Цзиньтун сидел на порожке, но мальчик не обращал на него внимания. Блестя глазёнками, он следил за слетевшими с кроны утуна изумрудно‑зелёными попугаями. Они безбоязненно кружили вокруг колыбельки, садились на её края, опускались ему на плечи и загнутыми клювами щекотали ушки. Он слушал их хрипловатые крики и сам издавал звуки, похожие на птичий щебет.
Мысли в голове Цзиньтуна путались, глаза закрывались. Вспомнилось, с каким удивлением посмотрел на него паромщик Хуан Лаовань. Каменный мост через Цзяолунхэ снесло до основания ещё в прошлом году, вот народная коммуна[169]
и наладила переправу. Вместе с Цзиньтуном в лодку сел молодой словоохотливый солдатик – судя по акценту, с юга. Он стал торопить Хуан Лаованя:
– Отчаливай быстрее, дядюшка! Видишь – телеграмма, приказано вернуться в часть сегодня до полудня. В наши непростые времена приказы военных нужно выполнять!
Хуан Лаовань оставался спокойным, как скала. Втянув голову в плечи, словно баклан, он сидел на носу лодки и смотрел на быстрые воды реки. Подошли двое ганьбу из коммуны, ездившие в город по делам. Они запрыгнули в лодку, уселись с бортов и тоже стали поторапливать:
– Давай, почтенный Хуан, отваливай! Нам нужно успеть донести до народа дух собрания, на котором мы присутствовали!
– Погодите чуток, – пробормотал Лао Хуан, – сейчас она подойдёт.
Она взошла на лодку с лютней‑пипа в руках и села напротив Цзиньтуна. На лице, несмотря на пудру и румяна, проступала болезненная желтизна. Ганьбу нахально смерили её взглядами, и один бросил свысока:
– Из какой деревни будешь?
Она сидела, опустив глаза, но теперь упёрлась взглядом в вопрошающего, и в них сверкнула дикая ненависть. У Цзиньтуна бешено заколотилось сердце. В этой с виду совершенно дряхлой женщине он почувствовал силу, способную покорить любого мужчину. Но ни одному мужчине не дано было покорить её. Кожа на лице у неё обвисла, торчащую из воротничка шею изрезали морщины, но Цзиньтун заметил аккуратно наложенный лак на ухоженных ногтях, а это свидетельствовало о том, что она значительно моложе, чем можно было судить по лицу и шее. Опалив взглядом ганьбу, она крепко, как ребёнка, прижала к груди лютню.
|
Хуан Лаовань, стоя на корме, упёрся в дно длинным бамбуковым шестом и вывел лодку с мелководья. Несколько толчков – и лодка уже рассекает поверхность реки, вспенивая белые бурунчики; она двигалась вперёд, словно большая рыбина. Над водой порхали ласточки и висел холодный запах водорослей. Все сидели молча. Наконец тот же ганьбу, видимо любитель поговорить, обратился к Цзиньтуну:
– Ты ведь из семьи Шангуань, верно? Тот самый…
Цзиньтун равнодушно посмотрел на него, понимая, что именно тот оставил недосказанным, и ответил уже в привычной манере:
– Да, я Шангуань Цзиньтун, ублюдок.
От такой откровенности и отчаянного самоуничижения ганьбу немного опешил. Он, со своей высокопарной манерой общения, свойственной тем, кто кормится за счёт общества, получил достойный отпор. Его внутреннее равновесие было нарушено, и он счёл за благо перейти к разглагольствованиям о классовой борьбе, причём с явными намёками.
– Слышал, что говорят? – повернулся он к сидевшему как на иголках солдату. – Народные ополченцы Хуандао[170]
вместе с армейскими подразделениями уничтожили ещё одну группу агентов Америки и Чан Кайши. У них были рации, яд и взрывные устройства с часовым механизмом, и они замышляли пробраться в страну, чтобы отравлять колодцы. А яд очень сильный: небольшой дозой величиной с вошь можно отравить пару лошадей. Они собирались также разрушать мосты, устраивать взрывы на железной дороге, пускать под откос поезда. Взрывные устройства у них американского производства, с зарядом высокой концентрации, компактные, с грецкий орех, а сила взрыва равна тонне тринитротолуола! Но не успели они высадиться на берег, как тут же угодили в ловушку!
|
Молодой солдатик возбуждённо потёр руки – ему явно хотелось лететь в часть как на крыльях. Стараясь не смотреть на Цзиньтуна и уставившись на шест в руках Хуан Лаованя, с которого стекали капли, ганьбу продолжал:
– Говорят, добрая половина этих агентов Америки и Чан Кайши родом из Гаоми, служили у Сыма Ку. У всех руки в народной крови, а на той стороне они проходили подготовку под руководством американского советника. Хуан Лаовань, угадай, кто этот советник, а? Не догадываешься? Мне говорили, ты вроде должен знать этого янки. Это же не кто иной, как Бэббит, тот самый, что вместе с Сыма Ку тиранствовал в Гаоми, кино ещё показывал! Я слыхал, его игривая жёнушка Шангуань Няньди угощение для этих агентов устроила да ещё одарила каждого парой вышитых цветами туфель…
Женщина с лютней исподтишка разглядывала Цзиньтуна. Он ощутил на себе пытливый взгляд и заметил, как дрожат на гладком, звучном корпусе инструмента её пальцы.
Ганьбу продолжал свою болтовню:
|
– Пришло время и вам, солдатам, внести свой вклад, дружок. Поймаешь шпиона – сразу в гору пойдёшь.
Солдатик хвастливо махнул зажатой в руке телеграммой:
– Я сразу догадался, что это должно быть что‑то серьёзное, поэтому отложил свадьбу и в тот же вечер отправился обратно в часть.
– Вчера вечером на горе Лежащего Буйвола видели три зелёные ракеты, – не унимался ганьбу. – Кое‑кто считает, что это отсветы от белок‑летяг. Ну никакой бдительности. – Он повернулся к другому ганьбу: – Сюй, ты слышал про эту учительницу физкультуры из второй средней школы? – Сюй покачал головой. – Так вот эта деваха прятала пистолет в словаре Цыхай[171]
– вырезала в нём дыру и спрятала. А мини‑рация у неё была никогда не догадаешься где – на груди! Соски служили электродами, волосы – антенной, поэтому службе безопасности довольно долго не удавалось засечь её. На какие только уловки не идут эти шпионы! Так что зря говорят, будто враги больше всего стараются спасти свою шкуру. Бывает, и грудь удаляют, чтобы передатчик вставить. Чего только не натерпятся…
Когда лодка пристала к берегу, первым спрыгнул и убежал солдат. Женщина с лютней подзадержалась в нерешительности, словно собираясь заговорить с Цзиньтуном.
– А ты пройди с нами в коммуну, – строгим голосом обратился к ней ганьбу.
– Это с какой стати? – напряглась она. – С какой стати я должна куда‑то идти?
Тот вдруг выхватил у неё лютню и потряс её. Внутри что‑то забрякало, и его личико аж покраснело от волнения, а изогнутый нос стал подёргиваться, как червяк.
– Рация! – воскликнул он дрожащим от возбуждения голосом. – А если не рация, значит, пистолет!
Женщина попыталась отобрать у него лютню, но ганьбу ловко увернулся.
– Верни мне её! – сердито потребовала она.
– Вернуть? – хитро ухмыльнулся тот. – А что спрятано внутри?
– Женские вещи, – уклончиво сказала она.
– Женские вещи? А зачем их там прятать? Проследуйте за нами в коммуну, гражданка.
Лицо женщины стало дерзким, даже злобным:
– Ну‑ка быстро вернул мне её, как умный мальчик, – скомандовала она. – Видала я таких трюкачей‑провокаторов, что, как говорится, разводят шум в горах, чтобы поднять тигра, колотят по коромыслу и едят на дармовщинку!
– А ты кто такая? – уже без прежней уверенности поинтересовался ганьбу.
– Не твоё дело, кто я такая! Лютню верни!
– А вот вернуть её тебе не имею права, так что потрудись пройти с нами в правление.
– Это же грабёж среди бела дня! – возмутилась женщина. – Даже японские дьяволы себе такого не позволяли! – Но ганьбу уже припустил во всю прыть в правление коммуны – в усадьбу семьи Сыма. – Бандит, хулиган, клоп вонючий! – ругалась она, поневоле устремившись вдогонку.
У Цзиньтуна было предчувствие, что между этой женщиной и семьёй Шангуань тоже есть некая связь. Он стремительно перебрал в голове всех сестёр. Лайди умерла. Чжаоди тоже. Нет Линди и Цюди. И Няньди наверняка нет в живых, хотя мёртвой её никто не видел. Паньди стала Ма Жуйлянь, живая, но всё равно что умерла. Оставались лишь Сянди и Юйнюй. Зубы у этой женщины жёлтые, голова казалась тяжёлой, уголки большого рта пугающе опускались, когда она ругалась, а глаза загорались зелёным, как у кошки, защищающей своё потомство. Это могла быть лишь Сянди – четвёртая сестра, которая, продав себя, принесла семье Шангуань самую большую жертву. Но что же всё‑таки спрятано в лютне?
Он пребывал в этих размышлениях, когда во двор торопливо вошла матушка – от неё остались кожа да кости. Со скрипом заперев за собой засов, она, шагая быстро и неестественно прямо, как бумажный человечек, прошла к пристройке. Он окликнул её, из глаз тут же хлынули слёзы, будто от обиды. Матушка вроде бы удивилась, но не сказала ни слова. Зажимая рот рукой, она подбежала к большому деревянному корыту с чистой водой, стоявшему под абрикосовым деревом, упала на колени и ухватилась руками за края. Вытянула шею, открыла рот, и её стало тошнить. В воду высыпалась целая горсть гороха. Передохнув, матушка подняла голову, взглянула на сына слезящимися глазами, что‑то буркнула, но тут же ткнулась в корыто в новом приступе рвоты. Горох вместе с липким желудочным соком опускался на дно. Наконец рвота прекратилась, она опустила руки в воду, зачерпнула немного гороха и осмотрела. На лице у неё появилось довольное выражение. Только после этого она подошла к сыну, чтобы обнять его – долговязого, слабого.
– Что же ты ни разу не пришёл, сынок? Тут идти‑то всего десять ли! – В её голосе прозвучал упрёк, но она тут же переключилась: – Вскоре после твоего ухода работу вот нашла. Коммуна стала молоть на мельнице семьи Сыма. Ветряную мельницу снесли и мелют вручную. Ду Вэньдоу помог устроиться. За день работы дают полцзиня сухого батата. Кабы не эта работа, не видать бы тебе ни матери, ни Попугая.
Так Цзиньтун наконец узнал, что сына Пичуги Ханя зовут Попугай. И сейчас он громко хныкал в своей корзинке.
– Иди покачай его, а я приготовлю поесть.
Горох из корыта матушка несколько раз промыла чистой водой и наполнила им чашку почти доверху.
– Вот как приходится поступать, сынок, не смейся… – сказала она в ответ на его удивлённый взгляд. – Много чего натворила в жизни, но ворую у людей впервые…
– Не надо ничего говорить, мама… – горестно сказал он, положив ей на плечо лохматую голову. – Разве это воровство… Такое вокруг творится, гораздо более стыдное…
Матушка достала из‑под очага ступку для чеснока, растолкла горох, размешала с холодной водой и подала чашку Цзиньтуну:
– Поешь, сынок. Огня не зажигаю – боюсь, ганьбу сразу явятся разнюхивать. А тогда хлопот не оберёшься.
Он взял чашку обеими руками, а в горле першило от сдерживаемых слёз.
Обкусанной со всех сторон ложечкой матушка принялась кормить Попугая Ханя. Тот сидел на маленьком табурете и уплетал за обе щёки.
– Противно? – словно извиняясь, спросила матушка, глядя на сына.
– Нет, мама, что ты, – ответил Цзиньтун, роняя слёзы.
Он умял всё за несколько секунд, аж похрюкивал. Во рту чувствовался привкус крови – это кровь из матушкиного желудка и горла.
– Мам, как ты до такого додумалась? – спросил он, с грустью глядя на её уже седую, чуть трясущуюся голову.
– Поначалу в носок прятала, но на выходе обыскали, осрамили, как собаку. Тогда все стали этот горох есть. Вернулась однажды домой, меня и вырвано. Вырвало во дворе, шёл дождь, и я не стала убирать. Утром гляжу – остались кое‑какие зёрнышки, а Попугай их подбирает и ест. И я проглотила несколько – вот и додумалась. Сначала палочками для еды рвоту вызывала, но запах… Теперь приспособилась: наклонишь голову – всё и вылетает. Не желудок, а сумка с едой.
Потом матушка расспрашивала, как он провёл год в агрохозяйстве и что с ним за это время приключилось. Он рассказал всё без утайки, в том числе и про то, что у него было с Цин Лунпин, про смерть Цюди, смерть Лу Лижэня и что Паньди сменила имя.
Матушка долго молчала. Когда она наконец заговорила, на востоке уже взошла луна, залив всё вокруг холодным светом.
– Ничего дурного ты не сделал, сынок. Душа той девицы по фамилии Лун обрела покой, и она теперь, почитай, из нашей семьи. Настанут лучшие времена, вернём её прах и прах седьмой сестры тоже.
Она уложила уже сонного Попугая на кан:
– Когда‑то в семье Шангуань народу было как овец в овчарне, а теперь раз‑два и обчёлся.
– Мама, а что восьмая сестрёнка? – задал наконец Цзиньтун мучавший его вопрос.
Матушка тяжело вздохнула и виновато глянула на него.
Юйнюй было за двадцать, но в душе она оставалась робкой, страшащейся всего маленькой девочкой. Жила съёжившись, как гусеница в коконе, и боясь доставить семье лишние неприятности.
Дождливыми летними вечерами она страдала, слыша, как во дворе выворачивает матушку. В небе грохотал гром, от порывов ветра шелестела листва, молнии прорезывали тьму, наполняя воздух запахом гари, но всё это не перекрывало ни звуков рвоты, ни резкой вони от извергнутого. От плеска падающих в воду горошин сердце трепетало. Так хотелось, чтобы эти звуки быстрее прекратились… И в то же время пусть бы они продолжались и продолжались. От запаха желудочного сока, смешанного с запахом крови, воротило, но она была благодарна за этот отвратительный запах. Когда матушка толкла свою добычу в ступке, Юйнюй казалось, что толкут её сердце. Матушка протягивала ей полную чашку, от которой пахло сырым горохом, а из невидящих глаз Юйнюй катились слёзы. Дивные губки подёргивались, и с каждой проглоченной ложкой поток слёз только усиливался. В душе накопилось столько слов благодарности матушке, но все они оставались невысказанными.
В прошлом году утром седьмого дня седьмого месяца, когда матушка собиралась на мельницу, Юйнюй вдруг протянула к ней бледные ручки:
– Какая ты, мама? Можно я тебя потрогаю?
– Глупышка моя, – вздохнула матушка. – Кругом вон что творится, а ты с этой ерундой… – Но подставила лицо и позволила ей погладить себя мягкими пальчиками. От них веяло леденящей сыростью. – Иди вымой руки, Юйнюй. В чане есть вода.
Когда матушка ушла, сестрёнка спустилась с кана. В корзинке под деревом весело распевал на все лады Попугай, на дереве щебетали птицы, по стволам деревьев ползали улитки, оставляя слизистый след, а под крышей ласточки строили гнездо. Она пошла на запах воды из чана и склонилась над ним. В воде отразилось её красивое лицо, совсем как Наташино, когда Цзиньтун пытался отыскать её в чане, но видеть своё лицо Юйнюй было не дано. Да и вообще мало кто видел лицо этой девочки из семьи Шангуань. Нос с горбинкой, белая гладкая кожа, мягкие светлые волосы, точёная длинная шея. Почувствовав холодную воду на кончике носа, а потом на губах, она погрузилась в неё с головой. Вода попала в нос и в горло, и она рывком подняла голову. В ушах звенело, в носу щипало. Она похлопала себя по ушам, и сразу стали слышны крики попугаев на дереве и плач Попугая Ханя, зовущего свою восьмую тётушку. Она подошла к нему, погладила зарёванное сопливое личико и, ни слова не говоря, на ощупь направилась к воротам.
Матушка смахнула слёзы тыльной стороной ладони.
– Твоя сестрёнка не хотела быть обузой, вот и ушла… – тихо проговорила она. – Её послал в нашу семью отец, Великий Дракон, но пришла пора возвращаться. Теперь она наверняка уже у себя в Восточном море и снова стала дочерью Дракона…
Цзиньтуну хотелось утешить матушку, но слова не шли на язык. Чтобы скрыть душевную муку, он начал кашлять.
В это время раздался громкий стук в ворота. Матушка вздрогнула и поспешно спрятала вымазанную горохом ступку.
– Цзиньтун, открой, глянь, кто там.
Отворив ворота, Цзиньтун увидел ту самую женщину с лодки. Она робко стояла у ворот, прижимая к груди разбитую лютню.
– Ты Цзиньтун? – тонко, как комар, пискнула она.
Это вернулась Шангуань Сянди.
Глава 45
Зимним утром пять лет спустя лежавшая в восточной пристройке Шангуань Сянди вдруг поднялась со смертного одра. У неё обострилась застарелая болезнь: вместо сгнившего носа зияла дыра, глаза не видели. Грива чёрных волос выпала, на усохшем черепе кое‑где остались ржавые клочки. Добравшись ощупью до шкафа, она забралась на табурет, взяла свою разбитую лютню и так же, на ощупь, вышла во двор. Тёплые лучи солнца упали на её разлагающееся тело. Она смотрела на солнце невидящими глазами, и из двух глубоких впадин вытекло немного жидкости, похожей на клей. Матушка, которая плела во дворе камышовые циновки для производственной бригады, оторвалась от работы:
– Сянди, доченька моя бедная, зачем же ты вышла? – с горестным упрёком произнесла она.
Сянди, скрючившись, села под стеной дома и вытянула покрытые струпьями ноги. Живот у неё обнажился, но стыда она уже не испытывала и от холода не страдала. Матушка сбегала в дом за одеялом и прикрыла ей ноги.
– Доченька моя драгоценная… И вся‑то твоя жизнь… вот уж правда… – Матушка смахнула слёзы – а может, их и не было – и опять принялась за плетение.
С улицы доносились крики школьников. «Атаковать, атаковать и ещё раз атаковать классовых врагов! Довести до конца великую пролетарскую культурную революцию!» – орали они. Стены всех домов были размалёваны наивными детскими рисунками и исписаны корявыми иероглифами лозунгов с кучей ошибок.
Сянди хихикнула.
– Мама, я переспала со множеством мужчин и заработала кучу денег, – сдавленно начала она. – Накупила золота и бриллиантов, их хватит, чтобы вы были сыты всю оставшуюся жизнь. Всё это здесь. – Она сунула руку в пустоту полукруглого корпуса лютни, которую расколотил функционер коммуны. – Взгляни, мама, на эту большую жемчужину, она светится в темноте, её мне подарил японский торговец. Прикрепите на шапку, и можно без фонаря ходить ночью по улице… А это «кошачий глаз», я выменяла его на десять колец и небольшой рубин… Эта пара золотых браслетов – подарок господина Сюна, он взял меня девственницей… – Одну за другой извлекала она эти хранившиеся лишь в её памяти драгоценности, приговаривая: – Забирай всё, мама, и не печалься. Что нам печалиться с таким‑то богатством! Один этот изумруд можно обменять по меньшей мере на тысячу цзиней муки, а это ожерелье стоит чуть ли не целого мула… Мама, в тот день, когда я сошла в этот ад, я поклялась, что обеспечу сёстрам безбедную жизнь. Да, я пожертвовала для этого своим телом, но разве есть разница – один раз продать себя или тысячу… И я всегда носила с собой эту лютню… Вот этот медальон заказан специально для Цзиньтуна. Пусть носит, это пожелание долголетия… Мама, вы бы спрятали эти драгоценности подальше, чтобы воры не добрались. Или чтобы комитет бедноты не отобрал… Твоя дочка всё это потом и кровью заработала… Хорошо, мама, спрячешь?
Матушка обняла источенную болезнью Сянди, её душили слёзы:
– Доченька дорогая, у мамы сердце разрывается… Сколько на свете беды, но горше всех пришлось моей Сянди…
Цзиньтун, весь в крови – хунвэйбины[172]
разбили голову, когда он подметал улицу, – стоял под утуном, с невыносимой болью в сердце слушая рассказ сестры. Хунвейбины прибили на ворота целую кучу плакатов: «Дом предателя китайского народа», «Гнездо Хуаньсянтуань»,[173]
«Дом девицы лёгкого поведения» и тому подобное. Теперь, после рассказа умирающей сестры, ему захотелось исправить «Дом девицы лёгкого поведения» на «Дом преданной дочери» или на «Дом доблестной женщины, погибшей во имя долга». Прежде, из‑за болезни сестры, он держался от неё на расстоянии, но теперь глубоко раскаивался в этом. Подойдя, он взял её холодную как лёд руку:
– Четвёртая сестра, спасибо тебе за этот золотой медальон… Я уже… ношу его…
Невидящие глаза аж засветились от счастья:
– Носишь? Понравился? Только не говори жене, что это я… Дай потрогаю… Гляну – идёт тебе или нет…
В последние минуты жизни усыпавшие её тело вши вдруг разбежались – будто почувствовали, что кровь остывает и пить её уже невозможно.
С уродливой улыбкой она произнесла слабеющим голосом:
– Моя лютня… Хочу… сыграть одну мелодию… для вас… – Она поводила рукой по сломанной лютне, потом рука бессильно скользнула вниз, а голова склонилась на плечо.
Матушка заплакала было, но тут же вытерла глаза и встала:
– Ну вот и отмучилась дорогая моя доченька.
Через два дня после похорон Сянди, когда нам только чуть полегчало, к воротам принесли на створке двери тело Паньди. Несли его, сменяя друг друга, восемь правых из агрохозяйства «Цзяолунхэ». Постучав, сопровождающий – звеньевой с красной повязкой на рукаве – крикнул:
– Эй, семья Шангуань, выходи принимать покойника!
– Она мне не дочь! – твёрдо заявила матушка.
Цзиньтун знал этого звеньевого: он был из бригады механизаторов.
– Вот предсмертная записка твоей старшей сестры. – Он передал Цзиньтуну клочок бумаги. – Мы принесли тело только из революционного гуманизма. Ты не представляешь, какая она тяжёлая! Эти правые вымотались начисто.
С извиняющимся видом Цзиньтун кивнул правым, развернул бумажонку и прочёл: «Я – Шангуань Паньди, а не Ма Жуйлянь. Вот до чего я дошла, отдав более двадцати лет делу революции. Прошу революционные массы доставить моё тело в Далань и передать моей матери Шангуань Лу».
Цзиньтун подошёл к створке, на которой принесли тело, и снял с лица сестры белую бумагу. Глаза у Паньди были выпучены, язык вывалился. Цзиньтун торопливо прикрыл её и рухнул на колени перед сопровождающим и правыми:
– Умоляю, отнесите её на кладбище! Некому у нас в семье это сделать.
Тут матушка громко взвыла.
Волоча за собой лопату, Цзиньтун возвращался домой после похорон. Не успел он зайти в проулок, как налетели несколько хунвэйбинов и напялили ему на голову высокий конусообразный бумажный колпак. Он качнул головой, и наспех склеенный колпак слетел на землю. Его имя, написанное чёрной тушью, было крест‑накрест перечёркнуто красной. Потёки туши смешались, как чёрно‑красная кровь. Надпись сбоку гласила: «Убийца и некрофил». Хунвейбины принялись охаживать его дубинками по заду, и хотя через ватные штаны было не так уж больно, он делано завопил. Колпак «красные охранники» подняли, велели присесть, словно У Далану[174]
в театре, и водрузили обратно на голову. Да ещё и натянули, чтоб не падал.
– Держи давай, – злобно скомандовал один. – Упадёт ещё раз – ноги переломаем.
Придерживая колпак обеими руками, Цзиньтун побрёл дальше. Перед воротами народной коммуны выстроилась целая цепочка людей в бумажных колпаках. Среди них был и опухший, с почти прозрачной кожей и вздувшимся животом Сыма Тин, а также директор начальной школы, политинструктор средней и ещё человек пять‑шесть функционеров коммуны, которые обычно расхаживали с важным видом. Стояли там в колпаках и те, кого в своё время вытаскивал на возвышение и заставлял опускаться на колени Лу Лижэнь. Увидел Цзиньтун и матушку. Рядом с ней стоял крошка Попугай Хань, а около него – Одногрудая Цзинь. На колпаке матушки было написано: «Старая скорпиониха Шангуань Лу». Попугай был без колпака, а у Одногрудой Цзинь, кроме колпака, на шее висели поношенные туфли.[175]
Под грохот гонгов и барабанов хунвэйбины устроили показательное шествие «уродов и нечисти».[176]
Был последний базарный день перед праздником весны, и все толклись, как муравьи. По обеим сторонам улицы сидели на корточках люди с соломенными сандалиями, капустой, листьями батата и другими продуктами сельского хозяйства, которые можно было обменять. На всех были чёрные куртки, блестевшие от застывших на морозе соплей, словно измазанные шпаклёвкой, а у большинства пожилых мужчин они были перетянуты пеньковой верёвкой. Одеты все были почти так же, как и на снежном торжке пятнадцать лет назад. Многие из участников тогдашнего торжка умерли за три голодных года, а выжившие постарели. Лишь единицы ещё помнили, с каким блеском выполнил свою роль Цзиньтун – последний снежный принц. Тогда никто и подумать не мог, что снежный принц окажется некрофилом. Хунвейбины звонко охаживали дубинками по задам оцепенело шагавших «уродов и нечисть», били несильно – больше для виду. Грохотали гонги и барабаны, от лозунгов, которые выкрикивали сопровождающие шествие, звенело в ушах. Народ показывал на «уродов» пальцами, громко обсуждая происходящее. Кто‑то наступил Цзиньтуну на правую ногу, но он не обратил на это внимания. Когда это повторилось, он покосился в сторону и встретил взгляд Одногрудой Цзинь, хотя она шла, опустив голову, и прядь выбившихся из‑под колпака светлых волос закрывала покрасневшее от мороза ухо.
– Тоже мне снежный принц, поганец! – донёсся её негромкий голос. – Столько живых женщин его дожидаются, а он на тебе – с трупом! – Сделав вид, что не слышит, он уставился на пятки впередиидущего. – Приходи, когда всё это закончится, – добавила она, ввергнув его в полное смятение. От этого неуместного заигрывания стало ужасно противно.
Еле ковылявший Сыма Тин споткнулся о кирпич и грохнулся на землю. Хунвэйбины стали пинать его, но он не реагировал. Один коротышка встал ему на спину и подпрыгнул. Раздался странный звук, будто лопнул воздушный шарик, и изо рта Сыма Тина выплеснулось что‑то жёлтое. Матушка опустилась на колени и перевернула его лицом вверх:
– Дядюшка, что с тобой?
Сыма Тин чуть приоткрыл помутневшие глаза, взглянул на неё и снова закрыл их, уже навсегда. Хунвейбины отволокли его тело в придорожную канаву, и процессия двинулась дальше.
В плотной толпе зевак двигалась знакомая грациозная фигура. Чёрное вельветовое пальто, на голове платок кофейного цвета, лицо скрыто под большой ослепительно белой марлевой повязкой, видны лишь чёрные глаза и ресницы. «Ша Цзаохуа!» – чуть не вырвалось у него. Она убежала сразу после расстрела старшей сестры, и за прошедшие семь лет лишь однажды до него дошёл слух о воровке, которая прославилась тем, что стащила серёжки у супруги принца Сианука.[177]
Тогда Цзиньтун сразу смекнул, что это наверняка дело рук Ша Цзаохуа. За годы разлуки она очень повзрослела. На рынке среди чёрных силуэтов крестьян мелькали и другие фигуры в повязках, с шарфами и платками. Это были первые представители посылаемой в деревню «образованной молодёжи».[178]
Даже по сравнению с ними Ша Цзаохуа выглядела нездешней. Теперь она стояла у входа в кооперативный ресторанчик и смотрела в его сторону. Солнце падало ей на лицо, и глаза блестели, как стёклышки. Руки она держала в карманах вельветового пальто. Из‑под пальто были видны голубые вельветовые бриджи. «Самые модные, «куриные ноги», – отметил про себя Цзиньтун, когда она подошла ко входу в лавку розничной кооперативной торговли рядом с ресторанчиком. Из дверей ресторанчика выбежал голый по пояс старик и, петляя, метнулся в ряды «уродов и нечисти». За ним выскочили двое мужчин, судя по говору, нездешних. У посиневшего от холода старика толстые ватные штаны были натянуты аж по грудь. Он метался среди процессии в высоких колпаках, закатывая глаза и судорожно стараясь запихнуть в рот блин. Когда преследователи настигли его, он, выронив остаток блина, жалобно заскулил:
– Я есть хочу! Есть хочу!
Глядя на измазанный соплями и слюной кусок, пришлые гадливо скривились. Один поднял его двумя пальцами и осмотрел. Видно было, что ему и съесть противно, и выбросить жалко.
– Ты уж не ешь это, дружище, – сказал один из зевак, – пожалей бедолагу!
Тот швырнул остатки блина старику:
– Вот гад, ети его, сукин сын! Жри! Чтоб тебе подавиться, пёс старый! – Достал мятый носовой платок, вытер руки, и они с приятелем ушли.
Старик отбежал к стене, присел на корточки и стал неторопливо доедать грязный кусок, тщательно прожёвывая и явно наслаждаясь его запахом.
Фигура Ша Цзаохуа по‑прежнему мелькала среди толпы, из которой особенно выделялся человек в стёганой ватной спецодежде рабочего‑нефтяника и в ушанке из собачьего меха.[179]
Манерно зажав в зубах сигарету, он бочком, как краб, проталкивался вперёд, провожаемый завистливыми взглядами, и его глаза со шрамами на веках просто излучали самодовольство. Цзиньтун узнал его. «Человека одежда красит, а коня – сбруя», – вздохнул он. В рабочей форме и ушанке из собачьего меха известный всей деревне лоботряс Фан Шисянь будто преобразился. Для многих вообще была в диковинку такая спецодежда из грубой синей ткани, подбитая ватой. Она топорщилась между стёжками, плотная и, без сомнения, тёплая. За Фан Шисянем кругами ходил смуглый, как обезьянка, подросток. Порванные в шагу ватные штаны, торчащий сзади грязным овечьим хвостиком клок ваты, рваная куртка без пуговиц, не скрывающая коричневый живот, на голове не волосы, а какое‑то воронье гнездо. Вдруг он подпрыгнул, сорвал с головы Фан Шисяня ушанку, натянул себе на голову и вертлявой собачонкой прошмыгнул среди толкающихся людей, теснящихся, чтобы согреться. Народ стал толкаться ещё пуще, послышались крики. Фан Шисянь схватился за голову, застыл, не понимая, что произошло, и только потом с воплем погнался за похитителем. Тот бежал совсем даже не быстро, будто нарочно поджидая Фан Шисяня, который с проклятиями ломился сквозь толпу. Его взгляд был устремлён на ушанку, на её блестящий мех. Он налетал на людей, его отталкивали в разные стороны так, что он вертелся юлой. Всем хотелось поглазеть на это зрелище; даже «юные застрельщики» из хунвэйбинов позабыли о классовой борьбе и, предоставив «уродов и нечисть» самим себе, проталкивались поближе. У ворот сталепрокатного цеха коммуны сидели на корточках девицы и торговали жареным арахисом. Это было запрещено, и они были начеку, чтобы в случае чего успеть улизнуть. Стоял морозный двенадцатый месяц по лунному календарю, а над большим прудом неподалёку поднимался пар: цех сбрасывал туда тёмно‑красные сточные воды. Добежав до берега, юнец сдёрнул ушанку и зашвырнул аж на середину пруда. Народ застыл от неожиданности, а потом злорадно загудел. Ушанка сразу не утонула и плавала на поверхности.