– Сидел бы ты, дед, со своим порошком! – брезгливо махнул в его сторону председатель. – Человек по науке объясняет. Валяй дальше, Ляксеич.
– А что дальше? Идея – понятие обобщающее, состоит это понятие из живых, человеческих проявлений, то есть – действий. Скажем, наш солдат менее изнежен в быту, ко всяческим невзгодам невосприимчив, стоек, одним словом. Говорят, его расшевелить трудно, зато уж если поднял, раскачал – не остановишь. Или вот – солдат наш… ну не добрее, а как бы снисходительнее в драке, измываться над побежденным, ремни из его кожи резать или на абажуры ее натягивать не станет. Короче говоря, по своей духовной формации ближе он к добру, нежели к злым проявлениям. А побеждает в итоге что? Добро. Иначе на земле давно бы никакой жизни не было. Перегрызли бы все друг друга.
– Во! Истинно так! – ожил, чуть ли в ладоши не ударил хитренький, «старорежимный» Бутылкин. – А добро есть что? Бог!
– Сиди уж, «бог»! Добро есть то, что я тебе по шее не бью за такие твои поповские слова. Брагу с тобой за одним столом пью… Чуешь? Эх вы‑ы‑и‑и! Наука! Мать вас за ухом не чесала! А победили мы, потому что я один сюда из тридцати невредимый вернулся! Да и какой невредимый? Водку пить не можно… Голова болит еще до принятия. Спасибо, что руки‑ноги целы, не отвалились, висят… Вот почему победили! Потому что дрались! А дрались почему? Потому что… за Родину. Как только поняли, что Родину от нас отобрать хотят, так и поднялись все как один! Не знаю, есть ли еще какая нация, чтобы так Родину свою любила? Наверняка есть. Но все же не так… Не по‑нашенски.
– А какие мильены наклали, искрошили! – покачал головой Бутылкин, с чем‑то явно не соглашаясь. – Мы вот за столом сидим, пищу принимаем. А за наши, то исть, идеи в любой момент убить могут? Новую войну спроворят, и ходи на нее… за красивые слова?! Это как же?
|
– Не за красивые, а за справедливые, – уточнил Алексей Алексеевич.
– Понял, Бутылкин?! – очнулся вдруг от раздумий председатель. – За справедливость! А не за слова… Умирали мы.
– Все равно – непотребно друг друга убивать, – не сдавался Бутылкин.
– Замри, контра. Затихни. Не имеешь права, – разжал белые губы Супонькин. – В расход спишу…
– Оно конешно. В сравнении с вами я контра. За Советскую власть с ружьем не воевал. Кирпичи делал. Все как есть обдумал. И к выводу пришел: нельзя людей убивать! Нехорошо, негоже! За мирную жисть всем стоять надо! Вот закон. Бога забыли…
– По‑твоему, Яков Иваныч, при боге не убивали? А татары? А монголы? А французы и прочие империалисты?! – звонко откусил, будто от яблока, от головки лука председатель. – Скажи, Ляксеич, – пряно дыхнул на учителя Автоном, – ты у нас… с наивысшим в кармане. Людям на земле житья – кот наплакал, мало. А на тебе, прав Бутылкин – деремся! Чуть что – за грудки!
– Бес ими управляет, вот почему! – встрял опять Яков Иванович. – Вон дите грудное возьми… Титьку мамкину сосет. Андел! А нет‑нет да и кусит, нажмет десной, аж взвоет та кормилица. Откуда в ем‑то злоба? В молочном да розовом? А все потому, что плохое вкуснее хорошего. Острей, слаще!
Учитель смущенно развел руками и, обращаясь к председателю и одновременно к Якову Ивановичу, невесело вздохнул, прежде чем попытался ответить на их «почему».
– Чтобы на такие вопросы отвечать, не образование, а жизненный опыт необходим, Автоном Вуколыч… И смелость суждения, которую в университете не приобретешь.
|
– А ты не боись! Супонькина, что ли, робеешь? Да он уже мертвый. Нету его. Одне галифе с кителем. А душа из него прочь уплыла. Вместе с брагой Лампиядиной. Вниз по матушке…
– Замри. Затихни… Изведу! С корнем вырву, – прошелестел из‑под козырька фуражки живой‑невредимый Супонькин.
– Язык в ем еще сгибается, а мозги паром наружу вышли! По себе знаю, ежели на седьмом стакане…
– А я, Автоном Вуколыч, и не робею. Ты о моей биографии наслышан: были и огни, были и воды… Только смелость суждения – это не в морду дать, извините за грубое выражение, – повернулся учитель к женщинам. – Чтобы смелость суждения в речах присутствовала, необходимо ее в мозгах иметь. А чтобы в мозгах она присутствовать могла – нужны убеждения. Которые с возрастом приобретаются. Я это все к тому, чтобы впросак с ответом не попасть. Созреть для такого ответа необходимо. А я еще сам дитя в таких вопросах. Несмотря на седину в голове. Бутылкин Яков Иванович прав, по крайней мере, в одном: людей убивать нехорошо. Мир справедливее войны. Истина во все времена.
– Ай да Бутылкин, голова! Он у нас такой. Жилинский, нашенский. Ишь кирпичная душа! Сучок тебе в ухо! Чтобы, значитца, на ем птички отдыхали… – возбужденно заскрипел табуреткой Голубев Автоном, а дремавший Супонькин, с трудом приподняв голову от груди, просипел в сторону дедушки:
– Бутылкина – в р‑рас‑сход! Частника… – и вновь опустил голову, да так резко, что фуражка упала вперед, на закуску, обнажив прелую лысину уполномоченного.
|
– А вот Супонькин не воевал. Больной, старый. Язва, грыжа. Дерьмо, одним словом. Огни да воды не проходил. Одни разве что медные трубы, сучок ему на лоб, чтобы фуранька не падала.
Алексей Алексеевич отставил чай в игривом подстаканнике, подбородок себе, бритый до блеска, чесать принялся. Явно что‑то сказать еще хотел, мысль оборванную узелком завязать.
– Вот вы, Автоном Вуколыч, вопрос войны и мира затронули. Почему, значит, убиваем друг друга. Здесь сразу несколько вариантов причин в ответ напрашиваются…
– Людей не жалко – вот и война, – задребезжал опять Бутылкин. – Чужие все, вот и причина. А ежели б все, как сродственники родные…
– Да родные‑то вон – топорами секутся! Из‑за копейки круглой. Не‑е‑ет, Яков Иваныч, тута ты промахнулся, с родными. Такая промеж них война идет иной раз – никакому Наполеону не расхлебать! Здеся ты осечку дал, Бутылкин, как в лужу треснул!
– Так я ж об том и шепчу: не родня родные, а те, хто от сердца свово кусок оторвать безболезненно могут, оторвать и голодному, пусть даже супротивцу, протянуть. Обиду простить, из беды выхватить, лихом не поминать – вот хто родные. А не родня, под одну крышу согнанная.
– Двух абсолютно одинаковых муравьев в муравейнике, не то что людей на земле, и тех нету… Сколько голов, столько и мнений разных, идей. Постоянно друг другу правоту свою нужно доказывать. Разве не так? – оглядел присутствующих Алексей Алексеевич.
– А ты докажи! – ударил кулаком по столу председатель.
– Вот тебе и война, – засмеялся учитель.
Мирная в общем‑то беседа, монотонное, как вечерний шум листвы, застолье в доме Таракановых внезапно, как бомбой, крышу пробившей, сметено было возникновением ураганным жены Автонома Прасковьи Голубевой! Дверь входную чуть с петель не сорвала, бухнула в нее задницей так тяжко, что в игривом подстаканнике учителя жалобно заныла чайная ложечка старинного купеческого серебра.
– Сидишь, козлина рожа?! – подступила Прасковья первым делом к мужу.
– С‑сидю, – вобрал голову в плечи председатель.
– У! – вознесла она крепкий кулак над прической супруга.
– Постой, не убивай кавалера, – выпустила Олимпиада улыбку, как голубя, из крыльев платка оренбургского. – Оставь на развод.
Прасковья, казалось, только и ждала, когда Олимпиада рот разинет.
– На развод?! Это тебе, что ли? Гляньте на нее, бабоньки! Самою лихоманка с мужиком развела, так ей теперя других развести не терпится! Ресторант открыла! Веселись‑закусывай!
– Ну, ты… клуша, – приподнялась из‑за стола старшая Тараканова. – Мели языком‑то… Совсем, видать, с ума спрыгнула. Оглянись, какой тут ресторан тебе? Гости тут порядочные, которые постучавшись в дом входят. Ишь растопырилась!
– Да я тебе, стелька дырявая… – полезла широкая, мужественная Прасковья на сдобную и такую же крупную Олимпиаду.
Качнулся легонький, не слишком крепкий вдовий стол Таракановых, за которым компания пищу принимала. Что‑то подпрыгнуло, что‑то хрустнуло, что‑то разбилось, рассыпалось…
Заспанный Супонькин очнулся и первым делом начал искать свою фуражку, полез за ней под стол, где и обосновался.
Прасковья оцарапала Олимпиаде щеку ногтями. Голубев Автоном и младшая Тараканова кинулись разнимать женщин. Тут‑то и получил Автоном от супруги коварный удар, от которого сперва согнулся в три погибели, а затем, с потемневшими от боли гляделками, распрямился, обнял Прасковью и стал ее медленно, как во сне, душить, раскачивая и вяло тряся над столом, как копну сена на вилах.
Перекрестился втихаря Яков Иванович Бутылкин. Учитель, ошарашенный крутым поворотом событий, поначалу решил, что гости шутят… То есть пугают друг друга. Но, уловив скользящий слепой взгляд прежде жидких, а тут враз вспыхнувших густым бешеным огнем глаз Автонома Голубева, сообразил, что пора ему вмешаться и остановить подвыпивших людей, пока они окончательно не озверели. Ему еще прежде стало как‑то стыдно присутствовать среди дерущихся женщин. А когда на одну из них поднялся мужчина – тут уж Алексей Алексеевич и сам задрожал от возмущения.
– Немедленно прекратите безобразие! – тронул он ходуном ходящее плечо Автонома. И сразу получил локтем по скуле. Да так, что синие очки с лица учителя снялись и на Олимпиадину широкую кровать с серебристыми шариками перелетели!
– Как вам не стыдно! Бить женщину! – ухватил сослепу за ухо председателя и тут же получил в ухо сам.
Боль ржавой иголкой шевельнулась в голове, там, где‑то на дне его полуослепшего глаза, и Алексей Алексеевич, почти не целясь, ахнул кулаком в страшные, выпученные глаза Автонома. Из‑под стола, приподняв закраек скатерти, высунулась рука Супонькина, в которой была зажата кобура от револьвера.
– Берегись! Зашибу! – просипел он оттуда.
Однако дерущиеся внимания на его жест не обратили. Недавно вернувшиеся с фронтов, оттуда, где воздух был сплошь нашпигован выстрелами, мужики сигналу Супонькина значения не придали и продолжали себе сопеть, выкручивая друг другу руки. Женщины, правда, несколько присмирели, приводя в порядок потревоженные наряды. И только дедушка Бутылкин, осуждающе покачав головой, посоветовал Супонькину:
– Не пужай… Как бы тя самого за энту кобуру не штрафанули. Без права ношения коробочка… Спрячься, палнамоченный, не подливай жару в огонь.
На шум из‑под занавески вышел красивый инвалид, дремавший там сидя. Он долго стоял на своей единственной ноге, рассматривая людей, и вдруг, должно быть, забыв про свое увечье, сделал шаг вперед несуществующей ногой и тут же грохнулся, завалился набок, угодив головой под стол, присоединившись к Супонькину.
– Вон какие тут гости, етицкие силы… – все еще не могла успокоиться Прасковья.
А мужики наконец перестали тягаться и тоже заговорили.
– Как же это ты, учитель? Нельзя, чтобы Советскую власть в лоб бить… Некрасиво получается. А то ведь я и со света сжить могу, – утирал Автоном кровь под носом.
– Ничего… До сих пор не сжили, и тут обойдется, – трогал Алексей Алексеевич синяк под скулой. – Кто ж женщин бьет по лицу? Советская власть, что ли?
– Женщин нашел. Те‑те‑те… Женщины в пах не лягаются! Женщины дома сидят, щи варят… Оно, конешно, извиняюсь, ежели что не так. Сорвалось. Будто чем мозги заслонило…
Из гостей учитель возвращался не столько потрясенный мозолистыми кулаками Автонома, сколько убитый слабостью людской, и своей в том числе. Уходил с тревожно бьющимся сердцем, сетуя о непоправимости содеянного, уходил, не зная, что у Таракановых вскоре успокоятся, выпьют «не последнюю» за Победу, не помня зла друг на друга, разойдутся по домам.
Пошатываясь как пьяный, продвигался Алексей Алексеевич по тропе к школе, спотыкаясь о коренья деревьев. За многие десятилетия ходьбы по тропе неизвестные пешеходы унесли на подошвах своей обуви, а также втоптали, утрамбовали верхний, уязвимый слой почвы, обнажив корни растущих возле троны елей и берез. Больно ударившись пальцами ноги об один из таких корней, учитель наконец догадался нашарить в кармане пиджака свои синие очки, чудом уцелевшие в потасовке.
И вдруг из вечерних кустов навстречу ему вышел Павлуша. Зоркий и не по годам внимательный, парнишка тотчас уловил в состоянии отца неладное. К тому же синяк из‑под очков учителя распространялся теперь вширь. Мальчик не стал бесцеремонно разглядывать отца, но в смятении опустил голову и так стоял, дыша с каждой секундой все громче, нервнее.
– Кто это тебя, папа?
«Папой назвал!» – пронеслось в голове Алексея Алексеевича.
– Да вот. Имел глупость в гости пойти. А там, понимаешь ли… одну женщину оскорбляли. Вот и пришлось обидчика на место поставить.
– А синяк?!
– Глупо, глупо все, понимаешь ли… Драться, бить человека по живому телу – это дикость, бред! Понимаю, ну, если там война. И то – дико. А здесь – сами… Тьфу ты совсем! Скверно, сынок. Нельзя людям ссориться, недостойно. А мне, думающему… Пушкина, Тютчева наизусть детям читаю… И на тебе – набросился на человека. Правда, мне показалось, будто он женщину душил. А вдруг я сломал ему что‑нибудь?
– Кому, папа?
– Председателю. Автоному Вуколычу, Павлуша. – А про себя подумал: «Если увечье какое причинил – все, прощай свобода: засудят. Автоном – лицо официальное. А что касается баночки молока, то и разговаривать нечего – лишился ее навсегда».
– Пойдем вернемся туда! Я их на воздух подниму, гадов! – Губы Павлушины мелко‑мелко дрожали. В глазах закипели горячие, злые слезы.
Алексей Алексеевич протянул руки, схватил Павлушу за плечи, порывисто прижал к себе мальчика. Словно боялся, что тот и впрямь помчится убивать. Неосознанная жаркая нежность обволокла сердце учителя. Пальцы коснулись волос мальчика, и тут же отец ощутил, как стыдливо отхлынуло от него хрупкое, чуткое тело парнишки. «Ничего, – подумал, – даст бог, оттает еще. Не все в нем вымерзло…»
– Значит… ты ему тоже врезал?
– К сожалению, не сдержался.
– Вот и молодчик! Еще чего – сдерживаться. Тебе синяки ставить будут, а ты сдерживайся. Да я б ему девять грамм! Чтобы в одно ухо влетело, в другое вылетело!
Отец за голову схватился:
– И это Голубеву‑то? Автоному Вуколычу такое? Нашему председателю? Участнику, герою войны? Раненому, контуженому? Что ты, что ты, сынок? Господь с тобой… Он же хороший человек. Он, поди, сам сейчас страдает… Не‑е‑ет, сынок. Да он тут за всю свою жизнь и не радовался, может, ни разу. А страданий принял – ни в одного буржуя не влезло бы… Что ты, что ты, сынок? – Учитель все настойчивее тряс головой из стороны в сторону, отрицая виновность председателя.
– А чего тогда дерется? Думает, слабаки тут, да?! Интеллигенция тухлая, очкарики? Контуженый, ха! Да мы все после войны контуженые…
Отец продолжал серьезно отговаривать Павлушу от мести председателю, как вдруг в ракитовых кустах над ручьем гулко, предельно отчетливо попробовал голос молодой соловей. Голос его хоть и был звучен, объемен, густ, однако свободы ему, раскованности певческой явно еще не хватало. Иногда он как бы со счету сбивался и лупил горохом невпопад, иногда, захлебываясь, проглатывал звуки.
– Слышишь, Павлуша? Опять соловушка…
– Не глухой.
– Нравится?
– Значит… простишь Автоному?
– Прощу, конечно. Тем более что я сам виноват. По правилам – нужно было связать председателя. А я на рожон полез. Хуже всякого пьяного.
– В следующий раз он тебе под оба глаза подставит. У тебя ранение было! Он же тебя ослепить мог, зараза! Зверь!
– Прекрати, Павлик… Какой Автоном зверь? Крестьянин, солдат бывший. Покалеченный человек. Его лечить надо. К жизни возвращать. А нынче день‑то какой! Победы день… Автоном сегодня полное право имеет забыться, развеяться. Давай лучше помолчим. Вот и соловья спугнули. Завтра погода хорошая будет: солнце в чистую постель легло, ни облачка на заходе. Пойдем‑ка, сынок, «полковника» поставим, чайку закипятим, поужинаем.
– Чем? Опять винегретом? Всю войну по помойкам… Думал, война кончится – напробуюсь всего!
– С голоду не умираем, слава богу…
– Какой еще бог? Ты же учитель, грамотный человек. А выражаешься, как Лукерья. Бог пошлет, от него дождешься. Вот погоди, разузнаю, когда в Кинешме набор в ремеслуху… Специальность получу. Буду тебя мясом, котлетами кормить. Чтобы ни одна тварь осилить не могла. А то мы здесь на твоем силосе в фитилей превратимся.
– Не говори чепуху, Павлик. Ты будешь учиться в школе. В нормальной городской школе. А потом в университете. И питаемся мы не хуже других, а может, и лучше. Наверняка лучше других.
Сумерки, облепившие землю, давно уже спрятали от притомившихся глаз учителя контуры леса, деревенских крыш и прочих выпуклостей жилинской долины. Отец было двинулся к школе, наугад ставя ноги и не всегда попадая на тропу. И тут Павлуша деловито обогнал отца, взял его за руку и, как исправный поводырь, повел домой. В груди учителя сразу же вспыхнуло что‑то и как бы таять принялось.
«А ведь он добрый, этот зверек… Котлетами кормить обещал. В обиду не давать…»
И тут в памяти Алексея Алексеевича фактик один недавний всплыл. Приходит однажды с уроков, а на столе в его кабинете в стакане граненом – синеглазые подснежники! Недавний воин, бродяга, чуждый, казалось бы, разных там нежностей телячьих, он почему‑то решил тогда, что цветы насобирала конечно же Лукерья. А когда походя поблагодарил ее за внимание, выявилось, что сестрица к цветам не причастна. «Неужели парень расстарался?» – подумал тогда неуверенно, а теперь вдруг понял, что он, то есть непременно сынок, расщедрился.
Павлуша вел отца с явным удовольствием, старательно вел. Глядя на тонкую шею парнишки, что белела в полуметре от глаз, учитель, улыбаясь, тешил себя надеждами: «А вот и ничего! Выдюжим… Главное – прорасти на этой земле. Корешками за нее ухватиться. Солнце увидеть, влагу небесную впитать. На таких ветрах устояли, из‑под такого холода смертельного выбрались, не иссякли… Не хуже тех подснежников неопалимых, отважных… Лишь бы мне теперь мальчонку от себя не отпугнуть – характером, привычками своими дурацкими. Бубнежом педагогическим. Лишь бы не отдалить от себя кровиночку…»
Когда в черной синеве ночной начали просматриваться очертания школы, Павлуша выпустил руку отца, отстранился, как бы стесняясь теперь своего доброго порыва.
* * *
Неделю спустя на школу пришло письмо. И впервые не казенное, не из районо, а самое что ни на есть частное, личное, едва уловимо излучавшее запах духов. Адресовано письмо было Алексею Алексеевичу. Да, что ни говори, а событие. Письмо было с маркой, изображавшей летчика в шлеме. Принесла письмо Княжна Тараканова, которая с недавних пор устроилась почтальонкой, сменив на этом посту пропавшую без вести девушку Олю, сестренку Сережи Груздева. Несколько дней тому назад ушла она за почтой и не вернулась. Из леса…
Княжна Тараканова выложила на стол газеты, официальную открытку с приглашением на районную конференцию учителей и, наконец, то самое письмо.
– Вот… Духами пахнет. «Белая сирень». Из Кинешмы штемпель. Плясать в таких случаях принято. Ну хоть сынка заставьте, пусть пару разочков присядет, бука. Все приятнее почтальону. Семь километров туда, семь обратно. Думала, ноги отвалятся с непривычки. И страшно вдобавок. Олькину сумку нашли. На втором долу. Под елкой на сучке висела, у самой дороги. Газеты, письма – все цело. А самой Ольги нету… А может, и мне вам написать? Только вот «Белой сирени» у меня нету, «Лесной ландыш» не сгодится, Алексей Алексеевич?
Когда ушла Княжна, отец забрал газеты с кухонного стола и уж намеревался уединиться в кабинетишко, но вопрошающий взгляд Павлуши придержал его. Алексей Алексеевич с каким‑то непонятным для него самого ощущением ухватил двумя пальцами нежданное письмо, затем принялся его раскачивать в воздухе несерьезно, как нечто случайное, необязательное, хотя и забавное.
– От кого? – усмехнулся Павлуша, оторвавшись от учебника истории.
– Из Кинешмы письмо. Штемпель кинешемский. Так мне Тараканова объяснила. Адресовано мне. Хочешь знать – от кого? А почему бы и не узнать? Вот, пожалуйста. От учительницы одной… От Евдокии Гавриловны.
– Это от той… ненормальной, что ли?
– Почему же «ненормальной»? Человек как человек…
– На вышку полезла. На меня уставилась! Руками дотрагивается… Как Княжна Тараканова.
– Ну и что? А мне даже понравилось. Такой она раскованный человек. У них это естественно: и у нее, и у Таракановой. Без притворства.
– Клюнула она на тебя. Вот и вся раскованность.
– Павлуша! Ну как можно о женщине в подобных выражениях?
– Можно. Тараканова – та хоть не скрывает ничего. А кинешемская прикидывается. Увидела тебя – и загорелись глазки. Отсюда и письмо. Посмотрела бы она на тебя денька три тому назад. На фонарь, который тебе Автоном засветил… Небось не написала бы после этого.
– Во‑первых, не нужно преувеличивать. Не я ей понравился, а просто кое‑какие слова, мною однажды произнесенные, застряли в ее мозгу. Так мне она разъяснила. А по части синяков… – улыбнулся Алексей Алексеевич, – как знать… У женщин по части синяков все наоборот иногда. Синяки и прочие шишки, шрамы, отметины, которыми обладает мужчина, порой особую прелесть для них составляют. Они охают да ахают, а про себя как бы даже гордятся таким меченым. Вот ты историю читаешь… Взять рыцарские турниры. Думаешь, ни с того ни с сего они возникли? Женщины так захотели. Я не говорю, что драка с Автономом Вуколычем есть нечто подобное. Отнюдь. Но пойми: отблеск рыцарства, чары этого отблеска пленяют и будут пленять женщин всех времен и народов, – уже откровенно усмехнулся отец, проведя пальцами там, где, как чернильное пятно на солнце, выцвел и почти полностью исчез его злополучный синяк. – А что касается Таракановой, сынок. Остерегайся ее. Шибко она грамотная по части… как бы это попроще выразиться… по части взаимоотношений с мужчинами. Она ведь в зеркало на себя насмотрелась, потом на других оглянулась, и беспокойство в нее вошло: не такая, как все! Красивая. Мужчины эту догадку своими взглядами на нее подтвердили. Вот и забеспокоилась Тараканова. Постоянного красоте своей поклонения возжелала. Вот и весь секрет таракановской жадности сердечной.
Алексей Алексеевич любил свой крошечный кабинет. Узкий казенный шкаф для книг с двумя стеклянными створками. В шкафу около сотни книг – учебники, специальные методические пособия для учителя и внушительные тома классиков, изданных совсем еще недавно – в конце войны и сразу после нее: Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Никитин, Толстой… Из ветхих, дореволюционных изданий – «История государства Российского» Карамзина, стихотворения Владимира Соловьева, два тома «Дневников писателя» Достоевского, «Исповедь» Руссо.
Там же, в шкафу, на одной из полок, пачка трехрублевок и пачка пятирублевок – денежки, отпущенные на ремонт школы, и остаток получки – «д а чки», как величали местные жители свою заработную плату.
Получал Алексей Алексеевич больше тысячи рублей как завшколой и как единственный учитель, и почему‑то кассирша в Кинешме постоянно оделяла учителя мелкими денежными знаками: возьмет и отсчитает рублями, а в результате – неси лесами да болотами лишний вес бумаги.
У единственного окна письменный стол. И не стол, а столичек. Мебельное дитя, можно сказать. На столе, однако, порядок военный: карандаши в стакане, как винтовки в пирамиде, чернильница‑непроливашка накрыта от мух и высыхания чернил специальной тряпочкой, о которую учитель попутно вытирает перья во время писания. Скрепки, кнопки, перышки стальные – все это лежит по своим коробочкам. Из книг, которыми пользуется учитель, торчат закладки.
Напротив окна, вдоль стенной перегородки с дверным в ней прорезом, аккуратно застеленная серым солдатским одеялом железная койка. Окрестил ее учитель «солдатской», а такую же койку в соседней комнате, на которой Павлуша спит, «больничной» зовет. Белье из‑под одеяла торчит свежее, хоть и латаное. Стирает его учитель сам. Лукерье доверяет только мелкое: рубашки, нижнее, носовые платки.
Алексей Алексеевич достал из ящика стола остро заточенные ножницы, которыми сам себя, глядя в зеркало, подстригал раз в месяц (теперь к этой заботе прибавились и Павлушины вихры), прошелся ножницами по краю конверта, предварительно определив на свет, в каком углу конверта содержимое, дабы не резать «по живому», то есть по тексту письма, извлек послание. Вспомнив дурацкую болтовню Таракановой о «Белой сирени» и «Лесном ландыше», не удержался, понюхал бумажку. Действительно, чем‑то таким парфюмерным малость отдавало… Хмыкнул озорно, как Павлуша. «Ох уж эти женские штучки».
И тут опять, но уже другие слова Княжны в голове возникли: про Олю Груздеву… Куда могла пропасть девушка? Хотя опять же – леса вокруг шумят дикие, запущенные и огромные, от здешнего Заволжья так туда и тянутся, к Уралу, зеленым сплошняком. А после лихих военных времен народ в лесу какой только не шляется. Почтовую сумку на дереве обнаружили… Вот тебе и Оля – деловая, угрюмая, непременно на геолога учиться хотела. Да не отпускал председатель. Сережа Груздев о ней всегда с гордостью говорил, словно о брате старшем. Она ведь его и вынянчила. А затем, когда на холодных, мокрых полях телом окрепла, не раз выручала братишку, идя на его обидчиков врукопашную. И вот… нету ее теперь. Неужели не убереглась? А с матерью, с семьей что теперь будет? Оля‑то главной была добытчицей. Захиреют, поди, без такой кормилицы. И в колхозе, и почтальонкой успевала. Беда… Подкинуть им деньжат необходимо. К Автоному сходить, посоветоваться на их счет. А председатель‑то незлопамятный мужичок: баночку не отменил, отпускает молочко…
Алексей Алексеевич развернул наконец листки, углубился в чтение. Начал он без всякого волнения читать, потому как легкомысленный аромат мешал сосредоточиться. И вдруг понял, ощутил внезапно, что письмо – серьезное. Что в нем живые, хоть и печальные, слова. И вот чудеса – ей‑богу! – ум прослеживается. В таком запашистом письме – и такой чистый, как ключевая вода, ум.
«Вы даже представить себе не можете, – писала Евдокия, – как далеко я от всего, что меня окружает. Я насквозь проросла этот домик свой, стены эти трухлявые, и городок наш вялый, тихий и, что скрывать, любимый. Любимый, но сонный, скучный. Еще недавно пыталась я заговаривать с людьми. Не о тряпках и ресторанных посиделках – о любви, добре, неуспокоенности, о музыке, книгах… Элементарные поиски истины. Одной с ума сойти недолго. И что же? На меня смотрели злобно, как на выскочку, или жалели: жениха нет – вот и скулит…
Правда, у меня есть бабушка Вера, которая меня понимает, но которая предполагает истину в религии, в прошлом, куда мне вернуться невозможно, потому что я не была там и дороги туда не знаю. Я была в октябрятах, пионеркой была, комсомолкой. Я и сейчас, как бы по инерции, читаю стихи, пою комсомольские песни со своими ребятами. Только мне этого мало. Школа у нас скучная, в смысле коллектива преподавательского. Какая‑то вся тихая, не говорящая, а шепчущая… Богадельня какая‑то. Если бы не дети с их смехом, воплями, драками, забавами неизбежными, давно бы я взбунтовалась и, получив строгий выговор, а также статью в трудовую книжку, махнула бы в пространство. Благо оно у нашего народа в необъятных количествах имеется. А потом еще это постоянное – одно и то же… Этот автоматизм, постепенно заглатывающий тебя в быту: каждый день одни и те же движения (обувь снашивается, как по программе, под определенным, постоянным углом, одежда протирается на определенных местах); встречные лица каждый день одни и те же, встречные мысли, одна и та же программа школьная, одно и то же течение жизни, отчаяние одно и то же… Почему, когда я, вынырнув из школы, выбегаю на берег Волги, одной и той же Волги, – нахожу ее всегда свежей, новой, не такой, как вчера, как прежде? И по цвету волны, и по запаху, и по оживленности на ее просторах – всегда не такой, как прежде, не омертвелой в своих недвижных берегах. Она тоже течет, как и моя жизнь, но течет ярко, всякий день неповторимо, да что день! – всякий час по‑иному… И порой меня охватывает желание слиться с нею, уплыть, утонуть, раствориться в ее движении, умчаться к счастью, к новизне. И разве есть что‑то неоправданное, предосудительное, фальшивое в том, что, когда я услышала Вас, Ваши интонации живые, Ваши, пусть книжные, известные мне ранее мысли, брошенные в зал хоть чем‑то отличающимся от толпы голосом, в котором слышался свой мир, не заколоченный, не перекрещенный досками семейных уз, не завязший в повседневности, а летящий над ней, как Синяя птица надежды, разве смогла я удержаться на месте, разве не пожелала тут же унестись к Вам единственно для того, чтобы продлить голос, продлить надежду, утолить жажду… Я не хотела бы говорить с Вами „красиво“, неестественно. Однако чувствую, что меня заносит… И потому закругляюсь. Еще добавлю, что Вы мне нравитесь. Да‑да. Как мужчина. Посмотрите на себя в зеркало как бы впервые – и Вы оправдаете меня. В Вашем облике помимо мужского начала, помимо грубых морщин, шрамов, седины ранней есть то, почти невероятное теперь, благородство лиц отгоревших, отсверкавших во времена Тургеневых, Тютчевых, Блоков… Я, конечно, фантазирую, дорисовываю то, чего мне (а не Вам!) не хватает. И все же буду надеяться, что я права. А теперь – с небес! Как это там при Тютчевых выражались? Надеюсь увидеть Вас на районном собрании учителей, а также не премину пожелать Вам доброго здравия, остаюсь… и так далее, как в старые добрые времена…» И закорючка подписи.