Охотничьи угодья императора Токугавы 9 глава




 

Забывшись в великой радости, Боб вошёл по колена в воду, принял плот, скрипнувший на камнях, и ВДРУГ человеком в абсолютно мокром тельнике и столь же неописуемых брезентовых штанах солнышком среди сирого неба явился Майкл Азазелло ничьей иной персоной, кроме как его собственной, — и с коронным своим воплем типа шевчуковского Х-Х-ХААА! — прыгнул на берег, спасаясь от растроганных объятий Боба, с ног до головы перемазанного свежей ещё глиной; следом за Майклом из-за наклонного навеса, соблюдавшею небольшое пламя в жестяном ящике, вынырнул суровый Лев наперевес с жердью управления, которую он здесь же с торжествующим ОП-ПА! воткнул в берег и затем вытащил Боба из воды и поставил на сушу, говоря таковы слова: — Здорово, дед. Хау а ю? — Боб, только сейчас осознавший себя вполне робинзоном, недалёким от окончательного впадения в экзистенциальную древесность, не нашел ничего ответить, кроме как: — Дык! — Али разговаривать забыл? — отечески вопросил Лев, первым делом закатив Бобу левый рукав, дабы удостовериться в наличии розового шрама со швом, — тут Боб уловил случай изобразить неприличный локтевой жест и сказал: — Соскучился по вас, братушки. Как это вы угораздились? — А это мы нашли твою синюю бутылку в фонтане, — сказал Майкл, сдирая тельняшку, костра. — Мир не без людей. — Опупенно! — сказал Боб, действительно ощущая то, что сказал. — В полный рост! Ну. Излагайте. Что там творится, у людей? — Погоди, — сказал Лев и мягко отвлёк его от плота. — С какой новости начинать: с большой или поменьше? — Давай сразу большую, — зажмурился Боб и стал ожидать, что на него тотчас свалится голубое небо или за рекой заиграет «Ночь на лысой горе» в исполнении Лондонского королевского симфонического оркестра; но — сзади на глаза его легли мокрые тёплые тонкие сильные ладони, — и Боб спокойно воспарил, в одно мгновение мысленно обозрев петли лабиринта, которые знал до того лишь ощупью, а теперь. Ра. Боб. Откуда ты, сестра? Оттуда. За тобой. Так долго? Я знаю. Прости меня. Что ты. Я был дурак. Это я не поняла. Как оно всё. Брось. Дай руку. Как тебе? Хорошо. Я не думал, что ты. Я. А почему — за мной? Пришёл вызов. Кого? Тебя. Книжку издают. Только за этим? Нет. Ещё фестиваль в Костроме. Ра. Это как чудо. Ты сам чудо. Бабайка. У тебя репей в волосах. Я тебя заляпал. А и хорошо, что так. Правда? Ох ты: дождик кончился. — Боб посмотрел вверх, — там ничего не было, одна промозглая темнота; Боб посмотрел вокруг, — здесь была Ра, светлая и настоящая из самого взаправдашнего Питера, — здесь был Лев, раскладывающий сногсшибательно роскошную трапезу с белым хлебом и красным вином, и был Майкл — он натягивал оранжевую палатку в почтительном отдалении от жилища Боба; он посмотрел внутрь, — там было чисто, светло — словом, так хорошо, как редко бывает, и был ещё кто-то, незаметно исчезнувший с появлением обитателей невымышленного мира, о коих Боб мог бы сказать без греха: вот я; наверное, этот кто-то и был тем самым демоном атомистического произвола, притворившийся Богом и детской гордыней обуявший Боба Бабайку, — одного из множества подобных ему, без которых он — пусть и произвольный, но — никто.

 

Картинка: Боб сидит с сигаретой на шатких перилах пешеходного мостика; внизу, в переплетении путей простираются многими рядами игрушечные змейки вагонов; почти полчаса до отправления, Лаврентий Палыч молча страдает от неудобного ошейника с поводком, пристёгнутым к запястью Боба, поглядывает искоса на проходящих граждан и явно нервничает: слушай, когда это кончится, нудит он, если ты так хочешь, я залезу в этот большой зелёный ящик, только давай поскорей, ну, пошли, что ли; нет, мин херц, тут всё неизвестно и намного сложней, чем тебе кажется, отвечает Боб, залавливая бычок о перило, ему не хочется популярно объяснять своему напарнику правила скучной игры, по которым вроде бы получается, что Боб — главный, а Лаврентий Палыч — никто, сиречь пес и прах есть, тогда как на самом деле всё далеко не так; Боб только замечает рассеянно: понимаешь, могут быть некоторые напряги при посадке, так что лучше прорваться перед самым, — но Лаврентий Палыч начинает громко и некрасиво чесаться; Боб припоминает давешнего панка у Театрального Фонтана, жующего какие-то листья и отвратительно демонстративно пускающего в воду зелёную нитку слюны; слезай ты с этой штуковины, мрачно цедит Лаврентий Палыч, сам угробишься и меня с собой утащишь; ладно, не шуми, старина, успокаивает Боб, пошли разведаем, авось; он подхватывает рюкзак, даже не глядя в сторону Лаврентия Палыча, ибо его излишне уговаривать двигаться дальше; они спускаются вниз и находят свой вагон, в дверях которого оказывается внушительно суровая бабушка в форменной пилотке и кедах на босу ногу; тут Боб решается разыграть коротенький импровиз — на арапа: — Лаврентий Палыч, рядом! честь! — и Лаврентий Палыч, самородок и уникум, неожиданно прижимается к бедру Боба и красиво поворачивает голову, равняясь на монументальную бабушку. — Поди учёный? — косо и подозрительно вопросила бабушка. — Чрезвычайно просвещённое животное, — ответил Боб без предуготовленья. — Он не кусается, потому что у него вставные челюсти. Он спасает людей. Правда, Лаврентий Палыч? — Дык, — ответил тот, нетерпеливо переступая лапами. — Ну, вперёд, — сказал Боб в надежде, что с формальностью покончено, но вот поди ж ты. — Стоп, — сказала бабушка. — А билет-то на него есть? — Что есть билет? — иронически глубокомысленно изрек Боб, проигрывая первый раунд, — и наступило самое время явиться Миколе Стрём-бергу, как всегда, когда кто-нибудь пропадает и нуждается в помощи; тотчас из-за спины Боба прозвучало хрипловато и с минимальной интонацией. — Тёть Кать, у них нету трёшки, а если бы была — Стрёмберг бы сильно обиделся. — Ко-оля! — немедленно обрадовалась бабушка. — Папиросы есть? — Привет, Боб, — сказал Стрёмберг и приподнял панаму, под коей одна на другой лежали три пачки «Казбека». — Ты, тёть Кать, не превышай, а то — чревато. — Да я только так, — сказала бабушка, — построжиться. — Пошли ко мне, — сказал Стрёмберг, — ещё пятнадцать минут, покажу ФУРОР. — Спасибо, Коленька, — сказала бабушка. — А учёного мы в хозкупе устроим, а? — И то, — строго сказал Стрёмберг и повлёк Боба с Лаврентием Палычем к своему жительству, говоря на ходу: — Я был в Питере. Видел многих людей. Двое сказали тебе привет. — Кто? — спросил Боб. — Ра просила передать: всё так, как надо. — Я знаю, — сказал Боб и подумал про себя: Ра. — А другой человек передал тебе то, что сейчас увидишь. — Микола втолкнул гостей своих в вагон, дал Бобу извечный пластиковый стаканчик тёплого кофе, а Лаврентию Палычу — ломоть жареной колбасы, на каковую последний не обратил ни малейшего внимания, и ненадолго исчез за занавеской. — А, вот она где, — наконец произнёс он и вручил Бобу маленький газетный свёрток. — Хочешь — посмотришь в поезде, хочешь — смотри сейчас. — Боб сорвал газету и увидел: карманное ардисовское издание Бродского «Конец прекрасной эпохи» с небрежной карандашной надписью на форзаце: БАБАЙКЕ БОБУ ЧТОБЫЖИТЬ — И две буквы подписи Старшего. У Боба перевернулось сердце. — Он читал твоих «Голубых», — сказал Микола. — Ты рад? — Хм, — сказал Боб. — Вот так оно всё и получается. Хм.

 

Нам жить сестра в лохмотьях вен в окошках смутных сновидений пусть вверх по отзвукам ступеней наш каждый шаг благословен И нам же стелющимся в ад затменный взгляд и гнутый профиль о нас едящих свой картофель сказал наш брат сто лет назад Нам жить скрывая ото всех звезду в уединенном храме жить со скрипящими зубами великий кайф но тяжкий грех И нам скучающим судьбой нелепый жребий предназначен коль выброшен или растрачен последний грош кормись собой Как утешенье ни пророчь но три нуля на циферблате и вексель требует к оплате податель слов святая ночь Нам выбор давящий умы, смешон, как шпрот в швейцарском банке Итак лицо или изнанка чёт нечет мы или не мы?

Итак, братия, коли уж вам интересно: как все было, — я попытаюсь, утл и многоскорбен, назвать эго короткими словами типа краткого содержания уходящих серий, типа кружочка с точечкой, обозначающий Ра или Солнце, — как ещё изобразить словом трепещущий кусок времени, в течение которого раб скрывался от параситов хозяина, царь обнародовал спич на партийном форуме, червь мирно производил обмен веществ, а Бог в порядке непрерывного эксперимента вслепую лепил свой мир; вместо этого вы будете иметь лишь схематическую произвольную композицию, напоминающую лабиринт, откуда в любой момент можно выйти: через стену; итак — да наполнятся чаши вином, а те — в свою очередь — да наполнят сию убогую схему живым трагикосмическим мясом дионисийского шибейства, — ибо за причащением крови Господней, выращенной из лозы зрелого underground’а и выдержанной полвека в Великой Кухне Народов; за этим вневременным таинством я хочу рассказать вам, братия и сестры, как был поставлен опыт преодоления необратимой энтропии, разодравшей по атому наш семнадцатипроцентный кусок Земли, как происходил этот затяжной прыжок в себя, ограниченный одним только атомом по имени Боб Бабайка Младший — Муравьёв, коего опыта завершение, правда, обещает быть весьма проблематичным, подобно макросистеме, где мы все имели риск появиться на свет. Если позволите, я скажу вам простую историю на одном долгом дыхании, на кончике слова, ещё до того, как уйдёт ночь и начнётся день, и кто-то из нас останется здесь — строить дом и жить в нём долго, а кто-то двинется в путь, дабы достичь Вавилона и передать ИМ ВСЕМ неизвестную вещь-весть-ветвь: ведь возможно же спасти и сохранить то, что ещё живо и способно плодоносить, доколе не свергнется ниц вавилонская башня и не разрубите вы узлов смешавшихся языков ваших, — а после того — выходите и радуйтесь: вот и утро.

Январь — апрель 90

 

 

Часть IV

ДОДАТКИ

 

 

< Между собакой и кошкой >

Недатированный фрагмент, предположительно начала XXI века

 

В ночь понедельника, в утро среды... Нынче 8-е. Кончились красные дни календаря, утихли звуки праздного веселья. Вот так продрыхнешь на работу — и сразу тут как тут Самойленко. Настораживает. Нынче понедельник и — утро. Как это? Не позволю себе валяться, часы утверждают: у нас пол-девятого. В другой стране Москве дрыхнут десять миллионов, остальные двадцать ложатся спать. Боязно им, поди: без малого целый город-кровопивец, крохоборец против бедности… Да хотя бы и Бог с ними. Подзорвут — значит так Лысенькому угодно… Во сне было что-то. Что-то было. Нельзя упустить. Рыцарский турнир в кинотеатре «Москва»… Кузьма крестьянский сын пытается объяснить достоинства контейнерного симбиоида перед обычным мусорным ведром… Как там мой старший отрок? Дрыхнет без каких бы то ни было ног. По московскому времени. У компа — «Сумеречный дозор» Лукьяненко и рядом — мелко исписанный листок. Смертельно интересно, но — не буду читать, лучше вложить в книгу… Что же он грузил вчера? Что такое симбиоид?.. Какой-то маленький животненький, вроде собаки… Бог весть. Когда проснётся, надо выяснить… Кстати, вот и ответ: собака мой, симбиоид, с вечера не кормлен. Пардон. Сам не заметил, как обрубился. Ричард Бах, мессия поневоле. Когда-то я начал учиться учиться на лётчика. Но главное, отчего завидно, — сей запредельный романтик Ричард, видать, просто ухитрился сделать себе так, чтобы видеть только хорошее. И женщина. Истинный дзэн: сделай, чтоб видеть — и будет иллюзия, такая же иллюзорная, как вообще всё. По мне — так маловато будет. Хотя… Собаке теперь — полторы порции. Как ты, Рома? ну здоров… изыди, антагонист… А насрал… ужасть! и ещё тебя кормить? Ну, некому, кроме папы, чего уж там. Счас уберу… Надо бы тебя надрессировать, что ли — чтобы свои артефакты сам же и… Отпусти, крокодил! Писать хочу с обоими ударениями. О-охх! Придётся и по-тяжёлому, какое горе! Соседи опять чего-то вопят. Вот сука, обретаться тебе в слое шестом, однозначно. Прости, небо. Сколько раз зарекался не судить, неоднократно судимый. Однако же, судари вы мои, денёк нынче весьма студёный. Оу-оу… Леопольд Блум, тоже мне… блин, да тут туалетная бумажка кончилась. Зато есть газета и, конечно, едрить, с моей физией. «Я ещё помню это место»… Когда-то здесь не было людно… Расквитался я с ними. Всё. Больше не буду им даже старьё своё невостребованное посылать. Без какого бы то ни было прайса. Что они, за пацана меня держат? Да ну, в конце концов! А эти экземпляры — сжечь. В печке, сегодня же ввечеру. Зачем напоминают? Засим Боб Бабайка дёрнул за собою воображаемую ручку унитаза (нехорошо цитировать себя даже про себя). —— Ну вот. Хм. Я бы даже сказал: кгхм. Непредумышленная медитация. Однако день обещает снежок, потому как пасмурновато нынче… Вечером у нас будет борщец, несмотря на, а также в связи с отступлением праздника великого и ужасного ноября — с цитатами и без. Это не сам ли Самойленко инвольтирует, — рынок паха и торжище праха? Или скорее — Фил? Этот тоже понимает, что говорит. Говорит: а когда кто усоп, того в Небесном Кемерове встречает апостол Пётр с пребольшим ножиком, с тем самым, кстати, которым он так и не вкупился за Иисуса Иосифовича; так вот большинству этот крутой парень, почему-то назначенный Великим Вратарём, говорит: ну, дескать, какие заповеди нарушал? колись, чувак, сотрудничество с органами поощряется… а тебе (мне то есть, это Фил так говорит) сей бывший спецназовец скажет совсем не то, что положено обычному старому байкеру Финкельштейну, он тебе скажет вот таковое приблизительно: а какого хера ты так мало написал? Ну, говорю (это я уже говорю), у меня есть к нему ответный вопрос: а ты, отче, не отрёкся ли трижды от братушки? А это (Фил уже говорит) весьма однофигственно, у них в канцелярии — да что ты! — всё уже будь здоров, запротоколировано и вставлено в соответствующую графу, ты думаешь, зря бы он там — швейцаром?.. Понятно (говорю), ну что бы я ответил: виноват, типа, товарищ сержант! разрешите получить замечание… А! (доволен Фил, ржёт во всю бороду, а также во все свои сто девяносто четыре сантиметра и без малого столько же байкерских притч) так писать же тебе, дурень, не переписать — чтобы не. —— Не… Нет, стоп, здесь — перекат. Выхожу во двор — и начинается снежок — теряюсь: здесь моё самое любимое, самое больное: дуб мой, уж не зелёный, младший сын, локальное лукоморье — без моря, правда, и без всяких цепей (кот ещё, поди-ка, придёт, сам по себе), — то, что я люблю, а значит, Данило, это главное, — то, на что уходит девяносто процентов сил каждое утро. Я здесь живу, я так живу. В лачуге безнадежного должника, в честно-добровольной нищете. Здравствуй, сын (говорю), как ты там стреляешь из пустоеда (тебе три года, ты так любишь стрелять, и так говоришь пистолет), а я говорю: что они делают, в то время, когда ты живёшь, кучно ли ты отстреливаешься, и от каковых, собственно, бабаев? Как ты вообще?.. А-а… Прости. Да я тебя, брат, даже уже и не спрашиваю, а вполне реально, — гладя тебя по ладошке последнего жёлтого листа, осязаю ответ, почти такой же, должно быть, как прилетит мне и от грядущего стража-апостола: какого хрена ты так мало был папой? О, попал. Да моя ли, овна, в том вина? Вот так, да? Так. А ты как хотел? Кто ещё виноват во всём происходящем на белом свете? Так я же хотел… Да мало ли, чего я хотел?.. Хочу. Сказать. Наверно, я сделан для того, чтоб сказать тебе, Данило: вот так-то, чувачочек, это не в предпоследнюю очередь сделал я, и теперь я должен всю эту гносеологическую гнусь как-то на самом деле пропалывать и окучивать… да что я, в конце концов! Расчувствовался, блин. Было у дурака три сына… Русские слова помогают. Всё. Замёрз. В хату. И крокодила кормить. Горе! горе! крокодайл солнце в небе по-e-mail… Печь протоплена с вечера. Доживёт до следующего утра. Лаконичный завтрак из полубанки тушёнки, лука на хлебе и пары солёных огурцов. Симбиоид на улице уже вопиет: жрать давай! Никаких угрызений совести: давненько я уже не пропускал неукоснительно двухразовой кормёжки сего волосатого демона, рявкающего, бывает, и на хозяина. Ну, вот кашка для Ромки, — с крупными сухарями, как положено. Ирод употребляет корм с громким благодарным фырканьем в сторону… Ага, вот и Максим Максимыч, кот, бретёр, гуляка и правильный охотник, с лёгкой завистью и отвращением наблюдает трапезу врага-товарища, кандальника-секьюрити. Серая морда, припорошенная снегом, впрочем, почти довольна: должно, поймал уж кого-то ночной животный. Но в хату идти опять придётся, — за парой рыбин для кота: тот всё же давеча поймал мышку и аккуратно положил у крыльца, несколькими сантиметрами вне пределов пёсьей досягаемости. Всё, с живым уголком покончено. Не так уж холодно. Есть пара сотен секунд воскурить на заснеженной скамеечке под клёном опавшим. —— Не догадал меня Господь родиться Финкельштейном, — тогда б над книгами весь год корпел благоговейно; я б не родил лишь одного несчастного «Бабайку»: романы б щёлкал ого-го! — как Фил лабает байки; и не скорбел бы испокон, что ни на что не годен, когда бы был бы я, как он, — возлюбленный Господень… —— Что это я всё про Фила? Геронтофила, библиофила, дрозофила… Да, у него же бёздник в пятницу, как раз в день выхода очередного номера газеты. Вот и к месту изобрёлся стишок… Однако же, шутки в сторону, пора и на работу. Дед Андрюха и Босс уже, поди, на местах. Господи, хоть бы так каждое утро! жить с закрытыми глазами и видеть сны о чём-то бо

(на этом рукопись обрывается)

 

Женщины, гуляющие с колясками по вечерам. 1984

 

И вот Шурик умер.

Его бумаги ещё лежали на полочке в ванной, закапанные валерьянкой. Сначала Вета хотела сжечь их, — зачем напоминают? В сущности, Шурика ведь почти не было. Жил ли он там, внутри неё? Этого никто не знает.

Бумаги же молчаливо твердят, что он был всё-таки живым существом. Два свежих свидетельства, две даты: рождения и смерти. Пусть валяются, где хотят. Обычные бумажки.

Отец его был когда-то живым существом, но растворился в папиросном дыму. Перед исчезновением он ударил Вету, нет, не её и даже не их вместе, — а его, Шурика — живого? жившего? будущего.

Возможно, это обман чувств, некое длительное наваждение: месяц назад родился Шурик, ей сказали, что Шурик не жилец, и вот Шурик умер. Возможно, он просто не хотел родиться.

Теперь Вета ходит по улицам, ходит, ходит каждый божий день, целый день по улицам — вдоль и поперёк, по городу, по павшей листве, по лужам, по запущенным паркам между неживыми аттракционами, по мокрой набережной, заходит в подъезды, чтобы отдохнуть, заходит в магазин, ничего не покупает, заходит в булочную, в кулаке её оказывается кулёчек с дешёвой карамелью, — так она ходит и ходит везде, пока не заноет спина и не перестанут слушаться ноги.

Тогда она идёт домой и в одиночестве ходит по комнате, ест таблетки, ест их вперемешку с конфетами, чтобы было не так горько, запивает водой с горсточки из-под крана, снова ходит, пока таблетки не начнут действовать, и тогда она ложится на диван и спит до следующего полудня или даже до вечера, и снова встает, идёт, пошатываясь на кухню, ест сухой хлеб с конфетами, запивает водой с горсточки из-под крана, надевает туфли и плащ и ходит, ходит по улицам, ходит в сотый раз по знакомым местам, ходит, стараясь не повторять маршрут, но это ей редко удается: город так мал, всё исхожено давным-давно, ей приходится почти бежать, чтобы не замечать знакомых домов и людей.

Когда идёт дождь, она старается быть на улице, — тогда людей меньше и они напоминают ей живых.

Иногда она сидит в крохотном домике на детской площадке.

Иногда она кормит голубей около булочной, тогда ей становится спокойнее: Вета видит Шурика ангелочком среди других таких же детишек и понимает, что им там хорошо.

Изредка, сталкиваясь со знакомыми, Вета многословно и сбивчиво объясняет, что спешит, что страшно опаздывает, выдумывает разные причины, а если ей говорят что-то сочувственное и жалостливое — становится совсем маленькой и исчезает за углом, спотыкаясь на расшатанных каблуках.

Иногда она просыпается слишком поздно, чтобы снова пытаться затолкнуть себя в сон, с отвращением умывается и слегка прибирает волосы, надевает шляпку с блекло-голубым цветком, наматывает на шею шарф и медленно ходит там, где освещено, туда и обратно, в самый конец бульвара, где скамейки и клумбы в свете фонарей кажутся незнакомыми: после десятиминутного отдыха — всё сначала; тогда очень похоже, что она совершает вечерний променад. Вероятно, так оно и есть, но ближе к полуночи Вета уже сама себе не кажется живой.

Ближе к полуночи движения её становятся плавнее и автоматичнее, она уже не боится шмякнуться на холодный асфальт и завыть в голос.

Тогда-то она и начинает видеть: вот странность, отчего-то ей часто встречаются женщины, гуляющие с колясками, несмотря на поздний час; они, эти женщины, идут очень медленно, плавно, с сосредоточенными лицами, и можно следить за ними часами — даже становится жутковато — в коляске никто не шевельнётся, не заплачет, не засучит ножками. Идя навстречу Вете, какая-нибудь из женщин начинает тихонько покачивать коляску и что-то поправлять под клеенчатым пологом, иногда улыбаясь и тетешкая своего малютку.

Но Вета понимает, отчего эти женщины ходят с колясками по два или три часа ежедневно и почему их малютки никогда не плачут и не сучат ножками. Вета решает: завтра, когда, как обычно, в её квартире появится старенькая тетя Катя, чтобы повздыхать, вытереть пыль, сварить пакетный суп с картошкой, а старый вылить на улицу (собакам), — Вета робко попросит одолжить ей рублей сорок в счет будущих накоплений.

И тогда Вета пойдет в универмаг и купит себе коляску.

 

Приснился мне город. 1987

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: