Да! как же там — в том, другом, доме — существует мой котёнок Гунька? — подумал я перед тем, как очнуться, и пару секунд ещё прилаживался к ритму сердцебиения — так ловят амплитуду качели, чтоб поточнее вскочить на неверную плоскость подножки, — и тогда рывком перевернулся на живот и почувствовал мокрое на боку: крышечка фляжки, и впрямь незавинченная, свешивалась на цепочке между стеблей; завтра же, пообещал я себе, натаскаю с полей соломы или хотя бы кукурузных листьев — во рту горчило, и весь я пропитался полынью.
День был ещё светел, значит, я провёл в своём горьком доме не более двух часов; я добил оставшееся во фляжке, хлеб спрятал под резиновую подушку, коротко попрощался с обителью, протиснулся на белый свет, и через минуту уже правил в сторону цивилизации, слушая масляно-металлический стрёкот цепи и звень в спицах застрявших травяных будыльев (путь был в горку, разбитым бульдозерным просёлком, по краю овсяного поля, против большого оранжевого клонящегося солнца).
Спешившись с тылу родного дома, я повлёк велик в поводу — вдоль обрывающегося высоко торца с подъездом необитаемого учреждения (ныне там, процветая, сводничает «Служба семьи»; это было многоступенчатое крылечко, замкнутое белокирпичной стенкой с декоративными амбразурами) — и вдруг, в темноватом закутке меж углом дома и дырявой стеной, я наткнулся на трёх известных дворовых персонажей, фигурировавших уже в статусе «больших пацанов». Первым из них засветился негритянскими белками жгучий татарин Марат, славный своим неизменным тельником и беззаветным бретёрством; другим явился мой сосед Серёга Зоря, ВИА-гитарист, напоминавший упрощённый вариант «усатого няня», импозантный модник за 195 см в невероятно расклешённых и проклёпанных джинсах (он очень уважал моего отца и иногда даже здоровался со мной за руку); третий — припёртый к стене — был Ерёма, тощий до прозрачности полуальбинос с феноменально скошенным, словно срезанным затылком — чума и напасть для недорослей моего возраста.
|
«Разборка по понятиям», выяснялась целиком и полностью посредством матерщины; я замер и хотел было попятиться обратно — не без удовлетворения осаждённым положением подлеца Ерёмы, — но Зоря, мотнув каштановым хайром, озабоченно-благосклонно бросил: — Пролазь-пролазь, пацан... — я пролез, сунул велик за дверь подъезда и немедля присоединился к малышне, чающей за углом, когда же «наши начнут гасить Ерёму». Но тут из-за угла рекогносцировочно выглянул Марат, одним убийственным бликом глубоко задавленных глазниц рассеявший публику по двору; я же метнулся в заросли калины — вниз, под самый угол дома — и, наверное, единственный оказался свидетелем неясной пятисекундной возни и двух плотных увесистых звуков, похожих на хлопки мокрых глиняных комьев по асфальту; уже в следующую секунду Ерёма бревном скатился с откоса и замер наконец среди кустов — в трёх метрах от меня, зависнув над асфальтом багровой мордой с закатившимися глазами и почти непрерывной кровяной струёй из перерубленной надвое жёлтой брови.
Я понял: произошло что-то поистине ужасное; выждав, пока Зоря с Маратом, тяжко дыша, скрылись за торцевым крыльцом, я юркнул пулей в подъезд, как попало, за спицы, сгрёб велик, с помощью некоей бессознательной левитации достиг площадки второго этажа и со звоном вломился в незапертую дверь; дело было кончено; пробираясь на балкон, я от души жалел Зорю и Марата — вдруг они его, гада такого, действительно убили? — но успел-таки увидеть согнутую пополам вихлястую тень Ерёмы, переваливающуюся под горку, в сторону своего — нижнего — двора.
|
(Лишь один из героев этой рядовой, в сущности, разборки уцелел по сей день: это Марат Халиулин (одно время имевший, правда, напряги с наркотиками); Ерёму зарезали в 78-м году; Серёга Зоря разбился на мотоцикле через неделю после «дембиля», осенью 80-го, — тогда я сбежал из больницы и искренне скорбел на похоронах всесте со всем двором).
Отец с дедом Афоней пили водку, что явствовало из «Молодого коногона», задушевно, но жиденько истекавшего пробитой головой из-под закрытой кухонной двери (значит, кто-то нынче получил деньги; если отец, — надо будет поклянчить 4.50 на новую педаль, завтра суббота, и он наверняка проснётся поздно и добрый); котёнок Гунька мирно почивал, вытянув тоненькие, даже во сне дрожащие лапы и округлив кверху полупрозрачное брюшко (следовательно, накормлен); противоположного же населения как бы и не существовало (куда бы это они могли податься? да, раз пятница, то тогда, должно быть, в сад...). Я немного послонялся по дому в горестных раздумьях о своей какой-то тайной отверженности, — эхе-хе, никому-то ты, бабайка, не нужен, и на фига ты, собственно, припёрся? — в голове ни с того ни с сего часто-часто застучала крохотная еретическая крамола: а что... никто бы тебя тут не хватился, — вот сейчас они допьют, дед уплетётся к себе в спаленку (ему вставать на заре), а отец, как всегда, уснёт на диване, сидя, руки за голову... оставался бы ты в своём горьком доме, добыл бы кукурузки, стеблей кислицы да воды из родника... — в кухне замолчало и звякнуло стеклом, я огляделся, испугавшись греховности мыслей, спрятался в угол за дверь и даже зачем-то вытянул из-под кровати кляссер с марками; да куда уж, — ночью-то там, поди, холодно и страшно, и нет одеяла, а завтра отец вполне может достать из штанов портупею и врезать — прямо спереди — через плечо — один раз — как тогда, когда я взял у бабы Фени три рубля на новую велокамеру и забыл об этом, а все подумали, что я украл.
|
Руки и коленки у меня были грязные, но в ванную я идти боялся: вдруг да загнусит-завоет в голове надоевшая до смерти вечерняя волынка; есть хотелось, но кухня в дружественном интернациональном единении затянула «Галю мою, Галю...». Не помню, долго ли я сидел в углу с полуоткрытыми глазами и повторял одно и то же слово: компрачикос, компрачикос... — покуда оно не потеряло смысл и облик и не превратилось в нечто голое, волосатое, искусственное, двуглавое, с мордами кошачьеусого оборотня и какого-то абсолютно невообразимого пятнистого дьявола...
Тогда отец явился внезапно из-за двери, сел на корточки, тщательно, по-офицерски, поправив бриджи (хотя когда-то, по аналогии с дедовскими авиационными шароварами образца 1936 года, они были бы гораздо аутентичнее в качестве брюк под сапоги имени генерала Галифе), и произнёс медленно, с каким-то веским сочувствием: — Что, фендрик, устал, наверно? — Ну... — сказал я (и уже улыбался, спасённый от двуликого кота-дьявола, одна из масок коего пыталась опровергнуть Синь, другая — Ярь). — Есть немножко... — Отец вздохнул и поднялся, скрипнув ремнями (он так и не снял полевой формы с тёмно-болотными — жупельного цвета — звёздами на погонах). — Собирайся, — сказал он. — Там, в кухне, окрошка. Смешай себе. Через семь минут будь. — Ладно, — сказал я. — Буду.
И я, конечно, был. Я понял, что предстоит настоящее приключение, я запасся брезентовой штормовкой, «лётческой» шапкой с ушами и крепкими финскими ботинками, привезёнными мамой из Ленинграда, я сошёл по ступенькам, чувствуя неуместную вязкость ног, я увидел отца в плащ-палатке, освещённого неживым светом надподъездного фонаря, — он ждал меня, поставив блестящий сапог на мотоциклетный кик-стартер, — я вышел, одновременно кивнул и сглотнул и для верности поднял руку, я услышал взрёв мотора и, обогнув жарко шарахнувшую в штанину выхлопную трубу, я удивительно легко вскочил в коляску и натянул танковый шлемофон. — Молодец, — не оборачиваясь, сказал тот, кто сделал так, чтобы я был. — Семь минут. Уложился. И мы стали ехать по пустым, странно освещённым предночным улицам: проспекту Физиков, Теремковой, Духачевского, — ни разу не останавливаясь до самой бензоколонки, и тогда (конкретное общение потеряло свой смысл в необъяснимой магии деяния) заправились двадцатью литрами А-76, с горки на горку, избегая поворотов, спустились к реке и, наконец, запетляли мичуринскими аллеями. Тогда я понял, — и понимаю по сей день, — что с нами ничего не случится, пока мы сами этого не пожелаем.
Ночью в саду три слоя тишины: лай собаки в деревне через реку, еле ощутимая дальняя вибрация лягушек на пруду и на чердаке домика мягкий светящийся пунктир дежурного сверчка.
Отец как-то притих, обмяк уютно-медлительно и уже не искрит преувеличенной гумилёвской жёсткостью: молча извлекает из-за спинки колясочного сиденья два спальных мешка, зачехляет мотоцикл; я по пологой лестнице взбираюсь на чердак стелить постели: сверчок замолкает и скоро сызнова объявляется — уже еле слышно. Если бы у меня был дом, — то, что сейчас вокруг меня, было бы настоящим покоем, безмысленно ощущаю я: ну почему мне нет покоя — и, должно быть, не будет никогда?..
Близко к полуночи. Баба Феня на веранде при свете керосиновой лампы, пульсирующей тенями мошкары, перебирает смородину, — она молчит, смотрит на меня с жалостливым упрёком; я тоже жалею её и вовремя удерживаюсь, чтобы не сказать «спокночи». Я заглядываю в дом: мама со Светкой спят на продавленной старинной кровати с никелированными шишечками, — лицо матери, как всегда, холодновато-собранно, — с мамой я мог достичь единения только в одностороннем порядке (бедная, как она может вечно быть такой уверенной в своей правоте?..); Светка напряжённо наблюдает свои внутренние приключения (неужто дневная Светкина жизнь настолько бедна и невзрачна, что фанатическое увлечение на её мордочке можно увидеть лишь ночью?..).
Тень отца на фоне багрово-фиолетовой агонии запада время от времени смазывается облачком дыма (я смотрю с верхней ступени лестницы на неподвижную статую поэта Гумилёва, замершего перед африканским закатом, и, кажется, уже сейчас знаю то, о чём мне станет известно лет через десять: в этот день был снят и арестован начальник училища, с которым отец воевал целых три года и едва не был упечён под идеологический трибунал).
Я сочувствую ему, но не более того; я не желаю видеть себя своим отцом, Синью, резервуаром, выпестовавшим семечко моей Яри, ибо если бы я был причиной собственного рождения, я не сказал бы этих слов, и вообще никаких.
Я хотел бы видеть себя своим сыном.
Боб Бабайка, произвольный ушелец
Опыт рок-повести
Я могу действительно отвечать за свои поступки, за своё бытие, если могу пройти искус самоубийства, когда моя жизнь, зависимая от моих родителей, от благоприятных условий моего появления на свет, от Божьей воли... оказывается феноменом моей воли быть, моего мучительного и никогда не окончательного (в каждое мгновение я могу перерешить этот вопрос заново) выбора... В этом выборе я прерываю неуклонную цепь неотвратимых событий, вынуждающих моё рождение, я возвращаюсь к началу, к до-начальному мгновению и сам решаю жить, оказываюсь причиной (causa sui) собственного рождения.
Владимир Библер
И кто я такой, чтобы говорить им, что это мираж?
БГ
Считайте, господа, — сказал ИМ ВСЕМ Боб Бабайка, осторожно выбирая место среди росистых черёмух, — что я объявляю сепаратный мир — ВАМ ВСЕМ, вместе взятым в квадрате — без штанов — сидя на красивом холме. Что вам ещё нужно в сии переломные и вывихнутые времена, кроме великого и прекрасного символа персонального благопроцветания — парной животины и прочих субпродуктов уничтожения ближних своих, сиречь трупиков убиенных и расчлененных вами меньших, беззащитных, аки — эхх... — сказал Боб Бабайка, прижмурившись на солнышко в листьях черемухи, — да уж ладно, господа, ничего я супротив вас не держу, хоть и посвящаю вам вот этот процесс, за коим глаголю утреннюю приповедь: живите себе, размножайтесь, чудите, как хотите, только не трогайте святых, собак и делателей, ибо их есть — чёрт побери — царствiе... — Тут Боб Бабайка обратил взоры и речи свои к деревьям, безмолвно присутствовавшим при сем: — Не смотрите не меня так, ладно? пусть я оскверняю здешний храм незрелыми словесы, — моя работа проста, и тут уж воистину я не волен, — но также, в сущности, и облагораживаю землю вашу, где вы взросли в счастливом неведении, что ежесекундно вкушаете кайф, живя, так, — я же дремучий говоритель и патафизик суть, и краснословие мое подобно расслаблению живота (чего никак не скажешь про оный орган в прямом смысле), — но не забывайте, братия, что я вырос там, посреди адища и содома, и язык мой отравлен, равно как и прочие члены, а паче всего загажен мозг, несмотря на то, что в нем всё же покоится некоторое. Вот отчего я не привык молчать, и вот как оказался в вашей земле, и ныне сижу здесь и совершаю процесс, который Хулио Иванович Кортасар квалифицировал как ирреальный, и над которым вы, братия, можете с удовольствием посмеяться — а я завязываю — всё — процесс окончен — ваш навеки Бэ Гэ Муравьев. — Засим Боб Бабайка обошёлся тремя черемуховыми листиками и дёрнул воображаемую ручку унитаза, — сзади тотчас должно было послышаться воображаемое водяное шипение, но оно нечаянно обратилось лязганьем пустого котелка, катимого псом Лаврентием Палычем по направлению к берегу. — Соображаешь, старик, — сказал ему Боб. — Только варить-то нынче нечего. Разве что чаю? — Пёс обернулся к нему, секунду подумал, сморщив ухо, стоит ли продолжать, и, наконец, бросил котелок к самой воде, на песочек, куда и направился Боб, стреноженный штанами, которые лень было снимать. — Как насчет чайку Лаврентий Палыч, с шиповником, — сказал он, попрыгал на одной ноге, содрав таким образом джинсы, светящиеся дырами, и, подхватив котелок и пса, с двумя воями кинулся в воду (вода была холодна).
Картинка: Боб на бортике фонтана ногами внутрь — затыкает пальцем медный сосочек, из которого вода брызжет как на него самого, так и на мимопроходящих граждан — граждане нервничают, но отчего-то не выражают — жара тридцать. — Боб серьёзно продолжает эксперимент, пока некто не прикрывает ему ладонями глаза. Привет, Ра. Как ты сразу узнал? Пахнешь арбузом, травкой и поездом. У тебя нюх собачий. Ну дык. А если будешь брызгаться — утоплю. Садись, сестрёнка. Боже, мокрый какой. Вот смотри. Когда струя попадает в струю — что получается? Радуга. Правда. Круто. Ну-ка подожди. А когда она попадает вон в того типа. Э! Ты чё? Опупел, да?! Жарко же. Вот так, охолонь немного. Ну ты, чувак, гляди у меня. Гляжу. Больше не буду. А вот так вот! Ура! Ну, я же говорила: не надо. Добрызгался? Наплевать. Я и так мокрый. Пошли, что ли, пропустим, а? как ты на это смотришь, Ра? Пошли. А где Азазелло? Он там, на вокзале. Мы шли по рельсам — и нашли арбуз — целый — без единой трещинки — и сразу же объелись. Здорово. Слушай, а где ты пропадала месяц? Нигде. Здесь. Дома, что ли, сидела? Охота тебе знать — где да где. Что за вопросы? А вот так. Я же без тебя не могу. Боб, я уйду сейчас. Слушай, дай сигарету, у меня мокрые. Ну ладно. Я больше не буду, Ра. По кофейку? Куда ж ты такой мокрый? У меня даже ассигнация имеется. Мокрая. Сейчас обсохнем. Боб, тебе не страшно босиком? Стой. Чего? Черт побери, хорошо, что я тебя встретил. Сестра. Дык. И хорошо, что хорошо. Давай-ка, Бабайка, я тебе лучше рубашку выжму. Да что ты, Ра. Это же панацея среди пекла. Надо было тебе тоже упасть. Мерси. Боб. А? Это правда? Правда. Я вру, когда говорю: сестра. Ничего не могу с собой поделать. Ну, не говори. Ладно. Не буду. Пошли, сестрёнка.
Боб Бабайка фиолетово ухмыльнулся в ответ на пронзительно-желудочный взгляд Лаврентия Палыча, презревшего чай и черемуху и небезосновательно чающего чего-нибудь убиенного и расчлененного, — и тогда отвалился на травку и взялся решать: идти ли ему к аборигенам в сельпо: рюкзак, подложенный под голову ночью, иногда имел странность будто бы бренчать, хотя это вполне могло быть колокольчиком от закидушки, иначе — удочки донной); шестнадцать с хлястиком километров абсолютно маразматического бурелома — или же продолжать тот же духовный фотосинтез камнеландыша с лопуходуванчиком, — а это светит быть загрызенным оголодавшим псом Лаврентием Палычем, — впрочем, тут есть некая риторическая натяжка (если не простой поклёп): сей последний, несправедливо заклеймённый сучьей кличкой, был скорее подобен благородному Серому (в яблоках) Волку, — ибо в его предках явственно угадывались северокавказские волкодавы и пятнистые леопардовые доги; он общался с Бобом не как с хозяином, но как бы с равным себе не совсем своим; однажды он спас Боба от настоящей и неминуемой смерти, — и потому, может быть, не пускался теперь на поиски какого-нибудь сердобольного расчленителя и трупоеда, а еженощно исчезал в тайге, честно ловил кого-нибудь и с хрустом ел под задним пологом палатки, о чём свидетельствовали многочисленные перышки и косточки, аккуратно смешанные с павшей хвоей. Боб окончательно утерял мысль, рассеянно вытащил из штанов мятую сигарету и ещё подлил себе горьковатого варева в чашку, пёс смирился временно и укрылся под куст, отлязгиваясь от мух. Ну вот что, сказал себе Боб Бабайка, мы будем ловить рыбку и немедленно вялить её (слава Льву, засунувшему в рюкзак неначатую пачку соли), а также неплохо бы поуськать Лаврентия Паззлыча: малый он чрезвычайно приятный и сообразительный, даром, что внешне волкоподобен, — если угостить его рыбкой, авось да просечёт фишку и ещё чего доброго притащит одну из своих ни сном ни духом невиновных жертв; и вообще — братiя тощею смертiю не помрутъ! — а напротив того, славно продержатся до половины августа, и тогда проводник Микола Стрёмберг возьмет Боба до Москвы, а от Москвы — града стольного и шикарного, но толкучего и заплёванного до невероятности — и до батюшки Питера одна ночь. — Мiтьки, мин херц, всегда были в г.... и проигрыше, — сказал Боб Лаврентию Палычу. — Но они-таки победят! — и это так же верно, как то, что Боб — это не только Старший, но немножко и напарник твой, чувачочек, хо! — на каковую тираду невозмутимый Лаврентий Палыч щемяще зевнул из куста, а Боб Бабайка полез в рюкзак за солью и снастями, тихонько себе напевая: возьми меня к реке.
Картинка: Боб и Лев ищут клад в заброшенном саду — Лев отмеряет лопатой расстояние между развалинами домика и старой сломленной рябиной — день клонится — Боб недоумевает и посмеивается над священнодействием Льва — лопата через плечо — наконец Лев чертит квадрат на земле: здесь. Лев, в последний раз предупреждаю: прикол затянулся. Я тебе сказал — клад. Я никогда не вру. А если? Никаких. Копай давай и не бухти. Лев слов в окошко не бросает. Нет, я так не могу. Убийственно интересно. Ну и пошёл отсюда на фиг. Мне же больше достанется. Да брось ты. Вот — уже копаю. А глубоко? Не помню уж. Как будто не очень. А откуда ты узнал: А я его сам закопал. Ну, ты, братец, воистину — садист-мичуринец. Пошто мучаешь невыносимой тайной? Копай. Сам узнаешь. О! ого. Это какое-то — подожди-ка. Корзина, что ли? Ладно. Чего уж темнить. Вино. Кишмиш. Сам делал — в позапрошлогоднем августе. Лев! я тебя люблю! Ха! Теперь, Бобчик, давай-ка сосуды. Там, в рюкзаке. Оп-па! Удар — и пробка в потолок — и — небо становится ближе. А букет — мм-м! Хватит нюхать, пей, будь весел. Обязательно буду. Пей, чего смотришь. Да на тебя смотрю: кто ты такой? Я Лев. Ты прав. А я кто? Да Бориска же колокольщик. Ужели? Точно. Похож! Ну, за твои 25, а точнее — 10 из них, хоть и с опозданием. Да будет так. Всё будет именно так, другого не дано. Будь здрав и ты также. Во веки веков. Ом!
Три пути продолжения бытия оказались вскоре равно доступны и возможны: снасти оказались в относительной исправности, и было почти странно, что при них наличествовали многие грузила и крючки, коим надлежало, поскольку в поспешных сборах все это было втиснуто вслепую и на авось; в рюкзаке также наскреблось серых и желтых металлических кружочков на два рубля с нескольким, что после полудневного пути могло бы обозначать десять буханок хлеба и сколько-то коробок папирос; и кроме того, время было, как это принято говорить, обеденное, а кушать хотелось пока только Лаврентию Дык-Ёлы-Палычу (Боб располагал непроверенными сведениями о населении реки, позволявшими с некоторым оптимизмом смотреть на дальнейшее пропитание. — Ну... ос-споди благослови и подвинься, — зажмурясь, сказал себе Боб, после чего символически восплюнул на крючок с половинкой аппетитного червяка, и еще добавил относительно Лаврентия Палыча, замершего в доброжелательном ожидании: — Ну что, старичок, перва рыбка твоя — даже при условии, что икс больше или равен единице. — Лески медленно сносило течением, отчего колокольчики позвякивали наперебой и почти точно в терцию, повторяя складки дна; Боб в это время занялся точкою на пересечении лесы и плоскости с переменным углом отражения. — Не хило, правда, Палыч? простая русская закидушка, а и та в три щелка обрастает естественнонаучными объяснениями — если дать ей волю. Смотри: угол ЛЕСКА-БЕРЕГ уменьшается от прямого до острого, угол ЛЕСКА-ПОВЕРХНОСТЬ ВОДЫтоже уменьшается — от острого до почти нуля, и в то же время — как нам с тобой, так и тому, кто жрёт, может быть, червячка на кончике отрезка КОЛЫШЕК-КРЮЧОК, на все эти точные обстоятельства какать высочайше, ибо на обоих концах отрезка кушать необходимо равно; и даже когда (если) ты будешь уплетать гипотетическую рыбку, вам обоим также будет относительно наплевать брат на брата (разве что рыбке finis, а тебе, живоглоту, profit), — аналогично же и вот этому солнышку — совершенно справедливо положить с прибором на меня и на всех на свете: светит — и хоть удавись. Следовательно, мин херц, я один здесь — нелепый казус натуры, всё это видящий и говорящий, вовсе не по жизненной необходимости, скорее вопреки; но мне почему-то отнюдь не наплевать на всё вышеперечисленное, хотя это было бы — охх... — Тут Лаврентий Палыч навострил чувства в сторону реки, и тогда же Боб заметил ниже по течению некий колотящийся блеск, больший, чем просто блик водяного солнца. — Мать твою, — сказал Боб и пошёл по воде, лихорадочно выбирая леску. — Блаженны имеющие несгибаемое намерение воина, не бакалавры, не ухохлопы, а просто... Хей-й-я!.. — и на крючке, превыше всех ожиданий, чувственно и увесисто завибрировала рыбина неизвестной породы, — серебро Господа, — как (даже в невыносимом кайфе) не преминул пропеть себе Боб Бабайка, недавний беглец, а теперь — и ловец, но впервые — и тот, и другой одновременно.
Картинка: Боб, умыслив очередную экспериментальную шибейю, сидит в полулотосе у подножия колонны драмтеатра — какое-то время он видит мельтешение транспортных средств и людей, заталкивающих себя в разнообразные временные пространства — внутри него ещё звучит голос Старшего: но без напряжения, — далее он уже не чувствует себя существом, вольно прерывая действительность — в это время мимо идут Лев, Ра и Майкл Азазелло — с интересом рассматривают Боба — и садятся рядом покурить и обмозговать это дело. Что это, Бэрримор? Это... как бы тебе объяснить. Определенно — это незабвенный наш Бабай; между тем, я бы назвал это скорее предметом в себе. Лев, как ты мыслишь? Скорее это дерево. Его место в саду. Ты полагаешь? А то. Ну, правда — что с ним? Майкл? Я знаю. Боб просёк астрал. Ну-ка. Стоп. Нельзя так. Грех это, братцы. Давайте посидим, может, вернётся. Я придумал: надо, чтоб ему в ухо заверещал Градский. Не надо. Жалеть тут бесполезно, Ра. Скорее можно позавидовать. Все равно стрёмно. Мы идем слушать Кримсона Кинга, а он тут один. Ра, если мы сейчас не подцепим это дерево под белы веточки. Спрыснуть его, что ли, водичкой? Тогда его дяденька мент подцепит. А может, смотаемся ко мне, пропустим еще керосинчику и подумаем. Человек в нирване, и хоть ты что хочешь, то и делай. Пускай его. Мы сейчас. Ун моменто, сестренка. Ступайте, я подожду. Боб. Ра. Ой! Не пугайся. Я уже вышел. Ты что, притворялся, что ли? Ты молодец, что не ушла. Боб ты. Я не Боб. Как тебе? Хорошо. Пошли куда-нибудь. А они? Пускай их. Они хорошие. Я тебе скажу. Что? Что было там.
В полях один на один с земляникой белый и чистый как флаг неизвестной земли ты ступаешь неслышней змеи среди зелени и серебра к светлоликому Ра Твой град обречен но ты лишь пожимаешь плечом ведь Солнце твой брат В пути с позабытым навек направленьем в полотнах росистых черемух и шорохе трав ты оставил стенать до утра свой смиренный и ветреный страх перед образом Ра Твой дом потому превратился в глухую тюрьму что Солнце твой брат В огне прокалившем телесную глину ты выжил и взрос хотя видел вокруг только ночь ты сегодня попробуешь смочь влиться в пламень живого костра твоего брата Ра Ступай же в свой сон в свое поле в свой путь в свой огонь и помни что Солнце твой брат
День уже собирался катиться к далекому и сказочному западу, а сколь многое успел сотворить Боб Бабайка на протяжении сего дня, — вот простое перечисление: произнести пламенно-пустопорожнюю речь-приповедь в защиту живота своего, наловить, разделать, засолить и развесить неожиданно легкий и щедрый улов, из которого и Лаврентий Палыч возымел обещанный аванс, состряпать себе изысканную трапезу, едва ли когда-либо снившуюся среднепоставленному идеологическому латифундисту, прогуляться по окрестностям, счастливо избежать конфликта с неизвестной змеей, найти и застолбить феноменальное месторождение земляники, наблюдать на воле белку и глухариный выводок, заблудиться, сесть на муравьиную тропу — и после всего этого вживе и в здравии вернуться домой; фантастический день, впрочем, еще не был закончен. Боб засел в теплой речной бухточке выше по течению, в руках его был трехнедельной свежести номер Социндустрии, а на бережку, в трех метрах от него, сфинксом возлежал Лаврентий Палыч и снисходительно слушал информацию из среднеазиатских провинций, излагаемую Бобом в форме белого стиха, — пёс только критично прядал ухом, когда попадался особенно грубый штамп типа: совсем еще безусым пареньком пришел Мустафа Ибрагимович на Дурдычурекскии сметаноперерабатывающий комбинат; Боб также привлек внимание аудитории к заметке о нашумевшей забастовке питерских дворников и домыслил к ней оригинальный постскриптум, в котором митьки свели в честном поединке двух Романовых — партсекретаря и мученика-монарха, рефери на ринге служил третий Романов — аквариумический флейтист Дюша, ввиду явного преимущества победила историческая справедливость, — и молочные братья поселились в некой чернореченской котельной, дважды в год, в свои престольные праздники, устраивая пышные сэйшена в пользу голодающих художников. Но это было уже чистейшей воды лекарством от скуки; Боб осёкся только после того, как Лаврентий Палыч тихо и корректно исчез, спасаясь от комаров и политики: Боб обнаружил вдруг, что устал и избаловался радоваться сегодня, и к тому же настало время насекомых и сумерек. Он вылез из реки и помчался к дому, терпя множественные кровопускания, пока не отыскал в палатке чудо финского производства, отпугивающее комаров посредством УКВ, подарок Льва, без которого Боб был бы съеден заживо в течение одной только ночи; и тогда он оделся на ночь и сел у костра писать весть в город — на полях газеты, макая огрызок химического карандаша в котелок с чаем, — для того ли, чтобы действительно послать письмо? — Бог весть, да и какая разница; Боб просто запечатает его в бутылку и бросит в реку — почему бы ему не дойти?
Здрасте-мордасти почтенные братия и сестры хронопы с дружественной шибейей к вам Боб младший Бабайка ныне никто Пишу вам будучи в схиме и аскезе но в великой радости чего желаю и вам Мы живём здесь в тепле и хороше с напарником моим Лаврентием Палычем мэном достойным несмотря на наименование посреди гринписа и без какой бы то ни было гомеопатии И ни единого хайла в округе чего дай-то Боже вам всем хоть капельку А кормимся мы тут одною природой грибы-ягоды чаем рыбку добываем цветочкам да листочкам счёт ведём Так что приезжайте вы к нам сделайте такую божескую милость особливо обращаюсь к тебе незабвенный братушка Лев Кингович уговори ты этих страдальцев покинуть обитель греха и конформизма забери ты их оттудова и волоки немедленно туда куда тебе известно И передай словечко от меня светлой сестренке Ра пусть везёт из Питера свои балалайки А Майкл Джексонович Азазелло да возьмёт с собой красочки и то на чем Приезжайте а На сем кончаю ибо здешний вампиризм проникает радиоволны а напарник мой Лаврентий Палыч уж давно в отрубе пребывает чего желаю и нам всем вместе взятым в квадрате Вечером в начале августа На тусовку братушке Льву Тигровичу с уведомлением всей системы а наипаче Ра и Майкла Митьки всех победят Гражданам просьба вложить обратно в бутылку и бросить в Театральный фонтан Боб Бабайка писал Будь здоров и ты также вовеки
С вечерней сигаретой досиживая у костра, Боб уже и не помнил о своём письме, словно бы только что бросил его не в реку, а в почтовый ящик на углу Волгоградской, — он думал о завтрашнем утре, которое есть уже сейчас, где-то впереди и чуть выше, расставленное и обусловленное загодя, — но оно существует завтра, не только в моменты замороченных просветлений мирного домашнего травокура, обупотреблявшегося сенсимильи, а всегда, и это нормально, и не скучно, как в городе граждан с его безлико стандартным повторяющимся временем, а вовсе непредсказуемо и заведомо круто, и для того, чтобы дойти, приблизиться, увидеть, — как оно там существует, — достаточно лечь и уснуть; и только он, Боб Бабайка, да ещё разве несколько уродцев на всем цветном свете, будут по очереди засыпать с наступлением местной ночи и помнить, что завтрашнее утро так же уже реально, как и вчерашнее, и станут во сне незаметно врастать в это утро, ибо сон — лишь способ сделать это скорее и незаметнее; и хорошо ещё, если кто-то из них понимает, что Бог есть, — не просто верит в то, что это так; оттого тысячи богов, ныне здравствующих и приемлющих дары и молитвы, думают головами людей, согласных уничижиться и уступить, Боб же и ещё некоторые, существующие в единственном времени, сущее своё не отчуждают от себя в пользу босса, но стараются доказать, что думают своей головой, — и тогда эта голова есть не что иное, как мир, вольно определяемый и изменяемый богом-владельцем; и поди-ка запрети — хоть и вот этому отдельно взятому Бабайке, абсолютно чуждому тому, что называют гордыней, сидящему под звёздами у костра, а пока ещё не на продавленной койке в психушке, — поди воспрепятствуй полагать Бога Богом, а все времена — единственным временем. — Между тем отчего-то пробудился Лаврентий Палыч и обеспокоенно засопел, высматривая нечто в темноте, скрывающей берег напротив, — а уж если Лаврентий Палыч учуял факт значит, он таки имеет быть, — и тогда Боб Бабайка увидел среди темных деревьев огонёк костра, зажжённого одиноким богом другой галактики; врастать в завтрашнее утро оказалось еще не время; Боб привязал себе на шею Львов аппарат, сорвал с ветки пару подвяленных рыбин, прихватил и складник — верно, для того, чтобы рыб этих почистить при случае, — и вышел к реке, где острый камень служил меткою брода, оставив на берегу Лаврентия Палыча, недоумевающего печально: зачем это человек всё время откуда-нибудь убегает, если его так скоро тянет назад.