– Вполне, – сказала она. – Но вы мне это говорили еще в первый день моей работы...
В этот момент в кабинет ввели какого‑то мужика.
Мужичок, небольшой, с быстрыми, уходящими от встречного взгляда глазами, бритый наголо, пахнущий навозом, сел на стул против фон Шренка. Тот кивнул Полине и задал вопрос.
– Вы сами видели все, что рассказывали лейтенанту?
Мужик, в один пригляд оценив Полину, ответил, что сам все видел и выдумывать не умеет. Шренк встал и прошелся по кабинету.
– Спросите: сколько было людей у тех, кто захватил заставу.
– Десятка четыре, – сказал мужик, – и по всему видно, что не все. Ишшо кого‑то ждали. Пулеметов три штуки, и какие‑то трубы. Миномет али нет – не разобрал.
– Как они себя называли? – спросил фон Шренк, выслушав перевод Полины.
– Как? Партизане! – с некоторым недоумением пошевелил лбом мужик.
– Чьи? – потребовал, глядя на Полину, фон Шренк. – Фамилия начальника.
– Дак это и так известно – редькинские, – сказал мужик. – Да он и сам был. Сам все оглядел, сам приказал полицейских кончать. Только приговор комиссар зачитал.
– Реткин, – фон Шренк, размышляя, подошел к окну. – Переспросите его: слышал ли он, как обращаются к этому человеку? Слышали ли другие? Почему он так уверен, что это именно Реткин?
– В прошлый раз, еще при старом отряде, они наше село два раза навещали, – мужик недоуменно смотрел на Шренка. – Помню я его. Он самый. Да и партизане хвастались: редькинские, мол, мы!
– Хвастались, – повторил фон Шренк, – значит, они горды, что состоят под его командованием?
– Гордые, это верно, – ответил Полине соглядатай, – да и понятно. Он с троими был, когда они патруль взяли. – Полине показалось, что в голосе у мужика появился яд, но, взглянув, встретила на обросшем лице одно крестьянское равнодушие, – этот Редькин, он таких делов наделает!
|
– Отлично, – сказал Шренк, сухо кивнув головой, – спросите у него: население участвовало в нападении или вело себя равнодушно?
– Какой равнодушно! – Мужик остервенился. – Нашенские сами полицейских брали, которые спали... Без населения разве б всех прибрали?
– Превосходно. Передайте ему, что он получит все, что ему обещано.
Мужик, кланяясь, отступил к двери и пропал за ней.
– Притвиц! – фон Шренк нажал кнопку звонка. В дверях возник адъютант. – Немедленно позвоните начальнику русской полиции. В пять ноль‑ноль собрать у меня четверых, взятых при уничтожении отряда Реткина и согласившихся служить нам.
Адъютант исчез.
– Вы мне понадобитесь в пять часов, фрау Мальтсов, – сказал фон Шренк, улыбкой смягчая сухость, – вы не в претензии, что рабочий день несколько затянулся?
– Работа есть работа, шеф.
Шренк кивнул улыбаясь. Она вышла.
В три часа к ней постучал фон Притвиц.
– Мадам, приехал ваш друг. Он сейчас у шефа.
Бергман, как всегда, увозил ее домой обедать.
В ее комнате шаркает шваброй Нюша. Полина, войдя, пытается у нее отобрать швабру, но та не дает.
– Куда уж тебе! – ворчит ока. – Важна больно такие работы делать! – У Нюши каменное, неприступное лицо.
Сначала она обрадовалась, узнав, что Полина поступает на работу: будет теперь паек, не надо у постояльцев одалживаться. Но уже через день настроение у нее резко изменилось. Полина знает, что Нюше тоже сложно. Поселок незримо и всевидяще следит за ней. Теперь в глазах поселковых женщин Полина уже, вне всяких сомнений, «немецкая овчарка», и Нюше со всем ее правдолюбием защищать жиличку от таких обвинений трудно.
|
– Нюша, – говорит она, садясь на кровати, – помнишь тех четверых, их еще коровами немцы наградили?
– Предателев, что ли? – спрашивает та, прекращая шаркать по полу. – И чего?
– Что за люди они раньше были? – Полина смотрит, как солнце пробирается по столу к старой стеклянной сахарнице и как начинается многоцветная прекрасная игра стекла со светом.
– Такие же были, как все, – ворчит Нюша, опять приступая к уборке, – как ты, к примеру. Гаркуша в магазине работал продавцом. Кобзев, тот из Большого Лотохина, скотник. Это теперь он сюда перебрался. Воронов, тот пил крепко. На маслозаводе там пьяни этой завсегда много водилось. Теперь там за начальника. Чуть что, с кулаками к морде. Да и как ему не лезть. Поселковые ребятишки его детей отколотили. Каменюками окна выбили... Живет‑то как зверь. Таиться да сторожиться надо.
Полина слушала молча. Нюшина информация была очень полезной.
– А взять Шибаева Алеху! – увлеклась Нюша. – Какой мужик был! Здоровецкий! Красивый! В озере зимой купался. Его весь поселок любил. Как армию нашу тут побили, в партизаны пошел. И там отличался!.. И на тебе – предатель... А все эти бабы сволочи!
– При чем здесь бабы? – Полина не спешила, зная, что Нюша и сама все выложит.
– Ведь такой случай, – оживилась Нюша и, отставив швабру, села на кровать к Полине. – Немцы‑то, как редькинских прижали в лесу, понавезли семей партизанских и пригрозили: сожгут, мол, как шалыгинских. А Нинка‑т Шибаева, она ж молодая, у их дочка Олька – загляденье, а не дите... Вот как они завыли‑то, он и не выдержал, сдался. А как сдался – известно: стал предателем, все рассказал. Хоть и чего там рассказывать‑то? Погиб отряд как есть. Весь погиб. Так я тебе скажу: какой ни есть человек, а совесть в нем воркочет, коли человек, а не скотина. Ведь до чего же немцы этого Алеху вознесли! Опять директором мельницы поставили и в полицию звали, и помощником бургомистра. А он ни в какую. Мужик был здоровенный, камни на нем возить, а ноне тень одна. Извелся весь. Да и на Нинку‑то глядеть страшно – одни кости да глаза и остались. Мужик пить начал. Соседи говорят, бьет ее каждодневно. А недели две назад из петли его вынули. Еле откачали. Вот она, совесть‑то, девонька, – Нюша встала. – Так что гляди... Служить‑то им, окаянным, – оно дело не русское, не божеское оно дело.
|
Ровно в пять она входила в кабинет фон Шренка. Там уже сидели пять мужчин. Четверо были те самые, одаренные коровами. Пятый – коренастый, с тяжелыми скулами и узкими пристальными глазами человек, постриженный под полубокс, – Куренцов, начальник полиции. Шренк кивнул ей на кресло неподалеку от стола и продолжал читать какие‑то бумаги. Все пятеро сидели тихо.
– Гаркуша, – сказал фон Шренк.
Невысокий черноволосый мужчина с бегающими глазами вскочил и вытянулся.
– Где был Реткин, когда вы начали переправу?
– Так я ж уже сдался, – высоким, тонким говорком заспешил Гаркуша. – Воны тильки сунулыся, а я вже сдался. Я ж эсэсманам сдався, а не егерям. Я ж по болоту к им ушел.
– Спросите об этом же Воронова, – сказал Шренк, обращаясь к Полине. Он почти не слушал ее переводов, зато внимательно разглядывал мужиков, когда они отвечали. Шренк, видимо, неплохо знал русский.
Воронов тоже сказал, что он не помнит, где был Редькин. Он плыл, чтобы сдаться, и на берегу сразу поднял руки. Бородатый кряжистый Кобзев сдался еще во время разведки. «Это может подтвердить хоть Алексей Филимоныч», – Кобзев показал на Шибаева.
Шибаев, она его запомнила еще тогда, на площади – могучего, светловолосого, с мощной челюстью и каким‑то телячьим взглядом, – этот Шибаев действительно был неузнаваем: обросший светлой бородой, с исхудалым темным лицом, над которым в беспорядке вились светлые волосы. Услышав свою фамилию, он кивнул. Голубые выпуклые глаза его коротко оглядели всех и куда‑то ушли, взгляд словно провалился.
– Спросите: Шибаев был начальником разведки, знает ли он базы отряда Реткина? – Шренк, покусывая губы, следил за допрашиваемыми.
– База была в Черном бору, – сказал Шибаев глухо, – я ее назвал тогда господину Кранцу.
– Были ли запасные базы?
– Нет, – сказал Шибаев, опять куда‑то пропадая, – не помню. Да и не было их.
– Почему он уверен, что их не было? – Шренк все пытливее приглядывался к Шибаеву. Полине стало не по себе от этого его интереса. После того, что рассказала Нюша, она с особенным любопытством ждала встречи с Шибаевым, и он сразу же вызвал в ней глубокое и полное сострадание.
– Полковник фон Шренк спрашивает вас, почему вы так уверены, что у Редькина не было запасных баз? – Она смотрела прямо в эти голубые выпуклые глаза, полуприкрытые золотыми ресницами.
– Потому что не такой Редькин человек, чтобы иметь сорок баз, – сказал, возвращаясь откуда‑то издалека, Шибаев, – он драться любит. А базы закладывать – на это другие мастера.
– Кто мастер закладывать базы? – не слушая ее перевода, перебил Шренк.
– Да хоть бы Шалыгин был, – сказал Шибаев, усмехаясь, – все закладывал их, пока под поршень не попал.
– Знает ли он еще какие‑либо отряды в местной зоне? – спросил Шренк. Шибаев очень заинтересовал его.
– Отрядов сейчас тут никаких нету, – сказал Шибаев, – да и быть не может. Как эсэсманы прошарили, какие ж тут отряды? Да и раньше один редькинский был: остальные больше с бабами воевали...
– Так, – фон Шренк встал. – Фрау Мальцева, прошу переводить очень точно. Господа, вы уже награждены германской администрацией и этим самым полностью поставлены под ее защиту. Сейчас нам необходимо найти человека, который смог бы найти и внедриться в отряд Реткина. Реткин, к сожалению, жив...
Полина увидела, как у всех четверых в лице что‑то дрогнуло. У Шибаева в глазах блеснули не то слезы, не то страх. Остальные сгорбились.
– Реткин жив, – продолжал фон Шренк, – и это опасно, в особенности для вас. Мы и на этот раз разгромим его. Германская армия имеет достаточно сил, чтобы справляться с армиями Сталина, а не только с каким‑то Реткиным и его бандой. Но вы должны помочь нам. Десять тысяч марок тому, кто найдет нужного человека. Есть ли предложения?
Полина, переводившая каждую фразу, закончила. Четверо понуро молчали. Потом бородач, крякнув, встал.
– Значит, так, – сказал он, – ежели вы меня хотите послухать, так я такого человечка вам предоставлю.
Полина уловила взгляд Шибаева, тот, весь сожмурившись, как от боли, сквозь ресницы смотрел на Кобзева.
– Только тут такое дело. Десять тысяч – это на двоих? Или как?
– Он получит ту же сумму отдельно, – сказал фон Шренк. – После выполнения задания.
– К завтрему такого человека предоставлю, – солидно подержав в кулаке бороду, сказал Кобзев и сел.
– Совещание окончено. – Фон Шренк жестом отпустил всех. – Фрау Мальцева, вы тоже свободны.
Полина сидела в своем кабинете на подоконнике и курила. Ее била нервная дрожь. Да, Шренк не шутит. Она видела сейчас своими глазами четверых предателей, и один из них завтра должен привести шпика, которого немцы забросят в партизанский отряд. Почему нет связного из леса?
По коридору загремели шаги. К ней в комнату постучались.
– Позвольте к вам, Полин, – сказал, весело и нагло глядя на нее, Притвиц. – Сейчас шеф будет ораторствовать перед головорезами гауптштурмфюрера Кюнмахля. Хочу видеть это из вашего бельэтажа.
Полина выглянула в окно. Фон Шренк в сопровождении Кюнмахля обходил строй батальона. Около кого‑то в первом ряду задержался, бросил несколько слов и потрепал по плечу. Потом, повернувшись, четко вышагал на середину пустого пространства площади.
– Солдаты! – крикнул он, стискивая руками ремень. – Вчера в селе Большое Лотохино погибло шестеро ваших соотечественников – солдат Германии. Перебито сорок человек полицейских. Это дело рук партизан. Славяне не созидатели, они разрушители. Они не имели порядка, мы принесли им его. Что они создали, кроме этих жалких хижин? – Шренк повел рукой в сторону строений вокруг площади. – Ничего! Идет война, война на истребление. Если они придут к нам, то разрушат наши древние города и наши памятники, сожгут наши посевы, изнасилуют наших женщин. Но на пути их стоит вермахт, и он не допустит этого. А сейчас гибель шестерых немцев взывает к мести. Вы обязаны быть жестоки, солдаты, во имя Германии, во имя нашего будущего. Я знал в своем районе село Большое Лотохино, но с этого момента вычеркиваю его из памяти. Там ничего не должно быть. Там никого не должно быть, вы поняли меня, солдаты? Будьте страшнее волков. Пусть нас боятся. Только страх держит на цепи дикарей. Во имя Германии и фюрера я позволяю вам все!
Кюнмахль выкрикнул команду. Четкий строй распался на десятки ручейков. Все они внешне беспорядочно, а на самом деле в полном порядке потекли к грузовикам. Один за другим грузовики наполнялись автоматчиками. На кабинах стояли на разножке пулеметы. Вот уже все грузовики набиты, как лукошко грибами, касками и блестят оружием на закатном солнце. Кюнмахль с подножки первого грузовика оглядел батальон, посмотрел на часы. Шренк внизу тоже посмотрел на часы. Погрузка была закончена в три минуты. Кюнмахль махнул рукой и скрылся в кабине. Взревели моторы. Тридцать мощных чудовищ, набитых карателями, один за другим выкатывали на шоссе.
Рядом смеялся и острил Притвиц. Полина подавленно молчала. Какая организация, какая уверенность в своем праве убивать и жечь... Дверь кабинета открылась, вошел фон Шренк.
– Как я и думал, милый Карл, вы под боком у красивой переводчицы. Ну‑ка к телефонам.
Притвиц, понимающе улыбаясь, исчез.
– Вы все слышали? – спросил, посмеиваясь, Шренк. – Ну как еще я мог говорить с этими скотами? Надеюсь, вы не поверили ни одному слову этой болтовни. Я уважаю славян, они хорошо дерутся. Но с этими быками со свастикой на рукаве иначе не поговоришь.
– Они сожгут деревню? – спросила Полина, деревенея под взглядом светлых и добродушно посмеивающихся глаз Шренка.
– Война, милая Полин, война, – сказал он, успокоительно беря ее за плечо. – А война, должен я сознаться, довольно кровавая штука.
Утром, когда Бергман высадил ее из машины перед комендатурой, на площадь стали прибывать грузовики батальона Кюнмахля. Солдаты пели. Вернее, орали песни. Глаза у них блестели. Лица и руки до засученных до самых локтей рукавов были в грязи и копоти. От них несло потом, дымом и кровью. Они орали, играли на губных гармошках и плясали. Один, высокий, тоненький, сбросив каску, стоял у заднего колеса «бюссингмана» и блевал. Полина смотрела на них от дверей комендатуры, а они не смотрели ни на что и ни на кого. Потом кто‑то из унтер‑офицеров крикнул что‑то, и нестройная толпа солдат с ревом повалила в поселок. Подошел грязный, всклокоченный Кюнмахль, и тут же подъехала машина фон Шренка.
– В чем дело, Кюнмахль? – спросил фон Шренк, вылезая. – Почему вы так распустили свою орду?
Кюнмахль, раскачиваясь корпусом, смотрел на фон Шренка. Глаза его исступленно высматривали какую‑то точку на лбу полковника.
– Кюнмахль! – нервно окликнул его Шренк. – Очнитесь!
– Большого Лотохина нет, – сказал Кюнмахль, облизывая рот и не отводя взгляда от лба Шренка. – Приказ выполнен... Но люди... Люди возбуждены, господин полковник... Я разрешил им развеяться... Они направились в бордель...
– Черт знает что, – пробормотал Шренк, проходя мимо Полины, с которой даже забыл поздороваться, – и это отборные части?!
Утро было солнечным. Крепкий запах хвои гулял между костров. Репнев умылся и сел под куст орешника. Мелкие щербатые листья сразу зашептались у него над ухом..Неподалеку у костра разговаривали Надя и Копп. В последнее время с Коппом происходили разительные изменения. Во‑первых, он все время пробовал говорить по‑русски, и это отчасти удавалось, во‑вторых, он постригся и сбрил бороду, отчего немедленно и неотвратимо потерял всю свою значительность, и превратился в двадцатилетнего белобрысого мальчугана с тонким носиком, с большими голубыми глазами на узком лице. И Репнев с этого момента стал чувствовать себя почти отцом этого наивного и самоотверженного парня.
Вокруг в лагере вовсю шли какие‑то приготовления. Редькин отдавал приказы, Точилин посылал кого‑то их выполнять. Молодые ребята, которых в лагере было уже человек двадцать, уходили с Трифонычем заниматься боевой подготовкой. Юрка с группой подрывников колдовал над какими‑то капсюлями и проводами. Они недавно обнаружили в лесу, у разбитой пушки, несколько десятков снарядов и теперь вытапливали из них тол.
Лагерь жил напряженно. Несколько дней назад был разгромлен гарнизон в большом селе у самого шоссе. Убито несколько немцев и несколько десятков полицаев. Местные помогли, и операция прошла без потерь. Редькин опять готовил большую операцию. Какую – никто не знал.
Ударили выстрелы. Лагерь всколыхнулся. Тушили костры, метались какие‑то парни, выкрикивали приказания командиры. Дыбились и ржали лошади. Репнев вскочил. К нему, на ходу надевая санитарные сумки, бежали Надя и Копп.
– Эй, не стреляй! – закричали издалека. – Свои, застава!
– Отставить! – гаркнул Редькин, вскакивая.
На поляну вышли трое. Двое были из отряда – мужики лет под сорок, из бывших точилинских. Рядом с ними шел рослый человек, тяжелоплечий, широкоскулый, в старой пилотке поверх русых, давно не чесанных волос, в расстегнутой шинели, с волосатой грудью в распахе гимнастерки.
– Переговоры вот, – сказал один из дозорных, – от будиловских он, значит.
– В чем дело? – спросил Редькин, оглядывая с ног до головы пришельца. Тот под этим взглядом немного занервничал, застегнул шинель, поправил пилотку.
– Такое дело, – сказал он волжским округлым говорком, – порешили промеж себя, значит, идтить до вас, товарищ командир. Как вы бьетесь с немцами, а наш Будилов больше по питейной части... Да и отомстить нам охота за Большое Лотохино.
– Сколько человек? – спросил Редькин.
– Почитай, рота. Пять десятков.
– Рота, – сказал Редькин задумчиво. – Самогонку пить я вам ведь не дам.
– Да мы знаем, товарищ Редькин, – густо окал будиловец. – Мы и сами заразу эту больше с тоски...
– С то‑оски, – передразнил Редькин его говорок, – немцев надо было бить, тогда б не затосковали... А что стряслось в Большом Лотохине?
– А за вас, как вы там побывали, – медлительно тянул волжанин, – эсэс его сожег. Женщин, деток, стариков, не говоря что мужиков – всех в колхозной конюшне кончили. Бензином, такое дело, облили и сожгли,
Редькин вскочил. Он был землисто‑бледен.
– Откуда сведения? – спросил он хрипло.
– Робята видали. – Волжанин повернулся: – Робята! Ходи сюда!
Из леса вывалила толпа. Молча и торопливо залила поляну.
Редькин повернулся к будиловцам. Они стояли вокруг, обросшие, сумрачные, исподлобно оглядывали нового своего командира.
– Вот что! – крикнул он, привставая на цыпочки. – Ребята! Если вы пришли ко мне, то знаете, на что пришли! У меня в отряде всегда потери. Потому что тут немцев бьют, а в догонялки с ними не играют. Но чтобы немца бить, нужна дисциплина! Порядок! Организация! Потому что они этим нас всегда и били. Так вот; у меня пьянки не будет! И гулева никакого! И бриться и стричься заставлю с первого раза, кому не подходит, вали обратно. Кто остается – слушай команду: с правой руки ста‑но‑вись!
Он вытянул руку, и мгновенно, послушные команде, побежали, затолкались, становясь и вытягиваясь, люди. Через секунду стояла стройная шеренга, только в самом хвосте кто‑то, матерясь, пытался втиснуться в строй. Редькин, поигрывая желваками на скулах, вышел перед строем. За ним шли Точилин и комиссар.
– День отдыху, – сказал Редькин, искоса поглядывая на носилки, стоящие в траве, на белые повязки, сверкающие в зеленом мареве молочая. – А завтра пойдем и расплатимся с Гансами. Ясно? Поквитаемся за Большое Лотохино и за всю нашу землю!
Весь день шла подготовка к походу. Вновь прибывшие рубили деревья. Рыли землянки. Лагерь сейчас напоминал лесхоз. Везде лежали стволы берез, сосен, их обрубали, строгали, пилили. В нескольких местах на подходе сделали завалы. Редькин помнил уничтожение своей базы в Черном Бору. Теперь он был ученее. Он хотел, чтобы немцы, если бы они прорвались к базе, встретили здесь крепость не только природную, а и воинскую.
Репнев позвал Коппа.
– Пойдем, Ганс, осмотрим ходячих раненых.
Они пошли в ельник. Тяжелый пахучий дух хвои кружил голову. Солнечные клинки вспыхивали в промежутках между елями и гасли.
– Борис, мне сейчас кажется, никакой войны нет, – сказал Копп, повертывая к Репневу юношеское лицо с распахнутыми глазами под белесой щеточкой бровей. – Просто я познаю прекрасную страну и прекрасных людей.
Из‑за сосны, выставив перед собой винтовку, выпрыгнул часовой и секунду моргал глазами на подходивших.
– Ф‑фу, – сказал он, вытирая лоб, – ну делишки. Кабы не посмотрел, точно бы пальнул. Как же вы, товарищ доктор, по‑немецки тут разговариваете.
«Копп забыл о войне, – думал Репнев, – война на день дала ему забыть о себе. А мне нельзя забыть ни на минуту. Вчера эсэсовцы сожгли целое село. Завтра бой. И там где‑то, в общем даже недалеко, в тридцати километрах, в одном дне ходьбы, в часе езды на машине, в доме, где я жил когда‑то, самая близкая и самая чужая мне женщина».
Он долго не пускал к себе этих мыслей, но вдруг они рванулись и затопили его, овладели им всем, опутали, влезли в каждую пору его тела. Потому что тело его знало ее, ту неистовую, светловолосую, с нежным и капризным лицом, ту стонавшую в его объятиях, ту прихотливо‑изменчивую днем, надменную вечером и только ночью сдавшуюся, шепчущую его имя и слова потрясающих душу признаний, ту, пьющую его жадными и жаркими губами, ту невозвратную, любимую... Неужели у нее то же было и с немцем? И вдруг, взглянув на Коппа, весь закостенел от боли. Борис почти ненавидел сейчас этого белесого бессмысленного мальчишку, оба они, и Копп и Бергман, были немцами. И с одним он мог дружить, следовательно, другого она могла любить. Ибо оба они не были нашими врагами. Он представил себе, что в доме в Клинцах происходит ночью. И зубами заскрипел от едкой горечи этой галлюцинации. И немцу она шепчет те слова, что шептала когда‑то ему, только ему...
– Надя очень красивая девушка, – сказал вдруг, весь заалев, Копп.
...Если Поля любит Бергмана, то Бергман не наци. И если это так, бдительные комиссары и Точилин ошиблись и спутали ему всю игру. Его ждут там, в Клинцах.
Он вдруг принял решение. Сразу после боя он объяснит все Редькину и снова попросится в разведку в Клинцы. Конечно, после боя будет трудно: появятся раненые. Но он должен убедить Редькина. В Клинцах его ждут...
...Рано утром отряд уже был на марше. Солнце уже взошло и жарко припекало спины. Репнев поглядывал на вспотевшие лица, на соляные круги между лопаток партизанских гимнастерок и рубах, вслушивался в разговоры. Будиловцы (их легко было узнать по бритым незагорелым лицам) были перемешаны с точилинскими и добровольцами, пришедшими в отряд. Повсюду шло выяснение отношений.
Впереди Бориса в четверке шагал молодой парнишка, пришедший с группой Нади, коренастый рассудительный точилинец с бородкой и два рослых будиловских перебежчика.
– Так сам‑то он, Будилов, что за птица? – интересовался точилинец. – Трепло? Или к делу годен?
– Оно, браток, вишь, какое дело, – лениво отвечал рослый парень с чубом из‑под неизвестно как попавшей к нему мичманки, – мужик‑то он смелый и немцев не любит, да программы, понимаешь, в нем нету. Пьет, гуляет, а потом ка‑ак подымет ночью, да и поперли на какую‑нибудь зондеркоманду.
В негромких разговорах, в глухом топоте, в побренькивании удил шедших позади лошадей, взятых под будущие трофеи и будущих раненых, колонна текла и текла между соснами, увязая в зыбком мху и хвойной подстилке бора. Высверкивало оружие, коротко ржали лошади. Редькин и комиссар непрерывно рыскали из конца в конец колонны. Настроение ожидания и тайного волнения возбуждало людей.
Копп горбился в седле. В своем обмундировании солдата вермахта со споротыми нашивками и погонами он странно выглядел в этой разноликой, но однородно чуждой для него колонне. Под ним был гнедой, смирный мерин, но, даже когда тот шел шагом, Копп съезжал ему на шею. Уже дважды пришлось подтягивать подпруги.
– Странно, – сказал Копп, – Борис, понимаешь ли ты, что мы идем стрелять в немцев и австрийцев таких же, как я. Идем бить гансов, как говорит Юрка. Но я же Ганс.
На звук немецкой речи впереди обернулись, но тут же успокоились.
– Наш фриц разговаривает, – объяснял кто‑то будиловским. Те долго еще оглядывались, привыкая к Коппу.
– Ты сам говорил, что сейчас неважна национальность, важно, кто за что борется, на чьей стороне добро. – Репнев посмотрел в ало загорелое лицо Коппа. В светлой влаге Копповых глаз туманилась какая‑то дальняя и высокая мысль. Он вдруг застенчиво улыбнулся.
– В какой‑то книге восемнадцатого века я вычитал вот такое, – Копп наморщил лоб, вспоминая: – «Война – это сатанинская выдумка, чтобы унизить в человеке все божье. Пока щебечут птицы и звезды пронизывают с ночного неба наши души, пока возлюбленная ждет у мостика над тихим прудом и груди ее полны жажды твоих ладоней, а тело налито терпким вином желания, можно ли думать о смерти своей или ближнего? Умирать посреди цветущей жизни – это ли не нелепость? А как убить другого, когда и для него щебечут птицы, сияют звезды с ночного неба, когда и его ждет налитая соками жизни подруга, склоняясь над перилами вечернего пруда?
И подо всем этим черви готовятся всосать и переварить нашу плоть. И он стреляет в тебя, чтобы выжить, и ты стреляешь в него, чтобы выжить, но разве нельзя просто жить, а не выживать, разве пули, штыки и копья нужны для жизни, а не для смерти?
Господи, как остаться на войне человеком?»
Репнев почувствовал, что все отдаляется от него: и шарканье ног, и звяканье трензелей, и негромкий говорок колонны. Да, он тоже думал над этим: как остаться человеком на войне, как не озвереть, не стать тупым, привычным орудием истребления. Ты молодец, мальчик!
– Сто‑ой! – раздалась команда.
Партизаны вышли на опушку леса. Колонна развернулась лицом к Редькину. Он сидел на лошади изжелта‑белый, сдвинув серые брови над едкими глазами. Фуражка была нахлобучена на самый лоб, бинокль постукивал по груди.
– Ребята, – сказал Редькин, – будем бить их в бога и душу мать. Будем бить за все. За то, что они к нам полезли, за то, что они тут творят, за Большое Лотохино, за матерей наших, за детей наших. Пленных не брать! Нам их некуда девать. Стрелять по сигналу, и гляди у меня, если кто струсит и начнет без команды! А вы, будиловские, должны показать, что там, у себя, бока не пролежали! После того как взводные расставят вас на позицию, затаиться, лечь как камень и ждать. Прикажу: стреляй от пуза, зашвыривай их гранатами, по сигналу кидайся, рви глотку, режь, не знай пощады! Как они с нами, так мы с ними. Баста.
Он отъехал и махнул рукой, тотчас к нему подбежали несколько человек – командиры взводов, а потом колонна стала делиться, дробиться, расползаться. И скоро на поляне остались только несколько пареньков, оскорбленных тем, что их придали санчасти, Репнев, Копп и комиссар.
– Неправильную линию гнет командир, – подъехал к Репневу комиссар, – мы не фашисты. Пощады, говорит, не знай...
– А куда девать пленных? – угрюмо спросил Репнев, он всегда мучился этим страшным для партизан вопросом: куда девать пленных и что делать со своими ранеными?
– Конечно, верно, – сказал комиссар, кивая шафранным татарским лицом, – а все‑таки так прямо валить: «рви за глотку, дави» – неполитично.
Репнев слез с лошади и пошел к лиственному подлеску, сменившему бор. Издалека слышался смутный гул. Значит, они вышли к шоссе. «Почему решили нападать днем? – думал он. – Странный мужик этот Редькин. Но воевать умеет. Посмотрим, что он придумал».
В редколесье, между ореховыми кустами, за пнями, в выбоинах и ямках, лежали партизаны. Серая лента шоссе сверкала метрах в тридцати. Кое‑где видны были ползущие фигуры. Группы прикрытия уходили в обе стороны от основных сил.
Репнев прилег чуть позади цепи, смотрел, как маскируются за кустами люди. На той стороне шоссе тоже мелькали между кустов и молодых березок ползущие фигуры. Подполз Редькин.
– Носилки запасли? – спросил он, утирая лиг со лба.
– Копп готовит.
– Надо раненых быстро относить. Тут минуту промедлишь – и хана.
Далеко от ближних к шоссе кустов замаячили шестом.
– Едут, – сказал Редькин, и на лице его возникло выражение такого хищного и сладостного ликования, что Репнев уже не отводил от него глаз. – Едут Гансы! – прошептал Редькин. – Дождался я встречи...
Теперь он не отрываясь наблюдал за шоссе. Вот наплыл рев, стал оглушительным, показался бронетранспортер. Дула его пулеметов шевелились, ощупывая дорогу. Каски солдат торчали над бронированным кузовом. За бронетранспортером метрах в двадцати показались грузовики. Теперь они катили уже вдоль кустарника, в котором затаился отряд, и Репнев, глядя на застывшие за кустами спины, ждал команды, от которой должна взорваться вся эта махина техники и людей. Но колонна шла беспрепятственно. Из каждой машины торчали каски. Они были набиты густо и плотно, как патроны в смотанной пулеметной ленте. Солдаты пели. Это стало слышно, лишь когда грузовики прокатили мимо того места, где лежали Репнев и Редькин. Они пели старую песню «Вахт ам Райн».
У Репнева ненавистью свело скулы. Они ехали по его земле и пели свою наглую, победную песню. Они были на русской земле, у древних рек Великой и Ущеры, а пели о своем Рейне, который они собирались защищать здесь, у нас, у наших рек. Колонна ползла и ползла, а замерший Редькин все смотрел из‑за кустов на дорогу и не давал команды.