Охотничьи угодья императора Токугавы 5 глава




 

Нельзя сказать, впрочем, чтобы я так уж кошмарно перепугался, — был скорее приятно шокирован, даже благодарен тому, кто столь изумительным Зевесовым образом выразил если не сочувствие ко мне, то нечто вроде отстранённого недоумения: зря, мол, его так, беднягу, это вы с ним, знаете ли, слишком... — через пару минут, тщательно вытирая звездчатые плитки пола, я уже блаженно жмурился: меня услышали, мне было позволено понять, — может быть, случайно, по небрежности, ибо ведь этот громовой полувопрос явно направлялся не ко мне, — что какая-то разумная наблюдающая сила ведает и явно сожалеет о тех авантюрно-клоунских перевёртышах, что творились нынче со мной и вокруг. Тих, светел и слаб, я вышел на кухню и тут же получил тарелку толчёной картошки с жареной рыбой и стакан кефира с сахаром; мама, занимаясь сбалтыванием теста, рассеянно-быстрыми фразами размышляла вслух о чём-то полупонятно-своём, видимо, весь её интерес к существованию потомка ограничивался давешними двумя вопросами; она говорила что-то о своей путёвке в Юрмалу и моей — в «Артек», о том, что к Новому году её уже могут утвердить третьим секретарём райкома, что папа получил на работе четыреста рублей, что завтра поэтому мы можем пригласить настройщика и купить на Руднике новую шапку к наступающей зиме, что вчера пришло письмо из Алма-Аты — баба Феня и Светка прилетают девятого утром, везут гору фруктов и варений, что папин товарищ дядя Витя Шайдаюк получил приглашение в Венгрию и скоро уезжает, а сам папа почему-то... — и проч. Я же почти равнодушно перебирал про себя пойманные сегодня слова: они были братья-лазутчики — Амфитрион (некий древнегреческий богач-богатырь, любивший, помнится, устраивать пиры), красивый, мускулистый и бородатый, и Анабазис (рассказ одного писателя, тоже старинного грека, о каком-то длинном и безуспешном военном походе), одноглазый и хромой старикашка, хитренько пришепётывающий беззубым изуродованным ртом, — они сегодня весь день были со мной и сделали день таким, как он получился. И вот — день без малого канул, и теперь я тихо дивлюсь тому, что всё так покойно и утешительно окончилось, никто не ругается, ничто не потеряно, все живы и, кажется, даже невредимы, и кто-то неизвестный и, должно быть, сверхъестественный, впервые показал мне, что физическое тело, которое можно больно обидеть посредством пинка под зад, заставить переволноваться у доски, немилосердно растрясти в автобусе, лишить последней копейки и свалить на мокрую листву, погрузить в великодушные мечты о несбыточной жизни, помиловать неожиданным возвращением нотной папочки, чмокнуть мокрыми губами и накормить картошкой, — тело — это не всё, что знает про меня мир, злобный и заботливый, жалостливый и равнодушный, тупой и агрессивный, но способный иногда понять и помочь: есть ещё ЧТО-ТО, что есть я, маленькое дополнение-приращение к телу, и оно вряд ли находится в рамках этого мира.

После ужина, происшедшего в тёплой дружественной обстановке, и маминого деловитого монолога на меня навалилась такая физическая безмятежность (точь-в-точь вволю навозившийся за день сытый зверёк), что сил достало лишь на две акции: во-первых, поспело время привести отца в продольное — параллельное? — относительно дивана положение (пришлось рассчитать дугообразную траекторию движения его головы, приземлить сей спускаемый аппарат в заданном районе заранее приготовленной подушки, нижние конечности переместить с пола на ложе, облечь всё это байковым стёганым одеялом и, гася свет, благословить полученный результат латинским resto in paсe); во-вторых, мне вдруг захотелось реабилитироваться за единственную сегодняшнюю вину — хотя бы перед Тем, Кто Сказал, — и тогда я с полным блеском и без единой ошибки отыграл на пианино злополучную контрольную (зануда Игорь Викторович поневоле удовлетворился бы как безупречной аппликатурой, так и точной расстановкой акцентов; да что мне теперь с того: победа, как всегда, одержана Амфитрионом внутри и для себя, вокруг же был почти что сплошной Анабазис); за этот творческий подвиг я снискал от мамы тёплого блинчика с вареньем и «молодца», а от кота, царски развалившегося в хрустальной матовой чаше на крышке фоно, — душераздирающего зевка и короткой одобрительной фразы, переводимой на язык приблизительно как «бр-раво, сэр!». Веки мои меж тем гипертрофировались уже почти по-виевски, и, как это частенько бывает и посейчас, я потерял ощущение сегодня посередине прихожей, по пути в спальню; трюмо напоследок показало мне начало сна: я, оказывается, превратился в собственного предка и зеркально, с точностью до наоборот, повторил те манипуляции, которые только что произвёл с отцом, — правда, подушку я подставлял под собственную голову и одеяло подтыкал под свой бок, и вместо спокночи шепнул своему сыну на прощание: теперь-то мне понятно, сынок, зачем тебе даны отныне и до веку такие чудные амфитрионы и тяжкие анабазисы, такие горькие и прекрасные дни и вечера.

 

 

Синь и Ярь

 

Видение — или, точнее, введение — внутреннее проощущение, имеющее возраста, должно быть, ещё поболее, чем само тело: в центре обширного резервуара, наполненного избыточно напряжённым густо-багровым туманом, силою какого-то давления или поля в искусственной динамической неподвижности удерживается крошечное твёрдое семечко вещества; это — я; я неживой, поскольку обладаю немыслимой плотностью, впрочем, могу осознавать, что резервуар конечен и имеет некую форму; и ещё я знаю, что времени пока нет, но это ничего, оно скоро по чьему-то благосклонному ко мне велению начнёт быть очень-очень долгим всегда; и вот заинтересованная воля вне резервуара щёлкает пальцами, нажимает кнопку, зажигает спичку или просто говорит: раз... два... три!.. — и время начинается, естественно и неизбежно, как торжественная аннигиляция Космеля в конце сказки, и знаком, а может быть, причиной начинающегося начала является в сдавленной тьме ярчайшее пятнышко света абсолютной белизны и пустоты, прыгающее по стенкам сосуда; со временем родятся и слова: резервуар называется Синь, а свет, разрушающий его замкнутое давление — Ярь; так, с нарастанием света и постепенным разрежением звенящей напряжённой Сини вырастаю я, из вещества — в существо, и сам становлюсь резервуаром для семечка — головокружительно мгновенно, в один атом времени Синь становится внутри меня, а Ярь — вокруг; тогда я просыпаюсь.

Я начинаю быть в один из дней с небывалым ощущением трепетно-запретного удовольствия, беспредметной телесной нежности, и прежде чем уразуметь — что бы это? — принуждён обнаружить, что у меня уже есть голова, она пока-покоится-кое-на-чём, — а-ха! на подушке, а рядом с головою — мягонькое дрожащее тельце иного существа, щекотно, с причмокиваньем посасывающего мочку моего уха.

Котёнок рыжий, ему едва сравнялось две недели, питать его приходится густо замешанным сухим молоком из пипетки; по случаю утреннего голода он воспользовался моим ухом как пустышкой. Эй ты, существо, сказал я и тихонько засмеялся, счастливый, эй, как ты называешься? Но котёнок не умел не только называться, но даже и мурлыкать, только слышно сопел, попеременно переступая передними лапками на моей щеке и хотел ещё пустышки.

Я пробрался на кухню, из ложки сублимированного продукта сболтал четверть чайной чашечки жёлтого молозива и, отыскав в буфете старенькую Светкину соску, из дырочки на резиновом конце её досыта удовлетворил существо — и оно тотчас зевнуло, чихнуло, закатило голубые с поволокой глазёнки и заклевало розовым носом у меня на ладони. (Котёнок назывался — как в это утро, так и в течение шести или семи лет — Гунькой, в честь расплывчато-недотёпистого коротышки из Цветочного города, дружка Незнайки, первого и несчастнейшего из его натурщиков в недолгую пору увлечения живописью.)

 

Времени на квадратных тяжкохрустальных часах, вечно угрожающих сползти с крышки пианино, недоставало ещё и до семи утра; ни спать далее, ни умываться холодной хлорною водой, ни завтракать из холодильника чем Бог послал — отчего-то вовсе уж не хотелось; я осторожно поместил спящего котёнка посередине подушки, в специальном ночном углублении для головы, и вздумал заглянуть в спальню сестрёнки Светки и бабы Фени.

О, зачем только новоутренняя Ярь, притихшая на подушке после счастливого пробуждения, позволила мне это праздное «а ну-ка..»? — лучше бы она мне прищемила наотрыв ту бескорыстно любопытную часть физиономии, что, по преданию, была отчленена на рынке небезызвестной Варваре!.. Собственно, ничего выдающегося там, в спаленке, я и не узрел: только бабу Феню в порванной у ворота ночной сорочке, спустившую с кровати тоненькие бледные венозные ноги с раскоряченными — воистину разношенными — ступнями (с тихим кряхтением она растирала набухшие сплошным синяком икры вонючей ядовито-пчелиной мазью), да ещё шестилетнюю сестрёнку Светку, которая вытянулась почти поперёк постели, с явным сожалением-разочарованием пытаясь досмотреть финальные титры последней программы снов (рот её с характерной для нашего племени резко треугольно очерченной верхней губой был озадаченно полуоткрыт); впрочем, я не был замечен и торопливо прикрыл дверь.

И мне стало совершенно, до судорог в скулах, ясно: день нынешний — заведомым авансом, с упреждением, загодя — собирается исполниться какой-то томительной, тревожной, нежной новизны, пока неявной, но уже напитавшей сам воздух нашего дома; наверно, я дурак конченый, с грустью подумал я, не в силах уловить причину столь ненормального ухаба в самом начале утренней тропинки... — как вдруг — в процессе надевания штанов — вздрогнул и присел от внезапного толчка входной двери: в прихожку, громкими сапогами ввалился отец, в то же время ломко отражённый в трельяже огромным рассерженным горбуном в танковом шлемофоне, нагруженным двумя мешками. — Дверь закрой, — хрипло выдавил он, хотя, как всегда умудрился обойтись без интонации; засим мешки с увесисто-дробным картофельным перестуком грянули об пол. — Ого, пап, — сказал я, выламывая пальцы среди вязких пуговиц, — зачем столько? — Отец бешено взглянул на меня, пыльно хлопнул в ладоши и, словно Командор, прогрохотал на кухню; визгнул отворённый кран, после нескольких звучных глотков, отец перевёл дух и бросил: — Давай дуй вниз, там банки... — и снова вник в водопровод. Я — каким босиком меня мама родила — таким и слетел по ступенькам со второго этажа и вскорости еле вполз обратно в обнимку с двумя тяжеленными пятилитровыми банками — варенье (ничего особенного, чёрная смородина) и помидоры (маринованные с перчиками, м-мм, прелесть); в кухне я, кое-как скрючившись до пола, осторожно опустил банки и по инерции переспросил: — А, пап?..

И тут же охнул, наблюдая, как отец со смачным металлическим хрустом вкладывает обойму в пистолет, затем — с плотным скрипом и клацаньем защёлки — пистолет в кобуру. — Ну, будь здоров, зюзя, — без улыбки сказал отец, шлёпнул меня ниже поясницы и в четыре шага добухал до двери; ровно через двадцать секунд яро взревел на весь двор сорокасильный «днепровский» движок, и я успел выскочить на балкон в тот момент, когда угол дома резко обрубил тень всадника в хаки на чёрно-вишнёвом механическом гиппо-грифоне.

 

Мама собирается на работу, заочно состязаясь с Буонапарте и Гаем Юлием в совмещении кучи взаимоисключающих занятий: мелькая по дому чёрной «комбинашкой» под распахнутым незабудочным халатом, она макияжится перед зеркалом, одновременно перелистывая конспект урока, наворачивая бигуди и надзирая за мучительно завтракающей Светкой; то она срывается в спальню доглаживать юбку, то в последний момент пяткою упреждает удар вечно открывающейся дверцы платяного шкафа, а то и прикрикивает шепеляво из-под выпяченных для помады губ: — Сын, а ну-ка шечяш же повлияй на Свету! — смотри, что фридуфала...

Светка, вальяжно возлежа за столом на двух табуретках, вылавливает из молока и нанизывает макаронные изделия на стрелку зелёного лука; я медлю со зловредным умыслом, ибо насильничаю над собой куда как круче — чищу картошку, — в таковом гиблом занятии есть единственный интерес: соблюсти непрерывную ленточку спирально спускающейся кожуры; ленточка, наконец, пресекается, и я тогда цежу исподлобья: — Светка! кончай фигнёй мучиться... индрикатерия! (кто такая — не помню, но вроде бы каракатица доисторическая). — Ближайшая родственница немедленно шлёпает своё дурацкое ожерелье в тарелку (брызги долетают до меня, и я зверею окончательно — показываю в одной руке нож, в другой — собственно кулак), кроит козью мордочку и соответствующе блеет: — Ма-а-а, а чё-ё он!.. — Ой, да отстаньте, опаздываю, — шипит и морщится мама, замешивая вольтеровские париковые кудряшки в сдобную округлую шапку a la Анжела Дэвис; в это время баба Феня, воюющая в ванной за чистоту сорока килограммов картошки, почитает необходимым высунуться из-за двери и с привычной древнерусской кручиной покачать головой в сбившейся косынке: — Ох-я-ёй, у людей дети как дети, а вы — изуверга два... этот рычит, как собачонок, та уросит всю дорогу. Ох-ё!..

Мама скучливо косится как на автора высказывания, так и на его адресатов, в последний раз кокетливо плечом поигрывает перед зеркалом (ей тридцать два, она, пожалуй, немного чересчур полновата, но своеобразно приятна лицом — круглощёким, с коротким носом и чёткими полуулыбчивыми губами), вот она подхватывает сумочку и рассыпчатую трубку конспекта, на прощание же вешает в воздухе разъятое между прихожей и подъездом: — Ну, дети, не разо-... (остальное исчезает вместе с ней в хлопке двери и цокоте по ступенькам).

Тишина: Светка — уже под столом — горестно обгрызает корку с кусочка хлеба, я домучиваю последнее земляное яблоко, от коего остаётся фитюлька размером с яблочную же сердцевинку, после чего метким копьём вонзаю нож в кастрюлю с конечным продуктом. — Ладно, сколопендра египетская, — вскакиваю в боевой стойке индейца, готового к нападению (Светка роняет хлеб, бодает головой ножку стола и немедленно накуксивается вредоносной влагой). — Ну всё! Миру — мир, войне — война. Пошли на улицу?

 

— Ба-аб, мы на улицу! — констатирую факт, вывожу с балкона свой заслуженный и потрёпанный уже драндулет — «Уралец»-«подросток» с запинающейся правой педалью, без переднего крыла, обмотанный где попало телефонными проводами и богато изукрашенный цветной изолентой; следом сползает по перилам непроницаемая Светка, охапкою в одной руке удерживая тряпочного слонёнка Борю с длиннейшим, почти метровым хвостом и болгарскую куклу Лёлю, умеющую ограниченно сгибать колени и локти (умопомрачительная роскошь 75-го года). На крыльце, как водится, слюнявлю «ниппеля» на обоих колёсах, решаю подкачать заднее; Светка же, слава Богу, находит занятие тут же, в приподъездном палисадничке. — Гляди у меня, — наказываю ей, — со двора уйдёшь — катапультирую! — и тогда вскакиваю на левую — здоровую — педаль (по ходу отдрыгиваюсь от соседа Славки, клянчащего прокатиться, кажу ему торопливый кукиш) и с маху вылетаю на новенькую бетонку проспекта Физиков — он ещё посыпан опилками, и движение на нём будет открыто лишь к 58-й годовщине Великого и Ужасного Ноября.

Направляюсь на Ворошиловградскую, дом 5а, дабы навестить добрейшего деда Афоню, дворника, действительно как бы деда моего, хотя и неродного, но крепко полюбившегося в нашем доме, — тишайшего и приветливого скромника-работника (с небедною шахтёрскою пенсией он трудился благоустроителем, да так, что прославился на всю округу умением навести неслыханный марафет во дворе; а ведь был инвалид: вместо колена у него был вживлённый в плоть и кость металлический штифт, немилосердно трещавший при ходьбе). — Привет, дед! — кричу, спрыгиваю с велика — и чуть не падаю, пошедши юзом. — Здоров-здоров, — ответствует дед Афоня с превеликой раскидистой метлой, крепко щурясь и стреляя андроидным полупротезом. — Ты тут не особо разъезжай, — реагирует он чёрным пальцем на мой нечаянный пируэт, — счас я всё это дело приберу, посиди покеда.

Я ставлю свой байк за скамейку и тут замечаю: дед Афоня мокр и красен — он ведёт напряжную борьбу с жидкой грязью, загнетая могучие её волны вверх по асфальту в сточную канавку; право же, если приделать ему толстовскую сивую браду да пренебречь звонким коленным хрустом (а потом одолеть все 90 томов Льва Николаевича и чуть-чуть прижмуриться — для поправки) — дед Афоня выглядел бы — ни дать, ни взять — размашистым яснополянским графом-косцом; я немножко поработал с ним, поливая асфальт из шланга со специальным напорным наконечником, дед же в это время опять-таки гнал волну в сток; так, примерно за полчаса мы отдраили дорожку перед четырёхподъездным домом прямо-таки до среднеевропейского блеска; вымыв руки, сели отдохнуть, поговорили малозначаще, дед достал для меня подсохший овсяный пряник, себе же — коротенькую папиросу «Север».

Тут-то и началось сызнова — точнее логично продолжилось — утреннее жалостливое наваждение (то ли ещё предстояло...): у меня просто в носу защипало от беглого взгляда семидесятитрёхлетнего одышливого старца, который, между прочим, прятал в дальних антресолях деревянный чемодан с мундиром почётного шахтёра, украшенный орденами Ленина и «Знак Почёта» (деду Афоне стыдно было, что в Отечественную он не воевал, а рубал уголёк); и — о Боже, сказать ли? — когда мне приспичивало, я бестрепетно выгонял его, курящего в туалете по случаю зимы, и он с радушной готовностию, поплевав на бычок, самоустранялся; вот эта-то постыдная мелочь вдруг окончательно застлала мне глаза, пока я делал вид, что глодаю дедов заскорузлый гостинец; жить ему, к тому же, оставалось менее полутора лет...

(Здесь я с абстрактным холодком вынужден заметить в сторону: то самое строение № 5а по Ворошиловградской улице было когда-то чуть ли не родным домом великого поэта, моего друга, а ныне (шутка сказать) чуть ли не родственника; упомянутый выстрел с той стороны только кажется посторонним и необязательным ныне и тут; он вложен в Синь и Ярь этого дня накрепко, хотя и с запозданием на сколько-то лет.)

 

Дед Афоня с благодарной лаской проводил меня, на прощание продемонстрировав свою гордость — цветочно-кустарниковый садик, красиво расположенный близ последнего подъезда: трогательная бледненькая жимолость в восьмиугольнике яйцевидно стриженных кустов сирени, ноготки, львиный зев, карликовые тюльпаны, а посередине, в тени, — несколько округлых разноцветных камней, меж коими земля была чиста и грабельками аккуратно-округло проборонена (может, ожидала посева ещё чего-то декоративного?..); тогда я лишь подивился игрушечной уютности вида, ныне же настала пора небольшого культурологического ступора: откуда ему, почти неграмотному деду, только и созерцавшему всю жизнь, что ленинсккузнецкие копры и терриконы, было усвоить и актуализировать для себя идею дальневосточного сада камней? — разве что он изобрёл её независимо или моё черезвременное воображение аналогизировало камешки и бороздки явлением дзэнской природной мысли... Бог весть (да, ведь в том доме, как я давеча упоминал, более двадцати лет жил поэт, посвятивший мне одно из самых злых своих стихотворений).

Но едва ли смурное хронософическое раздумье свойственно подвижному одиннадцатилетнему организму; через пару минут я уже мчался по Ворошиловградской, внутренне изображая рёв отцовского мотоциклета, и скоро ухарски, с заносом заднего колеса, затормозил в родном дворе — и замер в остолбенении: баба Феня пребывала на пешеходной тропинке против подъезда в неприсущей для неё особости положения, — в парадном своём ядовито-лазурном кримпленовом платьи, сложив руки на животе перед ведром, наполненным с горкой розовой мытой картошкой; она даже, кажется, слегка улыбалась, приязненно поглядывая на мимопроходящих — чуть-чуть смущённо, но с забавным деревенским достоинством. — Баб! Да ты, что ли, картошку продаёшь?!. — медленно и нехотя прорубал я сущность очередной социально-бытовой замороки, в то время, как от кучки спешившихся пассажиров 25-го автобуса отделилась тётенька с авоськой и, бегло спросив: — Почём будет, баушка? — получила почти горделивый ответ: — Рубель двадцать, доченька, бери, лишняя осталась. — Тут же имел место товарно-денежный обмен (через велосипедное скрипящее седло до почвы пронзивший меня совершенно диким в конце девятой пятилетки наличием обоюдно доброй воли и рыночной корректности): — Чего ж так дёшево? На базаре до трёшки доходит... — Бери-бери, здоровенькая картошечка! — Вот у меня тут полтинничек завалялся, пускай будет рупь пятьдесят. — Дай тебе Господь здоровья, дочка... — Вам спасибо, баушка...

Я уже бросил велик оземь и суетливо помогал переместить продукт из ведра в авоську, и затем провожал взглядом добродушную и нежадную тётеньку, по-русски тяжелоплавно переступавшую меж двумя гружёными авоськами. — Ага, баб! можно ведь было и по два рубля продавать... — заметил я с непрошенной ехидцей; очевидное просочилось-таки сквозь мою черепную коробку и предстало — и по сию пору неясной этиологией причины — чуть ли не столь же постыдным и унизительным, как и открытие отвратительно-тайных физиологических обстоятельство нашего со Светкой появления на свет. Баба Феня — уже без стеснительной коммерческой полуулыбки — только махнула на меня согнутой костистой ладонью, ухватила с поклоном пустое ведро, а по пути к подъезду — и ноющую замурзанную Светку с охапкой сотрудников по играм, да и заковыляла, с натугой преодолевая ступеньки.

Мне же с басовитой хоровой группой, драматически воспевшей в музыкальной шкатулке головы, ничего не оставалось, как жёсткой рамою усадить велик себе на плечо и направиться вослед; я вдруг вспомнил, как накануне за ужином отец, уставясь в тарелку горохового супа, сурово доложил о том, что у него на работе есть мясо, десять кило по два пятьдесят, а мама, не сказав ни слова, резко встала из-за стола, поискала что-то в прихожей и принесла раскрытый кошелёк, из которого на стол между празднично ярких хвостатых шариков редиски вывалились, весело звеня, три монеты — пятнадцарик, двушка и копейка.

 

Нет денег; во времена, когда столь простенькая формулировка функциональной недостаточности означала лишь необходимость поджаться, перезанять и дождаться первого (тринадцатого, двадцатого) числа, знаменующего получку или аванс, — тогда густо замешанная на придурковатом (но, в сущности, вполне безобидном) абсурде Синь тихого, сытного и скрытного совкового бытия была чревата неизвестной ещё Ярью — подобно тому, как в моей личной (личиночной) Сини вызревали семечки троих моих сыновей, — и эта-то тогдашняя Ярь, эмбриональный намёк на конец затянувшегося века, ныне выросла в обильного сальным пупоцентризмом прожорливого хряка; теперь «нет денег» — это накрепко — надолго или навсегда, — если твою личную Ярь не удосужились при рождении снабдить баскетбольной хваткой, отсутствием всяческих интеллигентских хворей вроде жалостливости и совестливости (и слова-то, впрямь, — сопливые...), истовой любовью к своим телесным хохоряшкам (словечко бабы Фени, означающее в точном переводе мерзкую плоть) или хотя бы какой-то недвижимостью. Полагаю, нет нужды толковать здесь, отчего моя Ярь ещё в пренатальном состоянии обречена была материальной недостаточности: порукой тому — всё выше- и нижеизложенное с помощью Божией, кириллической системы символов и правил русского словосложения.

Было уже заполдень, когда, перечтя вырученную бабушкиной торговлей наличность, мы установили её в сумме 10 рублей 35 копеек, из коих четыре рубля — на хлеб, чай, сметану, постное масло и маргарин — назначались мне с жесточайшим наказом возвращения сдачи, остальные же — на рыбу, курицу (Светке), супнабор (если повезёт) и папиросы для отца и деда — приходилось на долю бабы Фени. Общее настроение ощутимо выпрямилось и просветлело — даже и уросливая Светка затянула свои любимые «Белые кораблики»: ей было обещано мороженое в стаканчике; и мы, наскоро перекусив жареною картошкой с оладушками и восхитительными маринованными томатами, двинулись заниматься шопингом; я по такому случаю отыскал в инструментах дисково-шифровой замочек — дабы во время выстаивания очередей обездвиживать велик, запирая в замочную дужку заднюю вилку с цепью и две-три спицы (уловка скорее успокоительная, нежели действенная, однако же, когда магазин оказывался не очень плотно заочереден, я непременно пытался втаскивать транспорт в учреждение торговли).

Свою часть приобретений я осуществил без особой толкотни и тягомотины, минут за двадцать; теперь я имел в достопамятной USSR-овской сумке две буханки хлеба (белого и чёрного), два брусочка маргарина «Солнечный», большую пачку грузинского чаю, литровую вермутовую бутылку масла и три ёмкости сметаны с полосатыми крышечками из фольги, я поручил свой драндулет сговорчивой подавальщице корзин в рыбно-мясном отделе и тогда же, мигом отыскал любезных сородичей, мечущихся вдоль несокрушимой рыбной очереди (давали свежемороженную скумбрию и мойву); и тут — от того, что было оглашено слезливо-просительным Христа ради голосом бабы Фени, у меня потемнело в глазах: — Чё же вы за люди такия неживыя, отпустите вы нам с ребятёнком ХОТЬ ДВЕ РЫБИНОЧКИ!!.

Не помня себя, не чувствуя кромешного аромата селёдочной бочкотары, я схватил за руки разом и бабушку, и сестрёнку и умолял их: — Не надо, не говорите так, вы что... сдурели? у них выпрашивать... нельзя же!.. — я повлёк их, почти не сопротивлявшихся, к выходу и едва не забыл получить на выходе сумку с великом. — Ох-ё, — посетовала в пространство баба Феня, — жареной рыбкой хотела угостить... да ну их, правда что, в пим диравый! (прямиком из Пушкина: «...и потекут сокровища мои в атласные диравые карманы!») — видимо, утешившись обретением зеленоватой дешёвой курицы и двух килограммов супнабора, баба Феня сдалась неживой вязкой июльской Сини 75-го года, осчастливила Светку обещанным мороженым, а мне выдала 7 копеек на булочку «Майскую» с повидлом — ради того, чтобы я доставил домой всё до капельки приобретённое и ничего по дороге не обронил, не расточил и не расквасил.

 

Пока на кухне заканчивал твориться могущественный борщ в полуведёрной кастрюле, а Светка в тысячный раз обезьянничала на разные голоса старика Хоттабыча и Вольку (пластинка заикалась всё на том же месте: «Индия, о высокочти... ндия, о высокочти-кх-мый мой учитель...»), баба Феня и дед Афоня — в свежей рубашке, отблёскивающий лысиной сквозь косой пробор, — уединились в спаленке на пару-тройку туров в «дурачка» (право же, это одна из форм любви, свойственная семидесятилетним симпатизёрам: увлечённое партнёрство-соперничество, ритмичный обмен ходами и репликами — процесс весьма эротичный за неимением возможности заняться друг другом как-нибудь иначе); улучив мирную паузу, я украдкой запас округлую горбушку чёрного хлеба, смешал смородиновый морс в мятой алюминиевой фляжке и тихо свалил на волю (непросто, судари вы мои, без звука минуть входную дверь с великом на плече).

Путь мой лежал в только ещё тронутый первоначальной строительной разрухой полынно-глинистый пустырь на месте нынешней улицы Жарковцева; там, в укромном уголке начатой канализационной траншеи, из искусственного грота высовывался кончик трубы, припёртый ржавым ковшом от бетономешалки, — зазор меж рваным металлом и шершавым бетоном трубы точно соответствовал моим параметрам — чтобы только протиснуться, — внутри же, в тёмном глуховатом трёхметровом пространстве был мой дом, неизвестный даже ближайшему другу Василию, второй месяц, как канувшему безвестно в лагерях. Я надёжно законспирировал велик в неглубокой заросшей складке местности (причём старательно пропустил мощные стебли осота и лебеды сквозь спицы и убедился со стороны, что драндулет мой может быть обнаружен только с бреющего полёта), привычно просочился в обитель — округлый пол её был устлан щедро полынью — да и возлёг, имея в головах подушку из найденного на стройке куска пенорезины.

Сознание сразу сместилось и приятно поехало от свеженагретой полынной горечи, диковатого полуфантастического одиночества и вовсе уж несусветного — величественного и всеобъемлющего — ощущения дома, случайного, временного, стороннего, но не отчего. Теперь я бы назвал это жаждой дома будущего, дома-крепости, которого у меня никогда не бывало, — ибо проживши ещё два раза по одиннадцать лет, я только и делал, в сущности, что строил, искал, снимал, гостевал и квартировал, раз за разом, словно мелом на непрерывной прямой, отмечая чёрточками отрезки жизни между вселением в дом и множеством вариантов его потери. В дурманном, по-монгольски расширяющем ноздри полынном воздухе чёрный хлеб кажется воистину пряником печатным, а подслащённая вода — так называемой амброзией (каковую вряд ли до сих пор кто-нибудь и пригубил), и думается покойно, без напряжения: вот я лежу в своём секретном доме, меня никто не найдёт, по крайней мере, сегодня, если я не пожелаю вернуться в родительский дом; я — здесь, они (в основном, взрослые) — там, они целыми днями пропадают на работе, иногда получают деньги, тут же идут в тот или иной магазин, ругаются и нервничают, стоя в очередях, снова ругаются приходя домой, потому что у них уже нет денег, тогда они едут на мотоцикле за картошкой, чтобы вымыть её в ванне, продать по рубль двадцать за ведро, снова пойти в магазин, купить мешочек костей, сварить большую кастрюлю борща и сесть играть в карты... — Боже, ведь и мне придётся вырасти, научиться какой-нибудь работе, получать деньги, чтобы тут же тратить их в магазинах, сажать и потом выкапывать картошку (а может быть даже — страшно подумать! — и продавать её...), и в конце концов стать стареньким, варить борщ и играть с кем-нибудь в «дурачки»...

На этом месте прозрения ничтожного грядущего недоеденная краюшка хлеба как-то потерялась из поля зрения, и фляжка, кажется, осталась незавинченной, и я — как это довольно часто случалось — стал видеть себя своим отцом, только не военным, а каким-то дочерна загорелым, бородатым, кожаным, с ремешками и подсумками путником, идущим без дороги в огромном, бескрайнем поле полыни.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: