистил камешком шанцевый инструмент и букетом лебеды подмел щепки и стружки (которые неизбежно летят даже в процессе произвольного богоискательства); он отошел подальше, стараясь не смотреть и честно не помнить, что это сделал он, — потому что ему было неспокойно: что, если бог окажется не братом, а сестрой, — вдруг это получится не бог, а просто идол, — сможет ли тогда Боб с определённостью утверждать, что эксперимент, затеянный им со времени второго рождения — это не новый виток лабиринта, а направление, дающее надежду на выход; от того — кто это будет сейчас — зависит многое: ну, например, останется ли он здесь, у реки, в черте относительного одиночества, или всё же явится к поезду Миколы (какое теперь число?), доберётся до Питера — и тогда могущество совейское тьфутараканью прирастать будет; но он нашёл в себе силы улыбнуться и щелчком погасшей сигареты отправить в костер все эти потусторонние помыслы; он увидел слегка раскосые львиные глаза, ожидающие на востоке Солнце, небольшой крепкий нос и губы, смутно очерченные и, кажется, тронутые — даже не улыбкой — легкой тенью сбывающейся уверенности: это уже есть завтра, и тонкие руки, сложенные на груди ладонями накрест, в позе внутреннего внимания, — вот всё, что он сумел увидеть в сгущающемся вокруг небе сумерек; и это был земной и близкий Ра, наблюдатель, но не распорядитель всего сущего, осторожный испытатель, но не законотворец, — и Боб понял тогда, что лабиринт не ограничен повторяющимся набором тупиков, и сказал себе: — Добро, — и лёг на тёплую траву, всем телом приняв дневную усталость и затвердевшие ладони заложив под голову. Лаврентий Палыч подошёл и сел рядом — сочувственно и молча; Боб спросил его: — Ну как, старина, кажется, что-то есть, а? — на что пёс неопределенно вздохнул и как будто повёл плечом; Боб встал, сошёл к воде и внимательно застыл, только что без Добрынина жеста козырьком у лба (впрочем, солнце ушло уже светить дальше), — он увидел то, что предполагал: россыпь темных брёвен, набравши теченья, пытается перетянуть через речной порог. Те, кто забрались в верховья, решились, видно, нешуточно отомстить реке за чистоту и прелесть безлюдья, к тому же до самого устья Боб не помнит ни одного поселения, а это значит, — много ещё мёртвого дерева устлало бы дно большой Реки, прежде чем половина сплава дотекла бы до города, — не будь здесь Боба, уединенного партизана и древесного сородича. — Вот так оно всё и получается, братия, — сказал Боб Лаврентию Палычу и брату Ра. — Следовательно, завтра мы уже начали строиться.

 

Картинка: Боб приходит ко Льву ночевать — дождливый май и для зеленой жизни еще не время — и застаёт любопытное: трое братьев и одна сестра играют на кухне живое кантри; под потолком в светлом анабиозе витает Лев; в народе имеет хождение древний чайник с остатками прошлогоднего кишмиша, откопанного в саду; бас, остроумно заряженный через филипсовскую колонку, всей своей злодейской флегмой — а 1а Титов — показывает, что делает свое дело — соло-гитара творит чудеса с экстатически выкаченными белками, а то ещё кладет гитару на колена и баллончиком дезодоранта извлекает изнеженно-гавайские легато — банджо с металлическими когтями мотает белесыми эльфийскими прядями, то и дело попадающими в струны, — скрипка (здесь — фиддл) с горящими девчоночьими глазами и закушенной губой выдает сказочные кварты шестидесятичетвертной длительности; Боб некоторое время врастает в угол, потягивая из чайника дионисийскую амброзию, и тут обнаруживает на подоконнике хорошую губную гармошку, по которой соскучился с зимы, строй её чудесно совпадает с наивно-абсурдистским вестерном She’ll be comin’ round the mountain; так Боб немедленно становится своим, и братия, приятно удивлённые, подмигивают ему, сестра толкает плечом, предоставляя ему круг на соло, и Боб вытягивает его почти безупречно, лажая ровно столько, чтобы не выдохнуться до предела в невероятно загнанном темпе; скоро он с непривычки все же доходит до зеленых мальчиков-дракончиков в глазах, и тут сестра милосердно закругляет вещь нисходящим пассажем, недвусмысленно кивая в сторону агонизирующего Боба, братия тянутся к чайнику, пропускают по глотку и знакомятся. Макс (гитара, флейта, вокал, кое-что из текстов. Игорь, для своих Хэрри (бас, в недалёком будущем — контрабас). Том, хотя вообще-то Толик (банджо, мандолина; с гармошкой, правда, не так шикарно). Мара, но лучше — Марина (скрипка, вокал, если есть — то клавишные). Боб, он же Борис, по прозванию Бабайка, как видите — весьма не хил в гармошке и может делать тексты. Лев, я умею разговаривать, пошто светишь? Сам-то, поди, не скажешь, так и помрёшь от скромности. Ладно. Разберёмся. С гармошкой, по крайней мере, порядок. Играем, Боб? Дык. Ну-ка, что-нибудь наше. Серж, одолжи медиатор. «Белых ворон», потихонечку. Ну. Четыре, пять.

 

На чёрном снегу стая белых ворон, и в белом зрачке перевёрнутый миф про то что злоба черна а доброта белоснежна и блажен кто ушёл и беспечен кто жив Ты без страха ступаешь в белейшую грязь и искренне холоден к солнечной мгле и выключив свет без опасенья исчезнуть прекрасно видишь чёрный лист на столе Очень белым углём на бумажную чернь ты наносишь свою негативную страсть и женственным скрипкам цветного оркестра объясняешь конструкцию собственных глаз Но только как объяснить очевидную вещь что и белым воронам и чёрным котам неизвестно зачем предначертаны небом разнокрасочный мир а затем пустота

Пока Боб в кромешной темноте героически ворочал брёвнами, разыгрывая для себя разные роли — то по-Павкиному скрежеща зубами, — чтобы не жгла неуместная гордость от успеха истории молодого калеки, — то припоминая особенно приснопамятные места из Дарвина и Энгельса о чудесном превращении обезьяны, а то изображая доходягу-ЗК Джугашвили, посланного митьками на вековечный лесоповал, — в небесах невидимо собрался дождичек — и обрушился ниц как раз в тот момент, когда Боб соскользнул на подводном камне и плюхнулся наотмашь, замочив Львов аппарат и едва не откусив себе язык; тогда Боб проклял земную атмосферу и отступил к костру с гирляндами рыб, содранных по пути, и аварийным тентом, заранее привязанным к кусту волчьей ягоды — так, что его теперь оставалось набросить на конёк палатки, чтобы защитить костёр и согреться. В укрытии Боб нашёл аппарат в полной исправности, — дважды промокший, но надёжно мигающий оранжевым огоньком, вмонтированным в кнопку; лапушки финны, подумал Боб, хорошо сделали в семнадцатом году, — а в нашей куче с бородой дремучей — и того круче, — ибо хороший художник должен быть в меру неприкаян и голоден, у нас с этим порядок, вот она — благодатная почва для таланта, как сказал один великий русский писатель, будучи в Канаде, — но отчего же, впрочем, таланту и не подкрепиться, тем более ночью, во время дождя и полусырыми рыбами. Явился Лаврентий Палыч, дождь обломал ему промысел, и он вынужден был смиренно принять незаработанный и еще вдобавок страшно солёный продукт (людям ведь все нужно непременно испортить, прежде чем есть, подумал Лаврентий Палыч, страдая икотой); а Боб, держа над огнём рыбу на прутике, прикидывал: сегодня может быть от десятого до двенадцатого августа, пожалуй, включительно, вот бы не хило узнать точнее, не прибегая притом к помощи цивилизации; а то вполне можно и наплевать; Микола отъезжает на запад не реже двух раз в месяц, а семнадцатого, наверное, не станет обижаться и возьмёт кого-нибудь другого: но Боб думал так только для прикрытия того, о чём думать не хотел (это была Ра, и это был Питер), вот, кстати, и рыбка испеклась, — не думай об этом, сказал себе Боб Бабайка, и тогда символически поужинал, загнал себя в палатку и откопал в рюкзаке томик Бродского, — единственную книгу, которую отныне будет иметь с собой везде и при любых обстоятельствах (ибо она была не только словом брата Иосифа, но и подарком единопрозванного брата — Старшего), и неизвестное время читал при свече, пока не почувствовал себя не сегодня; наконец, он сказал себе свою краткую вечернюю молитву, непереводимую на слова, и, едва сосчитав сорокового ноусэра, стал думать во сне о ностальгическом вавилоне прежнего городского существования, которое всё ещё есть сейчас.

 

Картинка: Боб и Ра — полчаса назад еще Марина, — сидят на крыше; они знакомы целых три дня, и им интересно слушать друг друга, хотя вопросы задает, в основном, Ра; Боб рассказывает популярную мифологию и между делом зелёным фломастером расписывает себе заплатки на джинсах; Ра заплетает тонкие узбекские косички, стягивая их нитками, выдернутыми из шейного платка, она удивляется своему новому имени, оно кажется ей сногсшибательно красивым, к тому же Боб утверждает, что имя это употребимо только в именительном и звательном падежах и таким образом почти выключено из самой суетной и вещной категории языка — склонения, — а это чудесно совпадает с любопытным тезисом Ра: я существую неизвестно где, но не здесь; Ра интересуется, почему Боб — Бабайка и есть ли у него настоящее имя. Тебе это интересно? Ну конечно, раз я спрашиваю. Это прилепилось в Универе. Я жил в комнатушке, где нас обитало шестеро, бывало и больше. Я тогда имел обыкновение ночевать под столом. Почему? Чтобы не наступали. Вот и пошло — знаешь такую складуху: тренди-бренди балалайка под столом сидит бабайка руки-ноги колесом и козюлька под носом. Старый фольклор. Здраво! Особенно — козюлька, — Боб, ты. А в миру я — Муравьев, энтомологическое название, хотя и прославленное в давешнем веке. Нет, лучше Бабайка. С козюлькой и под столом. А можно без козюльки? Правда, здорово. Ты не обижаешься? Да что ты. Обижается тот, кто захотел — и обидел ся, а я не хочу. Боб, а скажи: что ты делал в жизни? Я был плотником, сторожем, репетитором, асфальтоукладчиком, редактором газеты, рабочим сцены, рыбообработчиком у моря, электриком, учителем, грузчиком и ещё могу продолжать. А ты? Я только училась, а потом играла. Но я хотела спросить не о том. А о чём? Что ты делаешь по-настоящему? Не знаю. Для себя и для друзей сочиняю истории. Иногда — песни. Кстати: «Белых ворон» вам Лев притащил? Лев. Я так и думал. И он не сказал — кто сделал? Нет. Молодец. Знаешь, стыдно, конечно, но это сделал я. Правда? Дык. Боб, ты лапушка. Сделай такое ещё. Я здесь не хозяин, Ра. Оно само. А-а. И истории тоже сами? Нет. Истории я как хочу, из головы выдумываю. Расскажи. Ладно. Потом. Видишь: вон там, внизу, стоит Макс. Точно! мы же договорились на шесть. Я тебя заболтал. Что ты. Мне интересно. Давай завтра ещё разговаривать на крыше. Давай. Руку. Про «Ворон» никому не скажешь? Если ты хочешь. Так надо, правда. Почему? Потому что оно само. Ну, теперь идём? Идём. Макс, погоди, мы идём!

 

Он никогда не помнил доподлинно, что ему там мерещится, наплетённое ночной фантазией, в то время, когда приходится совершать автоматический бросок в завтра, — редко случалось, если наутро он мог нечаянно зацепить блеклую ассоциацию или тематический обрывок того, что в людях принято называть обыденным термином сновидение; Майкл, трахнутый на всем фрейдистском, заметил как-то, что Боб почти начисто лишён живительного источника, с древности питавшего мировой авангард: от Аристофана и Босха до Дали и Борхеса, — впрочем, добавлял Азазелло, обнажая свою клыкастую инфернальную сущность, Боб и без того видит мир во сне, а к реальности приближается лишь тогда, когда спит. —— В это утро Боб попал с головной болью и — огромным холодным гвоздём, вколоченным в середину ладони: не больно, но инородно мерзко, как операционная трубка в гортани, в секунду перед тем, как тело коротко передёрнулось на границе сна, гвоздь из тридцать третьего года по рождеству того, кто и был, собственно, приколочен, успел возвратиться туда, откуда явился, — под ноготь ночи; это оказалось первым глотком сегодня, и оставалось только рационально зарегистрировать кажимость, а в качестве чтойности принять стрекот дождя по брезенту и частую очередь капель на ладони, которою Боб вчера ранит соскользнувшим по дереву ножиком. Тогда он собрал своё тело и, прикрыв его сыроватой штормовкой, вынул из палатки; был мелкий дождик, и медленные капли стекали по щекам брата Ра в сложенные на груди ладони, — вместо Солнца он дождался белесого дымного пятнышка над каракулевой кромкой леса; вдруг в ноющую ладонь Боба, опущенную для чего-то в карман, по-домашнему предупредительно ткнулась косточка зубной щетки; что-то стало со временем, печально подумал его мозг, оно распухлое и горячее, тридцать восемь — не меньше — и сколько-то после запятой, за один шаг успевает сказаться: отче наш иже ecи в головах наших, да пребудет царствие твое во веки мгновений; так Боб пытался соединиться в целое и прогнать это докучливое наваждение, но он только присел у реки и долгие годы чистил зубы, все медленнее и глобальнее, и сам постепенно увеличивался до размеров того, у кого он существовал на кончике ресницы; и вот, когда зубы его космически заныли от неизбывного холода пространства, — тогда рука — со скоростью, двигавшей когда-то минутные стрелки, — водворила щётку в карман и величественно устремилась зачерпнуть объём воды с десяток мировых океанов; несколько столетий минуло, прежде чем вода достигла его лица и колоссальными потоками обрушилась по горлу к груди; и тут что-то плавно и просто произошло, и Боб понял, что это неизъяснимое — о! — длилось ровно секунду, и он вместе со временем мгновенно сколлапсировал до обычных размеров и, наконец, смог сказать себе: ну вот, угораздило, хорошо бы — простая простуда, а не какая-нибудь ещё членовина; но под поверхностью этого внутреннего бормотания подразумевалось: вот ведь — болезнь, температура, а фокус со временем получился неплох. Вернувшись в состояние, Боб по утренней человеческой привычке зашел за черёмуху и скрылся от реки; явился Лаврентий Палыч, мокрый и продрогший до костей, но оптимистически подъемлющий морду со следами птичьего пуха в усах, — это был всё-таки воин, мужчина и всепогодный охотник. — Старик, — обратился к нему Боб голосом кинематографического Армена Делона. — Как скажешь, так и будет: восплюнуть ли на всё это, или таки немножко поболеть? — Хмм, — ответствовал Лаврентий Палыч, уклоняясь от риторического вопроса, и множественной вибрацией вытряхнул из шерсти избыток дождя; он ещё спрашивает, подумал Лаврентий Палыч, и ещё называет себя существом, творящим само себя.

 

Картинка: Боб выздоравливает, слушая Пинк Флойд и глядя, как вяловато пошевеливаются в открытом окне уставшие от солнца листья тополя; комнатка Льва, под раскладушкой — латиноамериканская литература и глиняная ёмкость молока, — последнее Лев сурово наказал употребить к его приходу; третьи сутки Боб — за маленького, хотя почти свободно может уже согнуть руку в локте, но он ещё слаб, и, кроме того, ему нравится подчиняться Льву, который вот уже три утра гоняет в деревню на Максовом мотоцикле, дабы не торчать в очереди за жалкой полупрозрачной жидкостью, скисающей через несколько часов после покупки, а полноценно содействовать кроветворным устройствам Боба; и действительно: густое, слегка даже желтоватое молоко, производило, по ощущению Боба, истинное благорастворение жизненных соков, а что касается до тонких энергий, это довершали Сержант Пеппер и Стена, попеременно извлекаемые из филипсовского плейера (в числе прочих чудес цивилизации, Лев заработал его на коми-финской лесобирже); так Боб младенчески существовал в грубоватой нежности Львовых забот и крепчал не по дням, а по часам под эпохальное We don’t need know education, пока не возвращался Лев; тогда Боб, уловив клацанье ключа в скважине, экстренно опорожнял сосуд с молоком и демонстративно брал что-нибудь перебинтованной рукой. Эй, суицид, давай полегче. Опять в травматичку захотел? Не вели казнить, Лев Гилморович. Давление сто. Голова в порядке. Ну-ка. Молоко все ужил? Ох, Лев. Глаза бы мои не. Ладно. Ещё три дни переживешь. А потом — пляши как стояк, так и коровяк. Лев, у меня прожект: поехали на речушку? А у меня — работа, Боб. Я же тебе говорил, отпуск с тринадцатого. Ах да. Запамятовал. Ты меня прости, Лев, бездельника. И то. Пора тебе, братушечка, дело делать. Давай устрою тебя сторожедворником в аппарате. В чем-чем? В горкоме не скажу чего. Номенклатура, а также сносный прайс. Нет, Лев. Если ты это считаешь делом, я лучше пойду на базар монплезирами торговать. Не будешь на бритву садиться: уединение и праздность губят молодой пипл. Да что ты, Лев. Сумасшествие окончено. Шибейство приобрело положительный уклон. И давай больше не вспоминать. Я тут сотворил уже одну вещичку. Давай. И вещичку тоже. Кстати: изъясни мне этимологию — шибейство. Это от Хармса. Короткий рассказ о деньгах, а последнее слово — ни к чему не относится, ничего не значит, нечто асемантически буйное: ШИБЕЙЯ! Ты не читал? К стыду. Возьми у Майкла. Кортасар это назвал патафизикой. А я бы определил так: спонтанное хэппеннинговое действо, фокус, кунштюк, эпатирующий округу, и притом весело и добродушно. Это делает Стрёмберг — без напряжения. Доходчиво. Буду представлять. А ты знаешь, Боб, «ТТ» произвели резонанс в Питере. Теперь их вроде бы собираются писать в рок-клубе. Приятно. Ра звонила мне в тот день, когда ты. Ну и как? Просила извинить, что не предупредила. И твоих «Голубых» отдала в какое-то издательство. Ходят слухи: якобы их читал сам Старший. Ну и на кой? Она права, Боб. И не придуривайся, сам знаешь, что сделано не дрябло. Видишь, наша дыра, оказывается, гремит на всю Россию. Нет, Лев, всё-таки я поеду на речку. Поедешь, когда оклемаешься. Давай-ка еще молочка, а?

 

Дождик незаметно перестал, когда Боб, тщательно позавтракав и усвоив изрядно шиповникового чаю, обнаружил не то, чтобы явное облегчение, но некоторую всё же гармонизацию хаоса, отчего стало возможным переместиться левее и западнее: как речено в какой-то из философий, демиургическое, мастерское начало возобладало в нём, и он сказал себе: — Ты ещё жив, старый люмпен? — За старого ответишь, — пригрозил себе Боб, — но, пожалуй, что скорее жив, нежели напротив; тогда Боб предложил своему собеседнику единым гневным порывом выступить против выморочного прозябания во грубом диктате физиологических недоразумений и заняться созидательным врастанием в уже существующее завтра; был, правда, один хрупкий нюанс касательно Миколы, семнадцатого августа и котлетной у Народного моста, под кино «Баррикады», но он был шутя отметен с помощью шанцевого орудия и неточной цитаты про шанец, в котором нет правил. — Итак, господа, — обратился Боб к небеспристрастной, пусть и воображаемой, аудитории, — главными пороками нашего братушки ушельца вы полагаете то, что вами же названо аполитичностью (раз!), аморальностью (понятие весьма резиновое, но факт, два), наконец, пассивностью и недеянием (три, хотя это, в общем, не одно и то же). Что до номера раз, то скажу вам запростецкую вещь (тут Боб обозначил линией на почве контуры котлована и аварийный брезент подстелил для извлечения недр): идеологизация мышления (ударение в последнем слове на слоге первом, хромая ваша телега) — это как раз то досадное чёрт-те что, которое приучило вас в случае чего беззаветно положить живот или потяту быть за что-нибудь столь же однохерственное, как засилие инородцев или пролетарский интернационализм, таким образом, человеки легко закрывают себе глаза на любое, что с ними творят, и стоически терпят ежедневные изнасилования и скотства от игемонов своих, больше того — сие становится также и вашей нормой по отношению к нижестоящим; и вот — вы рвёте друг другу глотки за то, чего они обеспечили себе без очереди и в достатке, хо! — тут Боб хищно вонзил клинок лопаты в податливый полупесчаный грунт. — А мы, посторонние, непротивленцы и ушельцы всех мастей, не желаем соваться в пандерьмизм официальных структур, делаем себе небольшой мир в кухне, — чего тут стыдиться? — чиним свою керосинку, и не намерены воевать ни с вашими игемонами, у которых монополия на все деяния, не дающие помереть с голоду, ни, тем более, с вами, милые, — вот мы и уходим, а куда, — другой уже вопрос (тут Боб собрал в кучку обрубки подземных корней и сложил их сушиться у костра). Человеки добрые, которых я не знаю, — продолжил Боб, прикуривая от головни, — спич мой не весьма целенаправлен, но позволю себе закончить более конструктивно. Меня отнюдь не греет бездеятельная самоизоляция, каковую мы с братушечками и сестрёнками, в сущности, сами себе удружили, а посему истинно говорю вам: я вот, например, ушёл учиться делать дело, дабы вскоре непосредственно делать нечто, — хотя бы и вот это (Боб оттащил брезент с грунтом на берег и старательно заровнял впадину, куда, помнится, свалился однажды ночью), я ушёл, по-вашему говоря, во всякие кривые и тяжкие творческие искания, да и — едрическая сила! — какое ваше стопудовое дело, не правда ли, дорогие соотечественники. Итак, я завязываю сии самооправдательные ламентации, ибо в них почти уже сравнялся с теми, ЧЬИ ЛИЦА БЫЛИ РЯБЫОТ СОЗНАНЬЯ СВОЕЙ ПРАВОТЫ, — позвольте вам немедленно наплевать и забыть вышесказанное, — Я ТОЧНО ТАКОЙ, ТОЛЬКО ХУЖЕ, и какое вам до этого дело.

 

Картинка: Боб в библиотеке вечером, накануне закрытия, в надежде отыскать книжку некоего старательно забытого философа, отца русского позитивного шибейства с коротким бичующим щелчком фамилии — Шпет; после двух убитых часов прочёсывания каталогов и раздражительного полуотказа сестрёнок служительниц Боб направлен на самый верх, почти под крышу — в отдел Депозитарного Хранения, которого имя и существование неизвестно Бобу, давнему завсегдатаю сего замысловатого учреждения; вот Боб оказывается в низком и темноватом подчердачном помещении, напоперёк ограниченном стеной каталожных ящиков, частью вынутых и разворошенных вперемежку с грудами пыльных книг на низких столах вдоль стен — и тишина, оседающая в полусумраке библейским тленом; Боб нашёл это безлюдное разорение если и не вполне естественным, то, во всяком случае, почти закономерным: вот новейшая история русской и всякой прочей книжности в этой части света; он понял уже, что отдел ДХ — что-то среднее между спецхраном и свалкой, а может, и то, и другое вместе, верно, он попал сюда по чудесному недоразумению, и это тем более ирреально и заманчиво, чем меньше времени остаётся до закрытия. — Есть здесь кто-нибудь, — сказал или только подумал Боб, заглядывая за сплошную стену каталога, но видел только залежи книг, наваленных просто на пол; он присел тогда на свободный краешек стола, дёрнул из ящика карточку, бесцельно и наугад, — но от того, что он с трудом разобрал в полутьме, волосы его на секунду заиндевели: Влияние естественно-экологических факторов на растительность гребенщиковых тугаев низовий дельты Теджена, — Боб услышал свой же придушенный смешок: вот это просекновение! стоять! в полный рост! — и тут же радужная гроздь цитат расцвела на потолке роскошным фейерверком: А ЕСЛИ ДЕРЕВО РАСТЕТ, ОНО РАСТЕТ ВВЕРХ, И НИКТО НЕ ВОЛЕН ЭТО МЕНЯТЬ — НО ЧТОБЫСТОЯТЬ, Я ДОЛЖЕН ДЕРЖАТЬСЯ КОРНЕЙ — ВЕТВИ ДЕРЕВ — ПРОЧЬ, ДЕМОНЫ, ПРОЧЬ! — и тут Бобу высветила сумасшедшая идея: остаться здесь на ночь, и — будь что выйдет; но, сунув в карман визитную карточку иного мира, Боб обернулся к алфавитным ячейкам каталога и в несколько секунд кошачьи изострившимся зрением отыскал ящик с каббалистическими знаками ШВ-ШУ, еле вытянул его и сошёл на лестницу, где в паутине одна зияла жёлтая лампочка; недолгие поиски в россыпи чуждо шуршащих инициалов увенчались долгожданным провалом: Шпет Г.Г. — название густо вымарано чёрным — и пометка наискось старомодным затейливым росчерком: списано к ликвидации 13.Х.1949; и ему вдруг показалось, что он видит розовеющее закатное небо сквозь пыльную штукатурку пузырём прогнувшегося потолка.

 

Под вечер снова заморосил имманентный дождичек; Боб Бабайка опомнился на излёте болезненного энтузиазма, поскользнувшись в глинистой жижице на дне (классический миникотлован под партизанскую землянку, два на два с половиной метра, почти в рост благородного дона Руматы Эсторского), от длительного продравшего кожу озноба подогнулся коленями и сел на черенок лопаты; в застывших чувствах он попробовал сообразить смысл содеянного, но по проклятой привычке оперировать цитатами и реминисценциями нашёл лишь, что ситуация — вполне по Андрею Платонову, а то, на дне которого сидит Боб, сошло бы за братскую могилу четырёх польских танкистов с собакою, если бы не сорок шестой год Победы, Сибирь, тайга и безлюдье на много вёрст, где просто некому зарыть бренные мощи инициатора раскопа, поставить сосновый крестик и помянуть Боба, собственного раба, парой строк из донесения капитана Воронина. Тут Боб вымученно хмыкнул, изобразив перед собой деловитый сарказм сокровенного трудяги, и сделал попытку вылезть из своего произведения, — но только попытку, — ибо дождь полил чаще и стенки котлована приобрели свойства хорошо смазанного жиром противня, только что слизисто-вязкого на ощупь; тогда он наклонно подоткнул лопату к стенке, но, взбираясь по ней, соскользнул и, сказать по-английски, едва не сломал себе шею; Боб слегка ожил, оценил простоту и прелесть ситуации бытового маразма и заметил себе: труд — это хорошо, человеки, но не до такой же степени; и ещё автоматически цитировал дуплетом: ШЕЛ ДОЖДЬ, И ПЕРЕСТАЛ, И ВНОВЬ ПОШЕЛ, и ТЫСАМ СВОЙ СУД, ТЫСАМ ПОСТРОИЛ ТЮРЬМУ; это помогло ему вдуматься в пространство и установить сторону света, обращенную к реке, — там было ближе уцепиться за траву, что в конце концов он успешно сумел, и выкарабкался на поверхность, подивившись себе, мокрому, с дурной головой и распухшей ладонью, но практически здоровому и даже — впервые с утра — достаточно голодному, чтобы не чувствовать легкую дурноту при воспоминании о фирменном бабайском блюде — вязких пересолёных рыбах. Боб реанимировал костёр и принёс из палатки троих бывших пресноводных; занимаясь таковым хозяйством, он пустил на волю окорявевший за день мозг, и тот самопроизвольно возвратился в дискуссию с давешними добрыми человеками: согласитесь, теперь-то я уж вполне морален с вашего бугра зрения, — я кормлю себя (если не говорить слова природа) но это вам, впрочем, без объяснений, поскольку вне вашей замечательной экономики, а потому — да будет прибавочный продукт принадлежать подателю средств производства, вот тут уже нельзя обойтись без слова природа: природа — это я; но упаси меня Бог метать бисер, оправдываясь перед властителями промстройрабсил, я хочу только понять: дадут ли они своей пастве вырваться из этого бескрайнего котлована, или же прожект настолько удачно материализован, что дело идёт к некоему сногсшибательному крушению, которого не видывали два предыдущих Рима. Боб всё это мыслил, конечно, не так риторически пустопорожне, но он привык делать текст, поэтому вслед за измышлением внутренней сентенции он сразу и уже без участия свыше облекал её в более или менее приличный внешний драйв; но это скоро прискучило ему, к тому же рыбка в костре пеклась исправно, и Лаврентий Палыч похрустывал рядом уютно, но без лишнего рвения; и — Боб ни с того ни с сего заволновался и впал в ожидание, — трапеза его стала тороплива и невнимательна. — Определённо кто-то грядёт на ны, — сказал себе Боб; он долго и нетерпеливо пил чай, посматривая окрест, — и тогда в сумерках встретил плывущий по реке огонь, зажжённый прямо на плоту: в гости намеревалась очередная галактика; и Боб, боясь, как бы судьба не вздумала прокатить мимо вольного кэтчера джунглей, крикнул в сумеречную рябь реки: — Э-эй, на барже-е! — Всё путем, дед, причаливаем, — ответил кто-то полувидимый, но явственно в бороде и тельнике. Джизэс Крайст, подумал Боб, — свои, неужто свои?

 

Картинка: Боб на вокзале, без определенной цели, рано утром, в Львовой фуфайке, художественной шляпе Майкла и с рукой на перевязи; он слишком нетороплив и неестественно волен в броуновски мельтешащем странноприимном заведении; стоя у пульта автоматической справочной, он безуспешно пытается вникнуть в Европу, хотя давно и прекрасно знает, что не найдет здесь и намека на Питер: все дороги ведут через Рим №3, транзитно рикошетируя, косвенно минуя, но непременно сквозь и через посредство — в Питер, в ПИТЕР (о этот концептуальный Вавилон, вместилище большей части того, что выжило и взросло в условиях непрерывной катастрофы, — другие вавилоны, идиллически благополучные, постиндустриальные и сытые, вовеки не смогут врубиться: как это — жить в пузырьке вакуума, в луже метилоранжа, в дырке локального апокалипсиса— и притом хранить в себе то, что некий отдельно взятый Бабайка называет HEART-ROCK или СЕРЕБРО ГОСПОДА; пусть Париж и Буэнос-Айрес останутся умозрительными символами там, ибо они есть для нас не более, чем взгляд с экрана, и да здравствует Питер, который у нас внутри, и потому всегда ЗДЕСЬ). Между тем нездешняя отрешенность Боба начинает интересовать стражника социалистической законности, на суровый и краткий вопрос которого Боб отвечает не совсем ожиданно даже для себя: так что живу я здесь, господин капрал; а-а! сказал страж! не узнал тебя, Микола, долго жить будешь, что у тебя с рукой; и тогда Боб ласково подумал ему вослед: вообще-то я архиепископ Макариос с визитом в местный рок-клуб, а Микола — это тот, кто тебя выдрессировал, дядя; неужто мы так похожи? — Из вялого фонтанчика поблизости от кромешного азота уборной Боб попил железнодорожной водички и решил навестить Миколу Стрёмберга, — поведать ему шибейю, которую он, Микола, умудрился произвести, даже не присутствуя при оной; он добрался до ржавеющих запасных путей, отыскал стрёмберговский вагончик, и тут обнаружил на нём висячий замок, густо обмотанный красной изолентой в форме сердца с дырочкой для ключа; Боб снял со шляпы и вставил в дырочку соцветие розовой сирени; он поднырнул под вагон и вышел на маневровые пути, там собирался двигаться товарняк с хвостом из цементных вагонов с маленькими тормозными площадками; Боб оглянулся, высматривая охрану, — вроде никого; состав дёрнулся и протяжно грохнул, влекомый трубно стонущим тепловозом; тогда Боб, торопясь, содрал с шеи втрое скрученный бинт и освободил от грязноватой повязки сгиб локтя, рубец был ещё свеж, но достаточно затвердел, чтобы выдержать почти любое статическое усилие; Боб устроился на корточках, прижался к холодному металлу, слушая, как мощно лязгают на стрелках колеса, и положил себе не слезать до первой остановки; он ехал довольно долго, столь долго, что успел перепеть половину песен из Дня Серебра и выкурить две сигареты, и когда, наконец, поезд резко затормозил — уже за городом, в виду серых домишек со сморщенными шиферными крышами, — Боб спрыгнул и, посвистывая, зашагал назад, — он получил то, что предполагал: принципиальная схема лабиринта была решена примерно на треть; сегодня же к вечернему поезду он соберет свой скромный скарб, попрощается со Львом и Майклом и свалит на сколько-то времени до следующего просекновения — подальше от всяческих вавилонских искушений — в окрестности единственной среди всего сущего и произрастающего речушки, где ТОТ, КТО БЕЖАЛ, НАЙДЕТ, НАКОНЕЦ, ПОКОЙ.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: