Копп внимательно смотрит на раненого, тот стонет, лицо его сверкает от пота, боль сушит губы, глаза, когда он разнимает веки, блестят горячечно и беспамятно. Скорее всего парень не выживет, но если не зашить, он умрет обязательно – к ночи надо будет переносить его, а переноска с раскрытой раной – смерть!
– Следующего, – говорит Борис.
С того берега реки раздается пулеметная очередь. Только что двигавшийся и живший лагерь мгновенно смолкает.
– Что это? – спрашивает Надя. На побледневшем лице ее особенно четко сейчас выделяются веснушки.
– Фрицы? – приподымаясь на носилках, спрашивает раненный в бедро мальчишка лет семнадцати. – Доктор, фрицы, а?
И вдруг взрывается паника.
– Немцы на той стороне! – кричит чей‑то сиплый, отчаявшийся голос.
Прямо на носилки несутся лошади. Комья земли летят из‑под копыт, обезумевшие глаза, разметанные гривы. Кто‑то кричит, возникает стрельба. Навстречу коням бросается Копп с огромной дубиной. Он взмахивает ею, и лошади, отпрянув и подмяв молоденькие березки, несутся назад, за ними бежит бородач, причитая:
– Да стойте, ироды! Сказились, что ли! Да остановитесь, матери вашей гроб!
Грохает взрыв. Эсэсовцы передвинули на поляну минометы. Дело принимает печальный оборот. Однако обстрел из минометов не подхлестывает панику, а останавливает ее. Кто бежал, прилег, пока лежал, успокоился. Редькин и Шибаев ползают между стволов берез, разговаривают с лежащими.
Трепанация черепа идет своим чередом. То, как спокойно орудуют Репнев и Копп, тоже действует успокаивающе на партизан. Подходит, не обращая внимания на разрывы, Редькин.
– Товарищ доктор, как кончишь операцию, вон к тем трем березкам на военный совет.
|
Борис кивает, не отрываясь от своего дела. Странный человек этот Редькин: разве можно разговаривать с хирургом на операции?
– Надя, – говорит он, – надо выстирать и надеть халаты. То, что мы делаем, преступление. Без халатов мы несем с собой миллионы микробов.
– Попробую, товарищ врач, – говорит Надя.
Совсем неподалеку разрыв, за ним второй. Протяжный вскрик раненого.
Апрельское солнце становилось все неугомоннее, входило в сны, разжигая их своим горячим светом, будило, пронизывая марлевые занавески. Полина просыпалась, секунду лежала, вслушиваясь. Уже ухал, раскалывая чурбаки во дворе, Иоахим, уже шаркала и звенела кастрюлями в кухне Нюша, уже проходил, хрупая сапогами, немецкий пост, сменяя охрану в дотах у реки, пора было вставать. Тянуло утренней свежестью.
Она накидывала на ночную рубашку халат и бежала на кухню. Там, поздоровавшись с Нюшей, стягивала халат с плеч, мылила шею, уши, плескала водой в лицо, блаженствовала. Но одним ухом все время сторожила: не раздастся ли уверенный мужской шаг, не скрипнет ли хромовый офицерский сапог. Один лишь раз он застал ее умывающейся. Вошел, в сапогах, в галифе, в сорочке с расстегнутым воротом, и она пронеслась мимо него, разъяренная и испуганная, как косуля, застигнутая охотником.
Она и чувствовала себя дичью, которую подстерегает опытный и чуткий стрелок. И целый день, прислушиваясь к этим шагам, прячась от встреч, она жила в непрерывном тюремном заключении, устроенном ею для себя добровольно.
Он был немец, этим все сказано. Правда, порой она не могла устоять. Сквозь дощатые стены дома утренние звуки проходили легче, чем морские волны сквозь гальку. Слышно было, как он мылся во дворе, плеща водой, фыркая и прокашливаясь, как, коротко наказав что‑то Иоахиму, уходил в дом. Половицы гудели под его шагами. Он был рослый плотный мужчина лет тридцати пяти, темноволосый, с небольшими залысинами над бугристым лбом. Со смуглого лица с горбатым крупным носом смотрели небольшие твердые коричневые глаза. Тяжелые брови почти сходились на переносице, а крепкая челюсть и резкие морщины на впалых скулах делали лицо его строгим, почти жестоким. Это было мужское лицо. И даже не очень немецкое. Ей казалось, что он больше похож на француза, но она знала, что он вюртембержец. Шваб.
|
Он начинал бриться на кухне. Нюша ставила ему горячей воды в металлическом бокале, и безопасная бритва на длинной черной рукояти начинала чиркать по проволочной щетине майора. Вот тогда, движимая неясными самой инстинктами, она появлялась на кухне. Безразлично приняв его приветствие, пробормотав ответное «Гутен морген», она начинала помогать Нюше, вставлять в печь казаны и сковородки, мыла посуду, вытирала вилки и ножи, но надо всем этим слух ее завороженно ловил чирканье бритвы, мыльное взбивание помазка. Изредка она успевала скользком углядеть его отпяченную языком щеку и глаз, уведенный к переносью, чтобы лучше следить за лезвием. Потом он уходил, и денщик, являясь ему на смену, наводил полный порядок на полке, где были расставлены его бритвенный и умывальный приборы.
Полина добиралась к себе в комнату совершенно разбитой. Ей казалось ужасным, что она не высидела в своем заточении. Она не смела и задуматься, какая сила вынесла ее на кухню. Она ненавидела постояльца за то, что вынуждена жить с ним здесь, в одном доме, за то, что он так нагло уверен в себе, за то, что она не может усидеть в комнате, услышав чирканье бритвы, за то, что он немец, наконец. Она поспешно призывала на помощь воспоминания. Муж. Москва. Боже, каким она была несмышленышем! Двадцать два года, взрослая женщина, второй год замужем. Уже дебатировался вопрос о детях, а нагрянуло испытание, и выяснилось, что все казавшееся прочным, решенным, обдуманным так хрупко. И оказалось, что она ни к чему еще не готова. А жизнь требует готовности и силы.
|
Николай и сейчас в воспоминаниях был милый, умный, сильный. Но, как и тогда в Москве, была в нем отдаленность. Они познакомились, когда она поступила в институт. После школы она работала в библиотеке. Мать плакала от капризов дочери, считала необходимым заставить ее поступить в вуз, говорила, что ее призвание лингвистика, языки, что она должна пойти по материнской дороге. Отец молчал. Он положил себе за правило не принуждать. Он считал лучшей системой воспитания английскую: старшие не вмешиваются.
Потом вдруг Полину страстно потянуло к книгам. Поступила в медицинский институт легко (хотя выбор специальности удивил всех), знаний было прикоплено достаточно. Хватило книг в отцовском кабинете, хватило широты интересов, чтобы за два года не только не забыть школы, а двинуться дальше. Институт сначала затянул ее всю. Лекции, библиотека, собрания на курсе, осоавиахимовский кружок, вечера... И вот посреди всего этого вихря выявилась и встала, властно притягивая к себе все внимание, высокая фигура русоволосого молчаливого парня – по мнению многих, светоча предпоследнего курса. О нем много говорили, его знал весь институт. Но она узнала его случайно, потому что при всем участии в институтских и курсовых заварухах жила, как привыкла, в себе, тщательно сохраняя и отгораживая ото всех свои душевные невзгоды и радости.
– Полюшка, – всовывается в дверь Нюша, – а в лесу‑то страшенный бой идет! Из минометов бьют и пулеметами режут. Энтот вчерашний немец‑то, фон Шренк, обещался наших наскрозь там положить! Ох и дела на божьем свете, спаси и помилуй нас, боже!
– Отобьются наши?
– А вот айдате на базар, там и узнаем. Засиделась совсем. Чего носа из дому не кажешь? Уж люди невесть что наговаривают...
– И что же это за «невесть что»?
– Да говорят, немец девку привез и прячет. Полюбовницу свою!
– Пусть болтают.
– Нельзя, Полюшка, никак нельзя, чтоб в такое время плохо люди о тебе говорили. Уж я нарочно по соседям хожу, баю, как ты с ним слово не вымолвишь. Без этого б совсем ославили.
– Нюша, ты обо мне не заботься.
– Да что же ты такое толкуешь! – всплескивает руками Нюша. – Как же мне о тебе, горемычной, не заботиться? Молоденька совсем, в чужом краю одна... Да кто ж и позаботится, как не я?
Полину трогает преданность старой женщины, действительно, что бы с ней было, если б не Нюша. Она вскакивает, порывисто обнимает ее.
– Спасибо тебе, Нюша. Пошли на базар.
На базаре скрипят подводы, кричат торговки. Разводя прикладами толпу, проходит немецкий жандармский патруль. Блестят латунные бляхи на груди рослых солдат. На ступеньках «Парикмахерской Анциферова», где «стригут, бреют, укладка и крашение волос», сидит нищий старик, в картуз его бросают кто мелочь, кто оккупационные кредитки. У картофельного ряда столпотворение. Тут у возов разговоры. Полина с Нюшей встали было в очередь. На них оглянулись, общий оживленный разговор затих. Потом какая‑то женщин;? в косынке узнала.
– Да тю на вас, бабы, это ж Нютка Никитина с постоялкой своей.
Опять разговоры.
– Неушто и у вас голодуха?
– Мор! Староста гребет подчистую.
– Что ж партизане‑то его?..
– Тихо‑тихо...
– Да что ж тихо, свои, чай, русские...
– Русские и оне тоже разные бывают. Слыхала про Куренцова‑то?
– Полицая?
– Про него. Живыми людей в печах жарит.
– Доберутся.
– Доберутся! Пока то, бабочки, до партизанев вот добрались.
– Чтой‑то такое? Не слыхала!
– Бой в лесу второй день. Они колонну‑то разбили. Немцев кучу навалили. А их эсэсовцы в лесу и зажали. На болотах бьются, бедолаги.
– А я вам скажу: и партизане тоже хороши. Немцы гребут, последний кусок из горла вытащат, понятно: оккупанты, а энти придут, все тоже заметут подчистую!
Разговор тут же замолкает, все глядят на худую с проваленными щеками бабу в платке и полушубке, стянутом веревкой. Она, чувствуя общий недоброжелательный интерес, хочет еще что‑то сказать, потом машет рукой и исчезает.
– Манька Никифорова из Андреевки. Ишь язык развязала! Партизане ей нехороши! – оживает очередь.
У одной подводы, оглядываясь, столпилось несколько мужиков, перекуривают, утирают шапками лица, о чем‑то негромко толкуют. Проходя, Полина слышит:
– Полили фосфором, да и пожгли!
– Живых?!
– Живых. А энтих смотреть заставили.
У бойкой бабенки покупают Полина с Нюшей ведро картофеля. Выменивают на Полинину нарядную косынку шмат сала, возвращаются. Широкие длинные улицы поселка, в ряду домов несколько пепелищ – сожжены дома коммунистов.
– О чем это мужики говорили, Нюш? – спрашивает Полина, отводя подальше на руке ведро с картошкой, чтоб не било по ногам.
– Про то, как жгли?
– Да.
– А это немец прошлой ночью семьи по району похватал. Ну которые в партизанах, ихних маток, да жен, да деток и привезли в Пологи – под самый лес. Там поставили их за оцеплением, а в конюшню повели тех, кто от отряда‑то остался. Здешний партейный отряд был. В нем и секретарь райкому бывший Шалыгин и другие, кто до войны управлял. Они тот отряд разбили с месяц назад. И взяли многих. Вот привели, облили всех там фосфором, дай и зажгли. А энтих смотреть принудили.
– Сожгли живых?
– Сожгли, милая. Как есть всех сожгли. Человек тридцать.
– А что с семьями партизан?
– А тех для острастки заставили поглядеть, а потом увезли. Что будет, и неизвестно даже.
– Звери.
– И не говори, Полюшка. Уж на что, кажись, гражданская была буйная. Сын на отца шел, брат на брата. А уж какая теперь война, так и не придумать. И жгут, и стреляют. Жисть человеческая меньше копейки стоит...
– А партизаны знают, что будет с их семьями?
– Партизане‑то? Дак кто ж их знает. Есть, говорят, у них тут свои люди. Да трудно им. У фон Шренка‑то глаза повсюду. Вон, видал, идет?
Навстречу им бредет молодой парень в распахнутом полушубке, в кубанке, на рукаве черная повязка с белыми буквами: «Полиция». Лицо у парня наглое и бессмысленное, он останавливается у женщин на дороге и, моргая веками, смотрит.
– Кто такие? Документы!
– Да окстись ты, Шурка! – говорит Нюша. – С утра пьян, людей не узнаешь!
– Молчать! – поднимает голос полицай. – Тебя знаю, Анна Никитина. А это кто?
– Жилица! – говорит Нюша. – Да ты раскрой зенки‑т! Ай не узнаешь?
– Не знаю! Документы!
Полина без страха, с жадным и злым любопытством глядит на парня.
– Чего выпучилась! – всерьез оскорбляется полицай. – Или ты мне документы, или...
Сзади фырчит автомобильный мотор. Постоялец высовывается из машины.
– Фрау Полин, Ньюш, битте!
Полина, увлекаемая Нюшей, мгновенно оказывается на заднем сиденье «опеля».
– Пшель! – резко говорит постоялец недоумевающему полицаю. – Звиня! Марш!
Полицай козыряет, бессмысленно поднося ладонь ко лбу. Машина трогается.
– Зачем так затруднять себя, – говорит по‑немецки постоялец, с легкой усмешкой поглядывая на Полину, – одно ваше слово, и Иоахим добудет все, что вам угодно.
– Данке, – отвечает Полина. – Данке шен.
Она не может себе отдать отчет в том, что сейчас испытывает к постояльцу. Благодарность – выручил из этой нелепой истории – и странную злобу за то, что тот так брезгливо расправился с полицаем. Полицай – мерзость, предатель. Но почему так больно от этого «звиня»? И нестерпимо видеть, как вслед машине поворачиваются бабьи лица в платках.
– Данке шен, – говорит она, выскакивая из машины и проносясь по ступеням. – Данке!
Солнце, повиснув на минуту над огромной березой, медленно упадало за гребень леса. Лучи его еще желтили березовые стволы, но свет этот был слаб и нездешен.
Борис, осмотрев раненых, прилег за кустом. Следил, как Копп все еще суетился, бегал между носилками, пропадал, наклоняясь за низкорослым кустарником. Широко разносился прохладный дух реки. Вечерело. Совсем рядом за кустами разговаривали двое.
– Вот, Юрка, – говорил не первой молодости человек, – считай, и смертушка идет. Вот как она заворачивает! Во‑от как!.. Не ждал, не думал, а? Ведь пропадем! Точно пропадем!
– Не каркай, Кобзев! – отвечал молодой охрипший дискант, – выведет командир! Мало он нас выводил?
– Не греши, Юрка, – прервал его голос пожилого, – к смерти готовься, а не греши! И на кой дьявол полез я в эту кашу, ну ты скажи, а! Вот богом клянусь, сидел себе тихо, как в деревню пришел. Хозяйство обустраивал, деток ростил! Дернул же сатана!
– Каяться, что ли, начал, Егорыч! Жила не держит?
– Это у кого не держит, салага? – закричал, срываясь на фальцет, пожилой. – У меня не держит? Да ты рази поймешь! У меня деток шестеро! Я умру, кто кормильцем останется! Сбили, соблазнили, коммунисты проклятые!
– Что ты плетешь, Егорыч? – зло спросил молодой. – К немцам, что ли, лыжи навострил?
Пожилой ответил после молчания.
– Ой, ой, ты уж прости, парень, что наболтал! Напугали меня минометы ихние. Язык сам собой понес!
– А ты его придерживай! – сказал молодой.
Борис заглянул за куст, увидел тех двух, что участвовали в его с Коппом пленении: бородатого и парня с чубом.
Теперь немцы били двумя батареями. Сплошной визг и шипение стояли над берегом. Ветки, срезанные взрывом, летели во все стороны, земля вставала дыбом. То впереди, то позади кто‑то стонал. Борис бросался на стон, но следующий разрыв швырял его на землю. Раз взрывная волна подняла и, пронеся несколько метров, швырнула его на кустарник. Он выбрался весь исцарапанный. Все гудело и гремело. В грохоте тонуло заливистое предсмертное ржанье двух раненых лошадей. Несколько мин упало в скопление носилок. Откуда‑то пронесся бессмертный и вездесущий Редькин, и скоро шесть человек, среди них бородач и чубатый Юрка, поползли в сторону немецких позиций. Грохот усиливался.
Борис увидел Коппа. Австриец, белый как бинт, стоял среди грохота и взлетающих к небу черных вихрей и, зажав руками уши, смотрел перед собой. Борис подбежал и, дав ему подножку, свалил на землю.
– Ахтунг! – Он придавил все еще рвавшегося вскочить Коппа и отпустил только тогда, когда тот перестал под ним биться. Опять появился сквозь дым и пыль разрывов Редькин. Он присел рядом с Борисом. Что‑то крикнул. Борис показал на уши. Тот заорал в самое ухо: – Как раненые?
– Плохо. Девять погибло.
– Сейчас, как минометы замолчат, еще поднесут.
– Нечем перевязывать! Нет бинтов, кончилась марганцовка! Нечем промывать!..
– Надо держаться. Ночью пойдем на прорыв. Вот скажи, что с ранеными придумать? Они меня по ногам и рукам сковали.
– А что можно сделать?
Они кричали на ухо друг другу, а вокруг царил ад. Метрах в пятнадцати от них разрывом подбросило лошадиные ноги, они взлетели и рухнули в вихре листвы на землю.
– Как быть‑то? – опять спросил Редькин, выждав редкую секунду тишины между взрывами. Борис взглянул на командира, тот отвел глаза.
– Вы хотите оставить раненых? – крикнул Борис.
Редькин отвернулся. У Бориса волосы поднялись дыбом. Он знал, что делают немцы с партизанскими ранеными. Он не отрываясь смотрел на командира. В это время минометы накрыли госпиталь. Полетели вверх куски носилок, шинелей и ватников, куски человеческих тел.
Борис кинулся туда, но Редькин за рукав свалил его рядом.
– Доктор! – крикнул он, глядя в упор на Бориса своими бешеными глазами. – У меня выхода нет! С ранеными я пропал! Без них я передушу еще сотню гансов и вырвусь! – Он затряс Бориса за ворот. – Понимаешь? Я не могу их брать с собой!
Борис, не отвечая, долго смотрел на его закопченное яростное лицо.
– Я останусь, – сказал Борис.
Редькин отпустил его воротник. Отвел глаза.
– Спасибо, друг! – наконец сказал он. – Не думай – я все понимаю... Только не могу я вас взять с собой... Я немчуру бить хочу, понимаешь?.. А с госпиталем они нас бить будут!
В это время грохнул отдаленный взрыв, и тотчас же еще и еще. Потом с минуту далеко у противника что‑то рвалось и грохало. Редькин вытер фуражкой лицо и просветлел:
– Накрыли минометы мои хлопцы. Шибаев – цены ему нет!
Подполз Копп. Шепелявя и заикаясь, рассказал Борису о положении дел.
– Что он там бормочет? – спросил Редькин.
– Говорит, осталось пять человек в живых. Двое умрут через час‑два.
– Если так – ладно! – Редькин, вытянув шею, смотрел сквозь кустарник в сторону болота. – Ежели сейчас еще тяжелых не подволокут, возьмем с собой.
Он вскочил и пошел вдоль кустарника, осматривая позиции бойцов. Где‑то ржала лошадь. Тянуло пороховой гарью. Перебежками спешили к лазарету легко раненные, двух вели под руки. У Бориса тяжко набухло и забилось сердце. Если их будет много, беспощадный Редькин бросит его здесь вместе с ними. Он с ужасом представил себе, что будет. Руки у него тряслись. Он провел языком по сухим губам и выпрямился. Раскис! Что будет, то будет. Ему поручают людей, и он отвечает за их жизнь... Страшный ты человек, командир Редькин. Ведь придут эсэсовцы...
– Доктор, посмотрите! – Двое положили около него пожилого мужика с окровавленным лицом. Он оглянулся. Верный Копп с манеркой воды и бутылью спирта был рядом. Около него, еще не придя в себя, безумно разглядывала всех чумазая Надя.
Человек стонал. Стон был глухой, рвущийся. Борис ощупал голову, смочил и промыл рану. Череп был весь разворочен. Виден был мозг. Человеку жить оставалось мало. Репнев приказал Коппу и Наде отнести его к остальным. Раненый сипел, а не стонал.
Второй был контужен и только мотал головой, приходя в себя. Борис, осматривая остальных раненых, почти непроизвольно пытался их зачислить в ходячие... Он боролся с собой, но ничего не мог поделать, страх путал мысли... Эсэсовцы, подходящие со всех сторон, поигрывая автоматами, и он с ранеными... Он застонал от яви этой галлюцинации.
Подошла Надя. Веснушчатое лицо ее было уже спокойно. Это спокойствие остервенило Бориса.
– Надя, – сказал он, – в случае прорыва мы с вами остаемся с ранеными.
– Что? – Она сразу вся заледенела.
– Копп не может остаться. Он дезертир. Останемся мы с вами.
– Товарищ док...тор... – Из ее лица вытекли все краски. – Товарищ доктор...
Он вдруг очнулся. Что это с ним? Как он смел допускать истерику.
– Вы пойдете с нашими, – сказал он резко, чтобы побыстрее кончить разговор. – Им тоже нужна медсестра.
– Можно? – Теперь глаза у нее сияли, веснушки цвели на похорошевшем личике.
Он с усилием раздвинул в улыбке губы. Он был врач и старше ее. Он не должен был сердиться. Юный эгоизм ее можно понять.
Надя умчалась. Он продолжал перевязывать и тампонировать. Но действительно большинство раненых при последнем обстреле могли сами передвигаться. Только контуженный и еще один – с оторванной ногой нуждались в носилках. Подошла Надя. Опять лицо ее было ледяным.
– Товарищ доктор, я не могу этого допустить!
– Чего «этого»?
– Вы должны быть с отрядом. В вас там нуждаются. С ранеными останусь я.
– Прекратите болтовню! – сказал он резко.
От кустов несли еще двух. Теперь они оставались. Впрочем, нет. Эту веснушчатую пичугу он отпустит. Во что бы то ни стало.
– Фонарики есть? – спросил он у одного из принесших раненых.
– Достанем, доктор! – Боец отполз в темноту.
– Товарищ врач, к командиру! – позвал подбежавший связной.
– Сделаю перевязку и приду.
Под кустом в свежей воронке лежали, сблизив головы, четверо. Редькин прикрыл свет ладонью, фонарик мигнул. Борис подполз, втиснулся между плечами остальных.
– Придет сейчас Шибаев, – сказал кто‑то из лежащих. – Вернулись уже. Сам видел.
– Все вернулись? – спросил Редькин, освещая фонарем карту.
– Четверо. Одного принесли.
– Значит, одного убили, одного ранили... Зато минометы подавили.
– Сколько у тебя раненых? – спросил Редькин, поворачивая к Репневу поблескивающее в отблесках света фонарика лицо.
– Тяжелых осталось семь. Вот говорят, еще одного несут.
– Сколько лошадей? – спросил Редькин.
Коренастый крепыш тут же ответил:
– Шесть. Да и то одна легко раненная. По болоту может и не потянуть.
– А с боеприпасами как? – спросил смуглолицый. Он лежал плечо в плечо к Борису, и тот видел его нахмуренное усталое лицо.
– Патронов мало, – крепыш заворочался, оттесняя прижавших его плечами соседей, – гранаты есть еще в двух вьюках.
– Раздать по взводам! – приказал Редькин.
– Есть! – привстал крепыш.
– Лежи. – Редькин расправил карту и свистнул. Подполз вестовой. – Федька, держи фонарик.
Вестовой встал на колени в середине группы и направил сильный луч на карту. Карта была внизу, в яме, и фонарик не мог быть виден с боков и сверху.
– Дела, ребята, худые, – сказал Редькин. – Живых у нас сто сорок человек. Нераненых – только половина. Продовольствия на два дня, боеприпасов на один бой. Восемь тяжелых у доктора. Считай, пять лошадей. У противника на болоте эсэсовский усиленный батальон. Было в нем человек восемьсот, теперь человек шестьсот. Пулеметов у них – с ручными – до сотни, остальное – автоматы. Две минометные батареи. Сейчас мы их вывели из строя, но к утру они минометы наладят. Конечно, огонь уже не тот, но мины на нас повалятся, тут сомневаться не приходится. На другой стороне реки – усиленная егерская рота – двести человек. Свеженькая. Потерь почти нет. Вот только Федька туда сплавал, одного егеря финкой пришил, карту вот достал немецкую... Какой из всего этого выход, прошу высказываться.
Помолчали. Со стороны реки усиливался ветер. Ветки над воронкой застрекотали. Где‑то далеко кто‑то застонал. С болота доносился какой‑то шум, за рекой у егерей тоже шло непонятное перемещение. Слышны были команды, трещали кусты. Колебался раскидистый ивняк на берегу. Речка была шириной метров двадцать, но они, эти двадцать метров, были непроходимы, поэтому, достижимые даже для автоматов, партизаны от егерей таились все же гораздо меньше, чем от эсэсовцев за болотом, где враги были далеко, но в трясине брод – значит, угрожала возможность прямого столкновения.
Подполз весь перемазанный и воняющий тиной человек, плечи сдвинулись теснее.
– Как там у тебя, Шибаев? – спросил Редькин. – Много гансов положил?
– Минометчиков полностью, – сказал, пытаясь отдышаться, Шибаев, – да и тех, кто вблизи, крепко автоматами посек. Взвода два прижмурили, не мене.
– Молодцы. Кого из своих оставил?
Шибаев помолчал, отдышался, потом сказал:
– Вот ведь какая вещь, командир. И не убили его.
– Кого?
– Егорыча. Он, по правде, сам сгинул.
– Как сам?
– Да вот мы сейчас разбирались. Юрка говорит: деморализующие разговоры вел, а на болоте, глядь, нету! Сгинул.
– Может, засосало, а ты – «сгинул».
– Засосало бы – крикнул или что другое. Да и знает он эти места получше нас всех. Сам ушел.
– Кобзев? К немцам? – скрипнув зубами, спросил Редькин.
– Дезертировал, – пояснил Шибаев, – к немцам, нет ли... Решил к детишкам податься.
– «К детишкам»! – передразнил Редькин. – Это что за разговорчики на войне? '
Все опять замолчали. Дул ветер. Доносило болотные душные запахи.
– Прошу высказываться, – сказал Редькин.
– Надо прорываться, – крепыш ткнул пальцем в болото.
– Через болото в атаку нельзя, – сказал смуглолицый, потеснив Репнева плечом. – Там иначе как цепочкой по одному не пройдешь, а немцы не дураки, и наш норов знают. На болотах нас порежут пулеметами как цыплят.
– Через реку, – сказал Шибаев, – егеря – стрелки знаменитые, но ночь, она глаз путает.
– Через реку нужен плот, – подал голос еще один командир.
– Двадцать метров каждый переплывет, – сказал Шибаев. – Разом кинуться – и в ножи!
– С ранеными не переплывем, – повторил крепыш. – Главное, им только дай установить, что переправляемся. У егерей тоже пулеметов десять, не меньше.
Подбежал и склонился над лежащими кто‑то пахнущий тиной и водой.
– Товарищ командир, за рекой подозрительное движение и вроде как женщины и дети плачут.
– Наблюдать, – приказал Редькин, – сразу сообщать, если что...
Боец умчался.
– Вот что, – сказал Редькин, – сейчас по местам. Выявить всех легкораненых, прикрепить к ним здоровых, раздать здоровым гранаты, всех снабдить патронами, распределить продовольствие. Лошадей полностью разгрузить...
– Товарищ командир! – взмолился крепыш.
– Полностью разгрузить! – перебил Редькин. – Шибаев со своими – пока охранять раненых. И ждать приказа.
Все зашевелились, и в это время что‑то широко и странно прошуршало где‑то недалеко, потом откашлялся голос, и радиоустановка с той стороны реки заговорила.
– Внимание, партизаны! Внимание, партизаны. Передаю обращение к вам гебитскомиссара полковника фон Шренка. Слушать внимательно, слушать внимательно.
Голос сгас, послышалось шелестение бумаги, потом голос заговорил. Это был сельский полуграмотный голос, голос кого‑то из полицаев, может быть, переводчика из местных.
– Партизаны, за злодеяния против великого рейха и его солдат вы будете подвергнуты беспощадному уничтожению. По распоряжению рейхсминистра безопасности такому же суровому наказанию будут подвергнуты ваши семьи. Последний раз германское командование совершает по отношению к вам акт гуманности: все, кто сдастся германским вооруженным силам до двадцати четырех часов сегодняшнего дня, одиннадцатого апреля, будут оставлены в живых, семьи их освобождены, им будут предоставлены места в полиции или администрации, по их выбору. Остальные, не сложив оружия, этим самым подвергают себя суровым и беспощадным карам. Захваченные на поле боя будут повешены. Семьи их расстреляны. Уничтожайте ваших командиров и комиссаров, сдавайтесь германским властям, и мы гарантируем вам мир, уют, хорошую зарплату и здоровую спокойную жизнь со своим семейством. Гебитскомиссар полковник фон Шренк.
Наступило молчание.
– Так, – сказал Редькин, – на шарапа берет. Как настроение у ребят, командиры?
– Настроение твердое, – сказал крепыш, – ждут боя.
И в это время на немецком берегу речки кто‑то закричал, сотом послышалась немецкая команда, зашевелились тени, и чей‑то детский голос крикнул сквозь всхлипывания:
– Батяня! Выходи! А то нас сожгут! Это я, Маня!
И тотчас заголосили, зарыдали десятки детских и женских голосов:
– Але‑ешенька, милый! Выходи! Сжечь нас грозятся!
– Комолов! Вася! Это я, Анна твоя! Выходи, родимый! Убьют нас!
– Але‑ешенька, – вился надо всем высокий обезумевший голос, – и меня, и Оленьку – всех сожгут! Але‑еша!
– Г‑гады! – заскрипел зубами Шибаев. – Это ж и моя там Нинка стонет.
– Что делать думаешь? – с холодком в голосе спросил Редькин.
– Так расстреляют же... Хоть и выйди к ним!
– То‑то. Психическая атака! – Редькин сел. – Товарищи, проверьте, как люди реагируют на эту подлость. Разъясните всем, что Шренка мы знаем. Пощады не будет. Дезертирства не допускать. Через час – прорыв.
Репнев и Шибаев встали и пошли к госпиталю. Противоположный берег надрывался женскими и детскими голосами. Иногда они смолкали, а потом опять взмывали, то все разом, то поодиночке. Были в них тоска, предсмертный ужас, бессмысленная жалкая надежда.
Между носилок расхаживал Копп. Его силуэт медленно двигался и склонялся меж кустами. Борис тоже стал обходить раненых. Почти все они были без сознания. Многие бредили. Бесчеловечно бросать этих людей. Они дрались рядом со всеми, порой лучше других, и вот теперь, когда в бою их искалечили пули и осколки, их бросают, как ветошь, которой обтерли руки. Кто‑то приподнялся на носилках.
– Товарищ, доктор!
– Все время спрашивает вас, – сказал сзади голос Нади.