Введите имя регистрации: САВЛУК




(D)os, (W)indows, (N)orton, (R)eboot

Что же, для начала (Господи, благослови и подвинься) давим буковку N.

Ну-с, милостисдари мои, что мы имеем на сегодня? Ох ты! ого, — пискнула строчка для сетевых сообщений. «От Сержа: Костян! 4.00. Три пескаря. Пиво». Коротко и доходчиво. Главное — уложиться в 30 символов. Принято. Жмём контрол-энтер. Ещё одно. «От Дэйва: Вкупаюсь. Займите 4 мБ мозгов». Этот даже один значок сэкономил. Ну, Серя в ответе не нуждается. А Давыду Александровичу отповедь. «От Констана: Фиг. Приходи играть с AutoCad 9.11». Ладно. С реверансами покончено. Итак, на сегодня имеем экстишку на третьем этаже, страшную, как папуасская война. Замена, извините за выражение, 15-мегабайтного винта, дырявого аж с девяностого года. В операционном поставить Excel. Пускай тётеньки лабают таблицы. Ну, и наконец, у Агамирзяна (-мерзяна?) что-то там с сетями. Понятно. Текучки часа на полтора. После чего (а сие уже на полном серьёзе) и займёмся нашим проектом.

 

Костя Савлук вёл двойную жизнь. Он работал в банке электронщиком, считался толковым ремонтёром и довольно сносным программистом. Внешне он был не чужд свойственного профессии чудаковато-насмешливого технократического снобизма, на службе особенных напрягов не имел и, в общем, ничем особенным не блистал, начиная от внешности и кончая количеством явственных талантов. Лет ему скоро должно было стать 30, и жил он в крохотной, но собственной однокомнатной квартирке довольно уединенно (если не считать имманентно возникающих и исчезающих особей противоположного пола). Но была у него тайная страсть, не сказать, чтобы пламенная, но одна, — к происхождению и сколько-нибудь разумному истолкованию коей Костя Савлук до сих пор ума не приложил. А зато постоянно прикладывал вот к чему.

Идея обычно возникала серым тягостным утром (спросонья, с похмелья, с бухты-барахты), даже и не совсем идея (эврика! а что если?.. а не худо бы...), скорее тусклый образ, почти безжизненное, чуть ли не химерическое откровение, бесполезное и совершенно ни к чему не обязывающее. Ну, например: если взять отрезок земной поверхности, стремящийся к длине максимальной окружности (условно: экватора или абсолютно любого меридиана), то сумма углов (условно: подъёмов и спусков) не будет ли стремиться к нулю? Чем не стопудовая теорема? Но отсюда проистекает довольно-таки сногсшибательная аналогия: а если взять отрезок человеческой жизни, стремящейся к (бесконечности? смерти!), ну, скажем, к теоретической бесконечности (дефиниция, впрочем, ненаучно стрёмная), просто — полную жизнь человека такого-то, если всю сию пресловутую жизнь тщательно фиксировать субъективное везение и невезение (положительные и отрицательные случайности), то не будет ли их сумма близкой к нулю? А уже отсюда, в свою очередь, следует феноменальная возможность сведения промежуточных балансов (фарта и невезухи) и даже гипотетического прогноза на ближайшее будущее (обул приятелей в покер, ускользнул с бутылкой спирта от полисмена с собакой — жди выравнивания баланса, сиречь какой-нибудь экзистенциальной гадости). Мысль, вообще-то, хоть и крайне загрузная, но не весьма далёкая (скажете вы), но Костя четырнадцать месяцев копался в социологической статистике, теории вероятностей, математике бесконечно малых и всякой такой зауми. И — у него настолько обострилась интуиция, что он начал за несколько дней угадывать разворот внешних событий и даже свои собственные действия. Строго говоря, кроме таковых и подобных результатов, он так ни до чего путного и не докапывался. Сначала упорствовал и злился, налегая на теорию, но вскоре понял: это у него такое пожизненное проклятие — всё всегда накануне.

Как-то он несколько месяцев занимался составлением русско-бабайского ассоциативного словаря (якобы, у слов есть как минимум два значения — семантическое и звуковое, например, слово 'сентябрь' имеет звуковое значение 'хлопок раскрываемого зонта', а слова 'кефир' и 'Киев' имеют одно звуковое значение — 'вкус недозрелой черёмухи'). Кончилось всё это сорока страницами модернистской белиберды и ложным вызовом психбригады «Скорой помощи».

И прочее.

 

Слава аллаху, с вызовами покончено. Сержу — депешу. «Кушаю. Пардон». Действительно, пора изготовить чифирь и вдуматься в диспозицию. Давеча инсталлирована умная прилада по имени AutoCad 9.11. Это вам не тоси-боси. Интеллигентный предмет, хотя и неизвестно что. У него даже эксешник умно взломан, зашифрован и запаролен. Надо же, как совпало — пора заняться графикой и тут — на тебе! — проект симпатичного домашнего зверя. Вот и нарисуем себе электрического кота.

С:\>dos\autocad\*******.exe

(А звать его будем, к примеру...)

 

Потом Костя задумался о Боге. Мысль была в таком разрезе: Бог (бог?) есть не создатель твари, но лишь хозяин (среда) оной; другими словами, бытие — ряд последовательных ступеней из ниоткуда в никуда, где существо каждой предыдущей ступени входит частью (клеткой, молекулой, атомом,...) в существо следующей ступени. Цитата: «Я не сознаю бога, существующего на кончике моей ресницы, пусть живёт и сознаёт себя сам, на то он и самотворец, но ведь и он, и я в таком случае делаемся частичками следующего бога, а тот — ещё следующего, и так до бесконечности» (Источник запаролен). Были перерыты многие религии, найдены слабые намёки, скорее хотящие быть аналогиями, чем собственно таковые. Результат: Косте очень понравились Дзен, учение Кришны и православная вера, вследствие чего он был крещён и даже случайно удостоен благословения митрополита.

Он хотел заняться клинической психологией и психиатрией, дифференцировать мозги на мужские и женские (съел в этой связи много чего — от Гераклита до Юнга), но внезапно едва не женился, и только окреп в уверенности, что всё у него через пень-колоду навзничь, кувырком да поперёк, и никогда не наступит время, когда он смог бы сказать: «Exegi monumentum, я достиг».

 

Чифирь созрел. Пейте с удовольствием. Котяра получается также неплох. Из сканированного имажа путём хрен знает скольких экспортов получается принципиальная векторная схема. Это делается так: move image to 359,9° — и-и раз-два-три-и... Счас попробуем рассчитать движение лапы, Оп! Десять разделений. Да, оперативки маловато. Всего 64. Как бы не пришлось самому клянчить Христа ради. В Нортон вылазить не надо, чревато. Тут же посыпятся послания от Дэйва. Хоть бы он не припёрся! Вот теперь лапка вроде пошла. Медленно. Похоже на ломаные движения брэйкера. Но — расчёт углов будто бы довольно удачен. Теперь поворот головы. Да-да! Кто там? Входите, damn it!..

С:\>arj a *.img kot. arj

(А звать его будем, к примеру, Джо. Джо Бренди. Любимый напиток, прости Господи...)

 

Шестнадцать дней и ночей назад толковая женщина по имени Катя, не примадонна, не замужем, секретарша зава операционным отделом, торжественно известила контору о счастливом разрешении своей кисы от бремени четверых детёнышей. По этому случаю было раздавлено шампанское «Спуманте» и произведена запись желающих. Тогда же, к вечеру (впервые за всю историю Костиного эвристического подвижничества) ему засветила идея очередного эксперимента с собственным одиночеством. Никто никогда не задерживался в его жилище более недели. Костин ли заморочный эгоизм тому основой или же биоэнергетическая сущность его халупы, но факт остаётся фактом. Он одинок, как последний глаз. Ужель мне скоро тридцать лет? От таких мыслей сделаешься предприимчив. Они с Катей проговорили до закрытия. Костя провожал. Грузил ей всякое несусветное. Договорились вот о чём. Он получит самого старшего, бойкого и мохнатого парнишку из всего помёта. Катя обещала. Костя же, напрягши тренированную интуицию, утверждал, что он будет белый с жёлтыми пятнами на спине. Возможно, сказала Катя, они ведь почти одинаковые, маленькие, голенькие. Розовые.

 

Ай да сукин сын! М-мм, прелесть. 64 мегабайта, оказывается, вполне потянут на 45 параметров движения. Екатерина смотрит в окно, за окном идут молодые львы. Вот он, Джо. Только он временно зелёненький и из ниточек. Счас сядет и даже хвостище вокруг себя обернёт. Та-ак. А теперь — пошёл. Ну, давай — заряжай, поехали! Медленно, но верно. Как живой с живыми. А? Как ты полагаешь? Так вот вкус наших побед, вот зелень нашей травы!

Ну, что ж. Time. F10. Power out.

 

Так и будет. В половине восьмого они придут к Екатерине за парнишкой Джо, и он взаправду окажется белым со светло-рыжими пятнами по спине. Ишь ты, ёлы-палы, шустрый, даже немножко замучил вон ту сестрёнку. Позавчера отказался от мамы, хлебает молоко и даже, представь себе, откушал несколько крошек сухого «Вискаса». (А у Кости давно уже в сортире стоит ящик-цинк из-под патронов с нарезанными даже на вящий случай бумажками.) Катя в ответ на предложение проводить Джо «в последний путь» чурнётся, взмахнув узкой согнутой ладошкой, но согласится (да тут ходьбы всего-то три минуты). И они пойдут, неся в сумке Джо и пакет молока. Костя откроет дверь — и тогда скажет: — Вот мы и дома, Екатерина. Заходи, Джо.

 

 

Кабачок мечты

(Рассказ для Шуры Ивченко)

Стоять на пороге тринадцатый год...

БГ

Поздно утром мы вышли с братишкой Дюшей от сестёр-близнецов, где накануне вечером предались умеренно безудержному разгулу, а на ночь имели честную вписку в виде тулупа, постеленного просто на пол. С утра шёл снег, у Дюши в рюкзачке покоилась бутылка вина системы «Приморское», планов на ближайшее фактически не существовало, словом — мороз и солнце, день чудесный.

На узкой тропинке посреди белых дерев Дюша вдруг остановился и говорит:

— А у меня, представь себе, есть десять штук.

— Представляю, — сказал я, занимаясь раскуриванием сыроватой «беломорины».

О чём тут говорить — день был красен и календарно, и метеорологически, народу маловато, и по пути к бульвару Дюша сказал только, принимая от меня ровно половину папиросы:

— Слава Всевышнему, наконец свободен.

Ах, эта ни с чем не сравнимая утренняя привычно оптимистическая безнадёга, когда (как сказал с детства полюбившийся писатель) хочешь идти направо — и идёшь направо, то есть не в каком-нибудь ином, а точно в выбранном направлении, — остро чувствуя собственную извилистую экзистенцию и жёсткое плечо старого напарника; и будто бы мир вокруг сделан по преимуществу для вас или же просто он не существует: двое движутся во времени, и оно бесконечно. Можно идти, мягко крякать снежком и думать сразу про всё на свете — например, про то, что: фигушки, мир, должно быть, всё-таки существует, ну и Бог с ним, он мог бы быть другим, хуже или лучше, зато нынче утром свет бел, череп слегка тесноват, слова излишни, а прогулка осуществляется неплоха.

— А не хило бы... — говорит Дюша, без напряжения провисая долгой паузой. — Найти бы какое доброе заведение — и.

— И то, — отвечаю.

Мысль предельно прозрачна и своевременна: о! где оно, то прекрасное далеко, где чисто, светло, где можно спросить пива в свежевымытых высоких кружках и можно даже сесть за столик, и чтобы не много народу, и без тоскливой магнитофонной блатоты.

— О, где? — в припадке патетики вскидываю дырявую на ладони рукавицу. Дюша глубоко задумчив, скрипит ирландской рыжей щетиной. Я же, ничтоже задумавшись, сам и предлагаю:

— Кстати, говорят, на Московском что-то открылось. А?

— Ну, поглядим, — пожимает плечом Дюша. Мы идём дальше.

На геометрически новостроечном Московском и впрямь основан крохотный подвальчик — и только поэтому стоит спуститься по ледяным ступенькам, дабы убедиться в привычном крушении романтического идеала. Если бы кто-то из нас просто желал так называемого пива, можно было бы и смириться. Но Дюша изрёк печально стопудовую истину:

— Эхе-хе, парниша, это вам не Питер.

Подались по направлению к Броду, хотя было давно и прекрасно известно, что ничего там нового не открылось, разве только закрылось старое. Можно всё перечесть просто наизусть: «Гала», «Мышь», «Пятачок», «Зверинец» и далее к центру — «Птица», «Солнышко» и «Милитарист», естественно, не принимая во внимание железных ящиков с зарешеченными амбразурами и всё их содержимое, вместе взятое в квадрате. Но Дюша упрям, как десантная рота штатовских коммандос, и к середине дня мы пунктуально прочёсываем вышепоименованные пункты, из коих большинство заперты по случаю красного дня. Мне становится светло, грустно и понятно: наш скорбный труд обречён, тогда как Дюша энтузиастически непреклонен, и тогда ничего не остаётся, как принять его правила игры.

— Есть ещё Радуга и Кировский, — говорю.

— Есть вино, — логично, но неожиданно возражает Дюша, — и я развожу руками: ну что же, ну ладно, в главном мы всё-таки тверды и непримиримы. Я извлекаю из Дюшиного рюкзака прохладный сосуд и как штатный специалист по opening'у ключом отколупываю пробку.

Идём дальше, — как сказал с детства полюбившийся поэт и композитор — бутылку винца запуская по кругу.

Начинает темнеть, когда, миновав стадион, мы достигаем трамвайного кольца и спускаемся в единственный городской подземный переход — отдохнуть, покурить и обмозговать проблему: а не ломы ли нам ехать к чёрту на кулички в Кировский?

В подземке мы застаём кучку тинэйджа с гитарами, что неудивительно: дорогу во всякое время можно спокойно пересечь поверху, никто, кроме отдыхающих, туда и не сунется. Мы дотянули «Приморское», поделившись с молодёжью и получив взаимообразно порядочную пяточку травы, прослушали подборку из раннего Цоя, а Дюша, растрогавшись, исполнил на бис «Белую гадость», после чего мы сердечно попрощались с народом и направились к противоположному выходу. Состояние наше ощутимо изменилось; мне даже показалось, что с улицы, навстречу нам, дохнуло влажным лиственным теплом и какой-то незимней нежностью.

Так оно и получилось. Ничему не удивляясь, я молча протянул Дюше папиросу. Вокруг были осень, поздний вечер и незнакомый город. Дюша скинул треух и краги, жестом предложил мне сунуть всё это в его рюкзак. Я последовал почину и ещё распахнул куртку.

Мы двинулись по узкой улице, медленно прикидывая местность.

— Если это дедушка Питер, то я тогда Фрэнк Синатра, — сказал Дюша.

— Скажи спасибо, если это старушка Земля, — сказал я.

— Спасибо, — сказал Дюша без особой уверенности.

Проходя мимо церкви непонятной конфигурации и чугунной ограды парка, мы вдруг включились: отчего-то не видно ни одного человека, не говоря уже о прочих признаках обмена существ. И вообще — не пора ли нам завязывать с этой интересной познавательной игрой, зашедшей, правда, несколько далеко.

— Дудки, дед, — сказал Дюша сквозь зубы, — если уж чего решили, то.

Мы петляли по улицам и всё больше убеждались, что это не город, а скорее некая эклектически сумасбродная метафора улицы Арочной, только без явственных симптомов национальной принадлежности и словно бы абсолютно мёртвая.

— Чёрт возьми, — прошипел Дюша, — а вдруг...

— О! ого... — сказал я. — Смотри-ка.

Вот тут-то в полутёмном колене сворачивающей и спускающейся улочки вдруг пролилась зеленоватая дорожка света из приоткрытой над ступеньками двери. Шаги наши ускорились, лабиринт немыслимых предположений превратился в детскую головоломку из «Весёлых картинок» — как ёжику добраться домой.

Дюша осторожно приоткрыл красивую кованую дверь, и мы вошли в кабачок нашей мечты: совсем безлюдный, но в точности такой, каким безнадёжное воображение грезило с утра, да что там, — кажется, с самого малолетства. Здесь было тихо, чисто, светло, три или четыре крепких дубовых столика, на одном из коих — о райское видение! — стояли две высоких кружки светлого пива и блюдо с чем-то наподобие мелких розовых крабов. За стойкой никого не было.

Дюша, не глядя, протянул руку за папиросой. Не помню, сколько мы так стояли, но, покурив и переглянувшись с улыбкой, вышли, осторожно прикрыли дверь и зашагали дальше.

 

 

Сообщение Муравьёва

Игорю Лавренкову

Лови момент, сказал он, carpe diem и как можно меньше верь следующему; быстрота — натиск — глазомер: ату его — ее или их всех вместе взятых напрочь; уж ежели ты возымел шанс уловить очко именно здесь и теперь — так это просто грех — упустить, отдать его неизвестному, который, глядишь, возьмет да и cделает из него джокер; вобщем, что говорить, философия проста и вовсе не так уж дубово-прагматична, как это написано в твоих зрачках (кстати, легче всего вычитать из тебя вот хотя бы эту мгновенную рефлексию: я-то сказал — и думать забыл, а ты услышал — и пережил; завидую); сдается мне — ты просто привык терять очки в ежедневных стычках со своими экзистенциально более динамичными конкурентами; они больше существуют, чем ты, они становятся плотнее, пространнее, жестче, а ты — сидишь у компьютера и играешь в «удава», съедающего в процессе движения крестообразные экранные заморочки и — ползущего себе далее, успешно наращивая телеса... Ибо тот, кто сказал: все к лучшему, по-моему, просто самодовольная устрица, отметающая от себя всякую мысль о том, кем он был бы в пределе, на вершине, достигши воли и покоя, а не того, что он склонен называть этими последними терминами: так-так, наличная ситуация вот такая-то и сякая, следовательно, ну что же, ништяк, раз она действительна, то — само собою — разумна, иначе и быть не могло, закономерный исход ясных, как день, предпосылок. А вот фиг-то: ситуация хочет быть иной, она просто-таки завязывается в узел от невыносимой интенции движения в разные стороны; ты сам — не столько железная данность, совокупность приключившихся с тобой фактов, сколько легион легионов вариантов движения в другом каком-то пространстве,— совсем другом, которое и представить-то жутко: Ба-бах!!- что-то лопнуло со звоном — и все твои возможности стали одновременно развиваться во всех возможных направлениях, и ты утысячерен в тысяче плоскостей, и в каждой из них — другой: ну, например,— в вагоне метро ты плотно схватываешь за грязные пальцы пацаненка, чающего залезть в задний карман твоих штанов; пацаненок не то очень чумазый, не то просто какой-то цветной; и ты отпускаешь его скрюченную пятерню и только шепчешь: уродец, учись (чему учись? — вспомнишь, едучи по экскалатору,— воровству или же мировой культуре?); и вследствие этого у тебя не пропадает столько-то казенных билетов, и ты не сидишь впроголодь в засиженной тараканами общаговской кухне, а на просторном балконе потягиваешь пиво с monsieur L., в то время как в бетонированном Люблинском прудике верещат икромечущие лягушки; Москва — жара — простуда; и вот тут-то m-r L. говорит тебе, пощипывая бороду: carpe diem guam minimum credula postero.

 

Monsieur L. считает ошибкой натуры то обстоятельство, что его смотровой глазок открылся в том же — как бы не существующем — городишке, что и мой собственный, но L., в отличие от пишущего сие, не склонен ко хронической постнатальной депрессии, ибо вырос и образовался в столицах, где и приучился высматривать шанс: как бы это, грешным делом, сшибить очочко-другое; и вот теперь, пия пиво и поколупывая из пакета картофель-фри, m-r L. жмурится на низкое солнышко и говорит: городок наш ничего, и никакой телеги я на него, в сущности, не имею,— но вот уж воистину город-маргинал, вот где придурковатый бомж в урбанизированном образе закисшей и обосранной общаги; бог мой, я приехал по распределению и поселился в такой же общаге, но я каждую секунду вижу ее в любой подворотне, в любом офисе, подъезде и магазине; к этому, что самое страшное, начинаешь привыкать; нет, о людях я ничего не скажу,— еще обидишься; но атмосфера, дух, идеальная сущность, витающая где-то во облацех...— у тебя не будет друзей, сказал мне мой шеф, когда распределял меня на должность замдекана, ты будешь маргиналом в маргинальной среде, но я посылаю тебя в этот город (сказал он), потому что ты не любишь пить водку, — каково? — Круто, — сказал я. — Ну и как? — спросил я. — Оправдывается? — На что m-r L. хитро улыбнулся в жесткую бородку и спрятался в холодильник на предмет разведения обещанного хемингуэевского коктейля. — — Я сшатался с тринадцатого этажа, страдая икотой и головной болью, и от тоски залез в метро (природная тяга в подполье, маргинал же ведь всё-таки, растуды меня в превыспреннюю...): любимое московское садомазохистское времяпрепровождение — ездить по эскалатору вверх-вниз и смотреть лица; два года назад этак можно было чудить до бесконечности, до притупления чувств, — теперь же накладно: два рейса — рубль. Первый — и последний, зациклившийся сам собою — вывод: те, кто помоложе, выглядят молодыми львами, — средь тренированно-зубастого великолепия, куафюр и прикидов high energy, меж изредка мелькающих аристократически тощих и волосатых братков (среди коих олдовый пипл почти отсутствует), из бесчисленно однообразных преувеличенно томных девиц с полной выкладкой и безукоризненным товарным видом, —— в этой выставке новоселекционированной породы с высочайшими характеристиками целеустремительной выживаемости я выловил лишь пару субъектов до 25, вид которых напоминал мне зеркало, прототипически воспроизводя род полупрозрачных аутсайдеров, предназначенных в пищу веселому ореховокожему new generation. Один из таковых мутантов вприпрыжку стек по экскалатору, — вздумал было успеть на замешкавшийся поезд, но двери издевательски хлопнули у его лица, и некоторое время он отражался в свистящем мимо сплошном окне со сплющенной смяткой пассажиров пикового часа, после чего бессмысленно прочел глазами гранитные буквы названия станции, засунул руки в карманы и снова подался против толпы по направлению к экскалатору. Отчего я за ним следил? Как-то так получилось. За кем же мне еще следить? Это был я.

 

Почему мы с тобой ничего не продаем? — спросил я у L., когда мы пробирались сквозь строй уличных торговцев, сплошь да рядом чающих сбыть все, что ни попадя: от угловых диванов и хрустальных люстр до бумажных кубиков кефира и заржавелых водопроводных кранов. Мой вопрос был откровенно риторическим, но не лишенным резона: средства воспроизводства жизненной силы — на последнем исходе, а командировочные затраты еще предвидятся велики; единственное благо заключается в обратном билете на паровоз: голод, естественно не приходится родной сестрой моей маме, — но он таки сносный собеседник, особенно когда твой вопрос неожиданно зависает в пустоте; а через минуту мы прощаемся с monsieur L., который улетает, полный сил и впечатлений от симпозиума исключительно симпатичных ученых, где и мы были не из последних с точки зрения publiс relations, — и он сегодня же ввечеру в очередной раз проклянет тот день, когда его смотровой глазок открылся в уже тогда полуразвалившемся роддоме нашего уездного города К. А я тихо останусь в Риме №3, буду еще сутки бродить здесь и видеть все это, — но я не умею произносить скверных имен, божбы и карнавальных проклятий, особенно, когда мне нехорошо, и когда мне кажется, что кто-то меня здесь до смерти ненавидит (иначе — отчего бы этот лавинообразный насморк в тридцатиградусную жару?), — я просто коротко вспоминаю тех, кого я люблю, но стараюсь не думать о них словами — мои слова слишком декоративны и живым существам едва ли пойдут впрок, —— и те, кому не совсем безразличны сказанные когда-либо слова, если эти чудесные ребята, чего доброго, будут не совсем чужды мировой культуре, — вдруг да явятся в миру такие гипотетические лапушки, — возьмут когда-нибудь, да и назовут это — блюз, — и еще пояснят на случай возможного упрека в цитатной вторичности: блюз — это когда хорошему человеку плохо и он начинает плакать без слез, to feel blue, но все же способен самоотстраниться и увидеть себя в синем облаке папиросного дыма, навылет прокалываемого стрелками электрических лучей, увидеть себя во всем неожиданном безобразии стареющего Холдена Колфилда, сгорбившегося на скамейке в метро — там, где останавливается головной вагон, и вся наличная по сю сторону ситуация отражается в зеркале, огромном и выпуклом (зачем оно здесь?...), — тогда как по ту сторону виден скрюченный коротышка в коротких мятых штанах и куртке с оторванной пуговицей; и давайте не будем, — продолжат эти милые люди, — не будем говорить о его физиогномии, it's goes without saying, стоит ли продолжать, когда тот, кто смертельно задумался на скамейке в метро и — вследствие невиданного просекновения собственой кармы — автоматически закурил папиросу, — подвергается выговору и штрафу подошедшего служителя преисподней, вежливо и пристыженно улыбается, достает предпоследний банковский билет достоинством в стольник и говорит, стараясь не оправдываться, а объяснять: да, да, простите, это я не нарочно, я просто... думал о Боге.

 

Ранней ночью в пустой трехкоечной комнате общаги ты наконец начинаешь исход из подземки (after Tom Иванович Waits), подъем на поверхность, хотя... — здесь тихо и глуховато-прохладно: окно находится в уступчатой нише между двух стен; на плите в кухоньке занудно стонет древний алюминиевый чайник без ручки, стол изготовлен к позднему ужину: полбанки каши с мясом, хлеб, лук и — апофеозой роскоши — кружка черного кофе без сахара (хоть и крепкого, но суррогата, конечно); папироса в который уж раз гаснет в процессе необъяснимого до-действия перед трапезой: молитва, непереводимая на слова, краткое влажное напоминание о них — похожее на поцелуй — храни их Господь; вздох; конец тропа; страница перевернута. — — А действительно, — пора перевернуть тяжкую страницу: последняя ночь в этом жутком городе (плюс еще две — в надпространстве верхней полки купе), — и ты снова — первый парень на деревне, и от тебя настороженно и заинтересовано ждут: чего? — чего-то неожиданного, ежедневного научно-практического подвига; и дело даже не в том, в чем заключается суть некоего сверхэксперимента, длительностью предполагаемого в одиннадцать лет, — главное для тебя — не ослепнуть тотчас же по выходу на свет. Итак, дайте огня! — и ты немедленно бросаешься (дурачок, кофе стынет...) со стулом в сортир и прихожку, дабы выворотить лампочки и внедрить их в трехлопастную люстру, где действовал до того только один плафон, — да будет день среди кромешной ночи, ведь если нет огня, мы знаем, где его взять! — и стал день; а теперь приятного аппетита, мин херц, не спеши, тщательно перемалывай корм, кофий употребляй с удовольствием и, кстати, заметь: тебя абсолютно искренне не волнуют ночные маневры тараканов, в диалоге культур сих скотов, без сомнения, нет. — — Ну что же, теперь ты, пожалуй сможешь программировать себя на кропотливое коллекционирование всех видов зачетных баллов и очков, — ограничиться жестким набором команд и поступательно двигать собою, отныне не отвлекаясь на бесконечное пережевывание депрессивных кошмаров наяву, замусоленных от частого употребления; ты еще не забыл, старина, компьютерную выучку Альберта Мартынова? Дык... — — Ну, развеселились мы! Ночью жить все-таки легче, и ты не обманываешь себя (как бывало неоднократно, когда ты сидел в одиночестве за бутылкой вина (извращенец!) и играл сам с собою в кости, подтасовывая изредка стрит и каре), ты действительно выздоравливаешь, и вот-вот откроется даль свободного романа (вспомни-ка — когда ты окончил свой первый и единственный роман? эхе-хе, давно это было...); и ты снова обрастаешь защитным экраном, сотканным из чистой целебной космической энергии, и уже никогда (стоп, что это за слово такое?), или, скажем, едва ли — вернешься в этот сухой удушливый город, и за восемь километров будешь обходить любую архитектурную заморочку, похожую на станцию метро, и завтра... что же завтра?.. Ах да, поезд незаметно съедет с отметки минус икс, и начнется медленное, почти незаметное приближение к нулю, откуда ты должен двигаться уже сам; и яркий ночной свет оранжево проникает сквозь закрытые веки, и поезд уже начинает отбивать ритм тамтама: может сердце, а может стук в дверь...

 

А поутру и вправду — просыпаешься от стука в дверь и, по-вавилонски путаясь в обрывках лингвистических сновидений (что-то родное, средневековое, прозрачно-игольчатое, типа in individi trinidadis, — или покойного вздоха, зачинающего отчетную молитву подателю загадок природы: Thy, oh my Master), высовываешь голову на поверхность действительности, — да ведь надобно первым делом найти, чем ответить на стук (ничего не приходит в голову, кроме еntrez!); и тогда сам собою наклевывается невербальный вариант: ты молча облекаешься простыней и в таковой тоге ключ в дверях вращаешь. — Стучите — и да откроютъ вамъ, — вместо приветствия произносит утренняя бабушка-уборщица, ласково-говорливая, без малейшего следа московской устало-пренебрежительной сухости в отношении приезжих; в те несколько минут, пока ты переселяешься в цивильный прикид, чистишь зубы и ставишь чай, дряхлая голубка успевает протереть пыль, на два раза вымыть полы и кратко интерпретировать расхожие столичные политбредни, попутно проявив интерес к твоей собственной заспанной персоне. Миф о таком и таком-то потенциальном деятеле русской диалогики излагаешь с удовольствием и в покое доверчивости продолжаешь болтать что в голову пришло, как то: ужасающие климатические особенности Западной Сибири, тотальный московский сушняк и даже — денежные проблемы, — каковую тему нянечка (отчего-то хочется называть ее так; нянечка называлась...) поддерживает с примерным христианским сочувствием, и — чудо! — отпирая стенной шкаф, предлагает гуманитарную помощь в виде батареи коньячных бутылок (памятки давешних постояльцев), в Люблинском районе стеклопосудный вопрос — ребром на повестке трудного дня, для целей реализации тары приходится ехать аж в Кузьминки, а то и вовсе за две остановки метро; а если хорошо поискать, то на выручку можно и самому чайку попить (говорит Арина Родионовна), и добрых людей угостить с удовольствием. Няня также проявляет теплые чувства к питерскому «Беломору», и ты радуешься случаю презентовать ей пару пачек (слава Богу, в этом пункте напряги не имеют места); засим наступает пора прощаться (как последствии оказывается — навсегда) и — в этом тебе и поныне не стыдно признаться, — прощаясь, ты (несколько театрально) прикладываешься к сетчато-сухой старушечьей ручке — и понимаешь, что только ради этого знамения конца нервной настороженности в отношении ближнего своего тебе стоило посетить эту двенадцатимиллионную сельдяную бочку, позолоченную снаружи и назначенную быть административным центром ничем не смущаемой Территории Тишины.

 

Беспримерная по ощущению каракумского осолонения глотки эпопея сдачи стеклопосуды: автоматическая череда магазинов, магазинчиков, ларьков, универсамов, приемных пунктов, подвальчиков, палаток, ярмарочных площадей, стихийных толкучек, приостановочных лотков, блестящих раннекапиталистических шопов и снова — жестяных ларьков и полуподземных лавочек, но всю эту дурную бесконечность хронической галлюцинации затмевают отдельные (одинокие) торговцы, выстроившиеся вдоль улиц в самых неподходящих местах — вплоть до гранитных бортов проезжей части; почти час ходьбы наугад от метро, — и ты готов застонать от общего и всеобъемлющего снятия индивидуальности; ты видишь только воспаленные и месте флегматичные взоры, принадлежащие как бы одному большому клону, на мифологическом уровне объединяющему в себе киника и стоика; ты давно уже утерял мысль о своей неотложной практической миссии, — тобою владеет некий отстраненный онтогенетический интерес — взгляд путника, наблюдающего быт средневекового багдадского супермаркета; и вдруг — слабеют и подгибаются колена, дыхание прерывается конвульсивным горловым спазмом: ты набрел на настоящий фонтан с чистой и тяжелой сахарно-белой струей на фоне еще более белого облака, — и — будь ты проклят, если это мираж! — подле фонтана мирно сидит в окружении грязных ящиков рыжебородый полуголый перс и — бисмилля’ги рахман рахим! — благосклонно принимает разновеликие и разноцветные сосуды, чем явно стяжает преклонение народа. В засушливом столбняке ты реализуешь имеющиеся ёмкости (причем одну из них, объяв мудрым восточным оком, перс с улыбкой возвращает назад: нерусские не берем); и ты опускаешься на корточки у фонтана и с минуту умиленно наблюдаешь бойкое бульканье пузырьков, наполняющих сосуд, после чего картинно выставив бедро с плотно возложенной на него ладонью, единым духом исполняешь соло Луи Ивановича Армстронга — Down by the River Bank — на воображаемом пионерском горне. А уже через семь минут вместо порожних амфор в чемодане твоем покоятся пять банок дешевых рыбьих консервов и два батона, — голодная смерть в поезде тебе уже не грозит; а в качестве премии за стойкость в жизненной борьбе — вот тебе галерочный билет на рок-концерт, заканчивающийся за полчаса до отхода поезда.

 

И вот, — переживши последнюю, нарочито концентрированную дозу содомского столпотворения, при обыске у стадионного турникета лишившись перочинного складника и пяти игральных косточек, исчерпывающе проследив все стадии перемещений и превращений предельно раскрашенных и прикинутых фэнов, пузато объедающихся чужим содержанием, и наконец, произнеся клятву не праздновать больше посмертных дней рождения — даже если при этом чествуют (поминая) собственного твоего братушку, — я выслушал слово того, кто говорил, внешне обращаясь как бы ко всем, но имея в виду нечто, понятное лишь крохотному меньшинству, говорил, привычно захлебываясь, говорил так, как если бы ему действительно было плохо, так плохо, что просто рукой подать до самого что ни на есть пограничного затмения. Тогда я стал думать о нем, легкими словами стараясь снять эту боль, — возможно, я был единственным, кто не брал энергию, но хотел отдать — хотя бы то, что имею (а имею не так уж много); но время его истекло, — и я покинул эти шибейские пляски памяти брата, который всегда умел остаться спокойным, — и в аккурат перед началом всеобщего умоисступления красно-черных, при выходе из Лужников впал в сообщество симпатичных молодых людей, тихо покуривающих на травке в компетентной беседе о питерском менталитете и о Шевчуке, — видимо, также не склонных понимать день рождения брата как повод и способ возможно прелестнее оттянуться. Я сел и закурил с ними, скоро мне протянули ополовиненную бутылку пива и карамельку, — и тогда сидевший рядом бородач в ленноновских круглых очёчках ответил мне: — Вообще-то, ты прав, уважаемый, Юлианычу нынче не в кайф, он, видишь ли, на операцию собрался лечь, дела...— Я лег на траву и услышал осторожный вопрос: — А ты откуда знаешь, сибиряк? — Да вот так получилось, что я с ним разговаривал в Кемерове, в 96-м году... — А интересно, какой нынче год? — риторически вопросил импозантный старинный битник, хекнул в бороду и, не дожидаясь ответа, пошёл за вином. Я в полную мощность помолился за нас всех, безвредных уродцев, которые еще живы; и, верно, Господь снисходительно улыбнулся в ответ на наше коллективное надсознательное: в десяти метрах от нас, шагая вместе с группой в молчаливом ментовском эскорте по направлению к автобусу, прошел Шевчук с зачехленной гитарой через плечо. Никто из нас не шевельнулся. Я попросил Господа приобщить этот факт к материалам будущего суда, встал и попрощался: — Будь здоров, Юрий Юлиановч. Прощайте, добрые люди... — ибо до исхода моего поезда остались считанные сорок две с половиной минуты, и мне теперь абсолютно необходимо было быть спокойным, никуда не спешить и — думать отныне о тех, кого до удивления мало и чаще всего просто не видно в сгущающемся вокруг небе сумерек, о тех, кто все понимает и потому никого не призывает к ответу, о тех, кто не желает быть ни узником, ни стражем, ни хищником, ни жертвой, о тех, кто сейчас смотрит в окно уходящего автобуса — снаружи или изнутри — и вот-вот грустно улыбнется и в знак прощания устало поднимет два пальца вверх.

 

Гость

(Начало прекрасной эпохи)

Памяти Макса Уколова

Арик Шаврин к тридцати шести годам вырос до завотделом промышленно-гражданской реконструкции, и намерения его простирались ныне куда более вольно, нежели в розово-голубой период наивного пиетета перед гигантами мирового зодчества, как то, в особенности, Росси, Щусев, Кваренги и Лё Корбюзьё. Грех ему было к концу тысячелетия жаловаться на свою планиду: как-никак сумел поставить себя веду



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: