Глава девятая. Супонькин




 

Супонькин любил, когда его… не любили. То есть когда боялись. А боялись Супонькина редко. Чаще сторонились, избегали: знали, что чокнутый, но не жалели, потому что не юродивый, не убогий, а злой и почему‑то опасный. Такой о Супонькине слух в воздухе висел, испарение неуловимое, а значит – и малообъяснимое, сулящее денежный урон, а то и – тюремные нары.

Родился он в Жилине в самом конце прошлого века и вплоть до начала революционных событий семнадцатого из чащобы лесной не вылезал. Потом его подхватило. Исчез надолго. Лет на двадцать. Забыли его все, кроме матери Павлины, старухи древней, теперь – девяностолетней. Супонькин и на военной службе успел послужить, и участником войны являлся. Непосредственно в боях Супонькин не бывал, в штыковую атаку не ходил, а все больше кого‑то сопровождал, пломбы на вагонах охранял, от посторонних лиц объекты караулил. А после войны, на гражданке, служил в милиции, да таких дров по злобе наломал, что выгнали его оттуда, но за недостатком мужиков направили уполномоченным по подписке на денежный заем – ходить по деревням Кинешемского района. Ничего, что контуженый, решили, мужик настырный, своего добьется. Да и контузия‑то у него не фронтовая, а базарная, кулачная: перестарался, так сказать, в рвении служебном.

Иногда Супонькин наезжал к матери, гостил у Павлины в избе, оклеенной вместо обоев плакатами, которые привозил с собой из города вместо гостинцев. Общался в эти заготовительные денечки исключительно с председателем Автономом Голубевым, дружить с ним близко не дружил, а так, молча, друг против друга – они сиживали. Бывало, и выпивали.

В Павлининой избе со стен на председателя взирали всевозможные призывы беречь лес от пожаров, не загрязнять водоемы, уничтожать вредителей урожая, хранить деньги в сберкассе, подписываться, перевыполнять… Гость непременно после первой чарки, потирая руки, говорил хозяину:

– Хорошо у тебя, Супонькин! Как в музее. А главное – уверенность в мозгах появляется сразу. Сурьезность. Сурьезный ты человек, Супонькин, сучок тебе в спину. Чтобы, значит, плакаты на него вешать…

Чаще всего Супонькин лежал где‑нибудь на телеге, в сено увернутый, или в разбитом кузове попутной полуторки сквозь дыры в полу смотрел на серо‑желтый суглинок дороги, уводивший его в глубь леса.

И еще имелась на ремне у Супонькина старая кирзовая кобура от револьвера, выполнявшая функции подсумка, если не торбы дорожной, так как держал он в кобуре и курево, и что‑нибудь перекусить, и принадлежности письменные в виде карандаша химического с чернильным грифелем.

 

* * *

 

Тогда, в птичьем гаме майских денечков, под раскаты загадочного, нереального в здешних местах взрыва Супонькин развил бурную деятельность, ходил с блокнотом по домам, снимал показания: слышал ли взрыв данный человек, где в момент оного находился и так далее. Заглянул он и к учителю. На кухне прошел прямо к столу, не снимая фуражки, застегнул снизу доверху китель свой рыжий, даже на крючки воротник захлопнул, сел на табурет, низко склонился над блокнотом и вдруг:

– Фамилия, имя, отчество… Год рождения.

Учитель к этому времени как раз плиту истопил, с горшками возился, обед готовил, самовар старым Лукерьиным катанком, то есть валенком, раздувал. И вдруг такие вопросы! Казенные, неприятные…

– Вы что, Супонькин… в своем уме?

– Привлекались?

Алексей Алексеевич невесело улыбнулся, снял с лица темные очки и, так как уполномоченный сидел к нему спиной, прошел к столу и сел за стол с другой стороны – напротив Супонькина, чтобы лицом к лицу.

– Привлекался…

– По какой?

– Сперва по гражданской… Затем по Великой Отечественной!

– В плену был?

– Был. А что?

– А то! Взрыв позавчера слышали?

– Слышал.

– А где в энтот момент находились?

– В энтот момент находился я… в сортире!

– Кто подтвердить может?

– Послушайте, Супонькин… Вы серьезно? Может, сразу отпечатки пальцев снимете? Бросьте прикидываться, Супонькин… Хотите чаю? Самовар вскипел.

– Вы мне зубы не заговаривайте. Ежели все кому не лень взрывы начнут производить… На колхозной земле… Которая есть собственность граждан… Что тогда? Вы мне ответьте, гражданин педагог, ежели вы грамотный такой… Можно в мирное время военные взрывы производить? Или не можно?

– А вы кого‑нибудь подозреваете? Меня, что ли?

– Подозревать мне никто не запретит. Это мое личное дело. Я факты собираю, которые вещественные…

– У вас что – ордер на обыск имеется? Кто вы такой, Супонькин? Предъявите документы. А лучше – опомнитесь побыстрей, иначе я на вас жалобу в райотдел настрочу. Не донос, а жалобу, просьбу.

– Строчить‑то вы все умеете. Грамотные шибко! А ты бы вот лучше из пулемета хорошенько строчил! Чтобы как положено – по врагу. А не в плен сдавался…

– Да как ты смеешь, мерзавец?! – Учитель начал вырываться из‑за стола, но, плотно завязнув там, не сразу выдернул ноги из‑под лавки, засуетился в гневе, раскраснелся; кожа на виске возле покалеченного глаза бешено затряслась откуда‑то изнутри, словно электрический ток по ней пропустили. – Да меня проверяли, идиот… Не такие деятели, понял, ты, артист?! Да я тебе в морду сейчас плюну, тварь ты поганая!

– Вот и плюнь. Протокол составлю. Срок получишь. За оскорбление действием… представителя…

– Да какой ты представитель?! Ты придурок самый натуральный. Тебя в больницу нужно законопатить! До скончания дней… Вон пошел отсюда! – Учитель схватил Супонькина за плечо и резко повернул от стола.

И Супонькин вдруг съежился, заозирался. Заскреб ногтями по столу, стараясь ухватить блокнот, свалил карандаш под стол, хотел было нагнуться за ним, да передумал, попятился, прошептав нерешительно:

– Оружие применю… Ежели што…

– Я тебе применю, гнида! Ты ведь и стрелять‑то из него не умеешь небось. Да ты же меня по самому больному полоснул! Ты знаешь, что я раненный дважды? Что я награды имею?! Придурок ты этакий… Нет, вот ей‑богу плюну… И собирай тогда свои вещественные. Неси на анализ.

Супонькин вдруг снял фуражку с головы и мелко‑мелко закивал, то ли прощаясь так униженно, то ли паясничая.

– Вот и поквитались. А то все: «Супонькин не воевал! Супонькин сторожил! У Супонькина бронь! У Супонькина грыжа!» Каково по больному‑то? А‑а‑а… Вот так‑то, защитнички… И вас проняло! Подуй, подуй на ушибленное. Может, и полегчает. Кушайте на здоровье!

Алексей Алексеевич, не дослушав излияний уполномоченного, начал нервно подталкивать его к двери. А тот кобуру приоткрыл под кителем, но, так и не применив свое несуществующее, мифическое огнестрельное, вывалился на крыльцо, уже без всякого стеснения матерясь и размахивая руками.

 

* * *

 

Заколосилась, а затем и созревать начала выбеленная дождями и солнцем августовская рожь на небогатых, напоминающих острова лесных полях вокруг Жилина.

Обеспечивая к предстоящей зиме город дровами, Супонькин летом в Жилине вовсе не появлялся, так как заныривал в длительные скитальческие рейды по лесным хозяйствам Заволжья.

Наконец, очутившись в ближайшем от Жилина леспромхозе, решил у матери побывать. Узнав про колхозное собрание, которое перед уборочной созывали, Супонькин с удовольствием согласился – по приглашению председателя – принять в общем сходе участие. Ему хотелось напомнить людям о себе, сказать речь, пошуметь, покритиковать. Соскучился по родной деревеньке. К тому же на собрание новый партийный секретарь ожидался, Торцев Авдей Кузьмич, человек без правой руки, недавно вернувшийся в соседнюю Гусиху из госпиталя с незаживающей раной‑свищом в боку, хрипевший во время курения, как прохудившийся насос, и откомандированный из своей, более крепкой, Гусихи в Жилино – для «государственной пользы делу». Необходимо было и на новое начальство поглядеть, и себя проявить, как говорится, с лучшей стороны.

Позавтракал Супонькин тремя картофелинами, сваренными с шелухой. Здоровых зубов у Супонькина во рту оставалось немного, штук пять. Остальные разрушились до основания или имели непоправимые изъяны. Крупная серая соль, в которую Супонькин макал картошку, неприятно застревала в дуплах, будила застарелую боль. Дряхлая Павлина хозяйства крестьянского уже не вела. Не справлялась. Не было у нее ни коровы, ни козы, ни овечек. Была, правда, курица – большая, черная, и петушок, хотя и взрослый, даже старенький, но вдвое меньшего размера, нежели курица. Птиц этих, не домашних, а скорее бродячих, Павлина не кормила вовсе, разве что зимой, в самые лютые морозы что‑нибудь сыпанет им. Несла курица по яйцу в день. Яйцо это Супонькин съедал в обед после долгих раздумий. И всегда, прежде чем выпить сырым, отчаянно махал рукой, рубил воздух ладонью, словно говоря кому‑то: «A‑а, была не была!»

Мать Супонькина, Павлина Ивановна, и в молодости выглядела некрасивой, угрюмой, широколицей. Нос такой, как и у Супонькина: мизерный и словно клещами прищемленный, копеечную площадочку на кончике имел. Когда ее сынок, вдовец пятидесятилетний, надолго из Жилина отлучался, за старухой присматривала дальняя родственница Павлины – Голубева Автонома теща, Авдотья Титовна. Старуха добрая, веселая, понимающая веру в бога по‑своему, то есть – не молитвы шептала и не рукой размахивала, осеняясь знамением крестным, но предпочитала действовать конкретно: кому боль массажем уймет, у кого ребенка малого на время беды‑печали отберет и у себя поселит, а кому и просто кашу сварит да с ложки покормит, ежели беспомощный. В доме своем Авдотья Титовна почти не сидела. И все у нее без слов получалось, без причета, само собой как бы…

Прополоскал Супонькин несладким холодным чаем рот, чтобы соль его не разъедала, затянул ремень широкий брезентовый потуже, чтобы кобура наганная в определенное, привычное место на ягодице встала, и вышел задами через проулок на огороды. А затем и в поле – махорки, сидя на камушке, покурить. Нынешний день числился по календарю выходным, воскресным. Правда, собрание правленцы назначили раннее: на десять утра. Покурил Супонькин на камушке, покрутился тощей задницей туда‑сюда и, ощутив неудобство и жесткость гранитную, решил размяться, пройтись до вышки топографической, что посреди главного поля с озимой рожью торчит. Благо до начала собрания еще целый час.

«А вот я на вышку залезу! – решил про себя. – За лесом понаблюдаю. Чтой‑то дымком тянет душистым… Не иначе торф а за Латышами взялись опять».

На вышку Супонькин сперва лез охотно. Что‑то давнее, ребяческое, на миг в голову вступило. Но с подъемом постепенно выветрилось. Все чаще под руками и ногами Супонькина вздрагивали рассохшиеся перекладины ступенек, все чаще вообще вместо опоры открывалось свободное пространство, ибо, как зубы во рту уполномоченного, ничто в мире не вечно и многие ступени башенной лестницы выпали, а чтобы через выпавшее перемахнуть – не тот харч нужен, не те три картофелины с солью, а нечто более существенное.

На первой же площадке Супонькин решил остановиться и дальше вверх не лезть. Зыркнул по сторонам глазками сонными, неумытыми: деревня сверху как на ладони, вся в сивой ржаной гриве так и утонула. Ежели б не деревья, не тополя да липы, за которые, как за поплавки, держались домишки, захлестнуло бы кудрявой хлебной волной селение с головкой.

Супонькин вдаль хорошо видел, лучше, чем у себя под носом. И вот там, на краю ржаного поля, возле самого леса, уловил он в колосьях какое то шевеление, соринку какую‑то постороннюю обнаружил в ровном колыхании житном.

«Ба! Дак ить – воруют…» – вспыхнула догадка в мозгу уполномоченного, мигом избавившегося от сонливости, как бы прозревшего от слепоты куриной.

Супонькин не стал проверять догадку, даже не посмотрел больше в ту сторону. Он, как вдохновенный пожарник, как жертвующий собой спаситель, ринулся вниз на одних руках, обдирая ладони, цепляя занозы. Ногами он только обнял одну из лестничных стоек и, словно по канату, разом скользнул туда, в пенное море, островком ржавеющее среди океана леса.

Чтобы не спугнуть нарушителя, Супонькин пробежал до леса по дорого в три погибели согнувшись, не высовывая головы из посева. Достигнув леса, он так же бегом забрался чуть глубже, лесистее, затем сторожко вышел на потравщика прямо из‑за его спины и – раз! – сцапал объект за воротник рубашки, материя которой тут же негромко затрещала, расползаясь под его беспощадными пальцами.

– Замри, пакостник! И не вертухайся… Оружие применю, ежели побежишь.

И тут на руку Супонькина что‑то капнуло. Теплое что‑то, даже горячее. Оглядел Супонькин задержанного повнимательнее и, к своему удовольствию, обнаружил, что преступник хлипкого телосложения, мал ростом и вообще – мать честная! – ребенок… Сережка Груздев, дристун капустный! «М‑да‑а… Вредителишко вшивенький споймался, прямо скажем».

Пригляделся Супонькин к Сережке, а у того в кулаке пушистый такой букетик зажат, и колоски усатые с неспелым еще, молочным зерном так и торчат дыбом, словно волосенки на голове мальца.

«Ишь нюни раздул… Слезой разжалобить хочет. Отпусти такого, он тебе в другой раз косой тех колосков нарежет. Проучу!»

Уполномоченный перехватил худенькую косточку руки пацана, покрытую не то загаром, не то грязью несмываемой, всю в цыпках да царапушках, ту самую, которая букет держала, и, потянув ее за собой, направился в сторону деревни, обочь поля.

«Проучу, постращаю, чтоб неповадно…»

– Ты что же это, Груздев, государство разоряешь? В прошлом годе неурожай, бедствие… А ты? Воруешь?

– Я сестренке… Замест цветов. Вот и василечки туда вставил. Болеет Манька, к стенке отвернулась…

– Болеет?! К врачу везите! Ты бы, ежели такой заботливый, в лес сбегал, ягод сестренке насобирал. Малина вон с кустов текет… Так нет же – его, пачкуна, в запретную зону влезть подмывает. А ты знаешь, что за это полагается? Тюремное наказание! Слыхал про такое?

– Слыха‑а‑ал… Отпустите меня, дяденька Супонькин. Я вам той малины целое ведро насобираю.

– Ты что же мне – взятку сулишь, так, что ли, тебя понимать?

– Я малины вам… А хотите – на вышку залезу?! На самый верёх?! Не побоюсь, вот честное пионерское!

– Ты бы, «честное пионерское», воровством не занимался… А то – «мали‑и‑на»… Родину, которую твой батька смертью своей защитил, грабишь, стригешь ее, как мышь, обгладываешь! Ты бы вот, ежели искупить вину хочешь… то взял бы и рассказал мне честно про кирпичный завод. Кто мину подорвал, чья работа? Наверняка ведь знаешь, с приезжим этим шпаненком питерским стакнулся, дружишь. Небось, слыхал, что да как?

– Слыха‑ал…

– Ну што, говори!

– Слыхал, как это… трахнет! И дым над лесом. У нас в избе даже кирпич в трубе обвалился. Дымит теперь печка. И кошка наша, Мурка, в тот самый раз от страху окотилась. Один рыженький, остальные серенькие…

– Ты мне в ухи‑то не заливай! «Один рыженький»! Сказывай по существу. Кто диверсию учинил?

– Не знаю.

– Тогда пошли в правление. Колоски‑то крепче держи, не роняй. Вещественное доказательство они. Шагом марш!

Сережка широко открыл глаза, рот его не закрывался с момента, когда Супонькин мальчонку за ворот рубахи взял. Босые, в ушибах, смелые ножки ребенка невесело побежали рядом с неумолимыми, в сизой пыли, парусинками уполномоченного.

Не пройдя и сотни шагов по волнистой полевой дорожке, Супонькин вторично попытался склонить Грузденыша к признанию, накренить его в свою пользу, но мальчик упрямо держался отрицающей версии. Слезы на затвердевших глазах давно высохли. Вся фигурка его напружинилась, словно к прыжку изготовилась. Он понял, что пощады ему от дяденьки Супонькина не будет, и, как мог, приноровился к обороне. О том, чтобы повиниться и тем самым выдать, предать Павлушу, Сережка втайне подумывал, но решил в конце концов, что Павлик лучше Супонькина, а стало быть – шиш «намоченному»! Их с Павлушей двое, а Супонькин один. К тому же у Павлика вторая мина имеется. Возьмет да и применит.

– Скажи, хто взорвал, – отпущу на волю. У тебя вот сестра без вести пропала. Может, и ее хтойсь… взорвал. Сестру тебе жалко?

– Не‑немного, – вспомнил Серёнька про Олю, которая теперь в далеком городе Гурьеве. – Мне Маньку, младшенькую, жалко. Болеет. К стенке отвернулась…

– Вот видишь, какой ты вредина! Старшую сестру не жалко…

Супонькин мрачно, с презрением смотрел сверху вниз на Серёньку как на что‑то бесполезное, лишенное смысла. Левая, не занятая ничем рука его потянулась к красному, примороженному зимой уху мальчонки. «Так бы вот и завинтил штопором. Да слишком поганое оно, ухо это припухлое… Ишь, шелушится, дрянь…»

– A‑а, да што с тобой балаболить! Ступай, покажу тебя людям на собрании. Чтобы знали, какой ты есть пионер липовый, колоски воруешь.

Тропинка, по которой Супонькин конвоировал Груздева, проходила через обкошенный квадрат клеверища, где стояла вышка, как бы под брюхом сооружения, меж ее толстенных деревянных ног, проскальзывала. Неожиданно из‑под одной такой ноги прямо на Супонькина вышел Павлуша. И заступил уполномоченному дорогу.

– Отпустите Сережку…

– Ты хто такой?! – Супонькин потянулся к Павлушкиному воротнику, не выпуская из другой руки рубашонку Грузденыша.

Павел сноровисто увернулся, отступив на шаг в шершавую рожь и одновременно выбросив из‑за спины руку вперед: на раскрытой Павлушкиной ладони стоял деревянный расписной петушок.

– Берите…

– Што это? – опасливо отшатнулся заготовитель дров.

– Петушок. Художественное изделие.

– Мне?! – словно от близкого огня, заслонился Супонькин ладонью от протянутого гостинца. – Што ты, што ты… Зачем она мне, изделия эта? Не маленький.

– Не возьмете? У нее ведь и голос имеется.

Павлуша фукнул в петушка.

– Нет! Без надобности. – Супонькин постоял, остолбенело глядя на Павлушку, потом повернулся и пошел прочь. Сережку он от себя так и не отпустил. И вдруг побежал, тяжело дыша, в сторону деревни, оглядываясь и чуть ли не волоком таща за собой мальчишку.

 

* * *

 

В избе правления колхоза на собрании присутствовало человек двадцать народу. Собрание было общим, то есть обыкновенной сходкой. Пришли те, кто смог, и еще те, кто был обязан прийти, активисты. Если учесть, что в Жилине и вообще‑то не более полусотни человек проживало, то посещаемость можно было назвать хорошей.

Помещение, в котором собрались жилинские колхозники, представляло собой квадратный зал, всю полезную площадь бревенчатого дома, исключая крыльцо и тамбур. Налево от дверей, возле самого входа, – давно не беленная, с пятнами от «прислонений» высокая печь‑голландка с добавлением в виде плиты на две конфорки и отдельной топкой. На плите огромный, ведерной емкости, зеленый эмалированный чайник, зализанный черными языками копоти. И алюминиевая кружка на цепи, прикрепленная к дужке чайника. У противоположной входу стены обыкновенный стол, обеденный, сейчас покрытый красным полотном. В обычные дни – это рабочее место председателя Автонома Голубева. Пять длинных и достаточно широких скамеек, скрипучих и до костяного блеска отполированных штанами, простирались вширь до упора – поперек зала, как пять труднопреодолимых барьеров, не оставлявших между собой и стенками ни сантиметра просвета.

Зная сию особенность меблировки правления, Супонькин, держа мальчишку так же цепко, как и в поле, с ходу начал брать скамеечные препятствия, протискиваясь бесцеремонно в щели между спинами сидящих, благо собрание еще официально не началось и по‑пчелиному глухо гудело, окуренное самосадом – табачком зловонным.

Сережка, которого тащил за собой целеустремленный Супонькин, пробежал по всем пяти скамейкам, не касаясь пола, как над пропастью, по пяти жердочкам.

– Вот, граждане колхозники, товарищи дорогие… Изловил. Они меня петушками разными купляют… Вон и матка его тута… Доколе этих стригунов, которые государственный урожай на корню жизни лишают, доколе мы их терпеть будем, товарищи коммунисты и большевики?!

– Погоди, Супонькин… Ты почему без регламенту и вообще, нарушаешь почему? – заговорил Автоном. – На кой мне такая самодеятельность, колосок тебе в горло! Чтобы, значит, не кашлял! Давайте‑ка, товарищи, все как след, по порядку, без самодеятельности.

– Нет! – заволновался Супонькин. – А по‑нашему не так! Налицо – из энтого преступление вырасти может. Колоски того… режут! А вам, Голубев, али неизвестно, чем энто пахнет? Свобода надоела?! Мальчишку проучить надоть.

– Не ори, сядь, – посуровел еще больше председатель. – Сядь, говорю, ежели присутствуешь. Здесь собрание колхозное. А ты хто, Супонькин? Ты разве член артели? Где ты пашешь? Ни городской, ни жилинской… Деятель, одним словом. С футляром. Не гневи людей. А то составят на тебя жалобу. На кобуру твою дурацкую…

Собравшиеся, поначалу как бы ошарашенные появлением Супонькина, волоком притянувшего за собой мальчонку, понемногу начали приходить в себя. Бабы, среди которых находилась и Алевтина Груздева, Сережкина мать, вдовица лет за сорок, еще красивая правда, глаза, огромные, чайного цвета, глубоко запали, ввалились в глазницы, и коса пушистых, коричневых, словно переспевших, волос, разлохмаченная, – сединой поражена; бабы эти, мужественные хранительницы жизненного огня в семейных очагах, верховодившие колхозным укладом во время войны, чувствовали себя внутренне – в сравнении с Супонькиным – раскованнее, если не полномочнее вершить суд над кем‑либо из их круга, тем более над мальчонкой, возникшим как душа человеческая под их непосредственным наблюдением. Да и смешно многим из них сделалось, так как знали они Супонькина и к его выходкам необузданным привыкли. Вот они, не сговариваясь, придвинулись к председательскому столу, перемахнув с кряхтением через пять скамеек, плотным кольцом окружили Супонькина, державшего посиневшую ручонку Серёньки, из которой по одному время от времени выпадали на пол злополучные колоски. Что‑то неразборчивое срывалось с потемневших в бабьем одиночество губ, какие‑то слова корявые, бугристые, ударяющие Супонькина в толстенный бронированный китель, будто булыжники, отскакивающие от плотного панциря, не причиняя содержимому кителя ни малейшего вреда.

Незаметно женщины и к дальнейшим действиям перешли, и первым делом ручонку Сережкину из лап уполномоченного – настойчиво так – высвободили. И колоски мигом подхватили, попрятали, с полу все до единого подобрали и куда‑то затиснули, в щели какие‑то незримые, словно в трещины коры земной, пропихнули, чтобы с глаз долой. Затем и самого Сережку обволокли, опутали руками, словно поглотили без остатка, отлучив мальца от притихшего вдруг Супонькина.

Однако Супонькин, как это выяснилось чуть позже, без боя своих позиций сдавать не собирался.

– Хулиганничаете… – выдохнул он шепотом. – За такое статья полагается. Ежели по закону! К примеру, взрывы энти… Дознался я, какие петушки энтим занимаются.

– Тихо ты, – обернулась к нему самая внушительная на вид, грузная, может просто опухшая от воды, громадная женщина. – Ребенка испужал, ирод… – проговорила она спокойно, без надрыва и суеты, а может, просто сил не было горлопанить. – Оставь дитю в покое. Ручку вон всю как изломал. Синяя теперь. А то мы тебя с твоим пиштолетом в яму компостную затолкаем, право слово.

– А ну, бабы, садись по местам… Кому говорю! – подал начальственный голос Автоном Голубев. – Брысь, чтобы у меня! И никакой самодеятельности. Мальчонку домой отведите. Потом разберемся. Уборочная на носу. Не дозволю ни колоски рвать, ни от дела отвлекаться. Все! Ша, мамаша! Чтоб у тебя…

– Граждане колхозники, товарищи дорогие, – начал вдруг веселым, отвлекающим тенорком незаметно как пробравшийся к столу партийный секретарь колхоза Авдей Кузьмич Торцов. – Товарищ Супонькин, будьте любезны так, сядьте и живенько включайтесь в собрание. – Торцев свистяще‑громко дышал, широко размахивал своей единственной левой, держа свободный правый рукав гимнастерки под широким кожаным комсоставским ремнем, усеянным двумя рядами дырочек и с медной пятиконечной звездой на пряжке. – Собрание общее, открытое. Так что и присоединяйтесь. Тем более что вы есть бывший житель данной деревни, коренной… И весьма, я бы сказал, официальное лицо в данный момент, представитель, уполномоченный…

– Я шкоду в поле обнаружил. Потраву! А вы мне зубы заговариваете. Задвигаете меня в угол! Да покуда вы тут слова разные произносите, бабы все мои доказательства, которые вещественные, уничтожили! Не позволю! Преступная халатность – вот тут што налицо, а не собрание колхозное! И взрывы опять же… Не сегодня завтра на воздух подымут, пока вы тут заседаете.

– Дозвольте мне! – обратился, поднял руку сидевший возле теплой плиты даже летом зябнувший Яков Иваныч Бутылкин, вступивший в колхоз только во время войны. – Я хоть и без стажу у вас пайщик. В колхозе всего пятый год состою. Зато у меня христьянского стажу хоть отбавляй: скоро сто лет. В ту субботу справлю.

– Ай да Яков Иваныч! Почитай, уже двадцать лет от тебя слышим: скоро сто! А ты все такой же. Да тебе уже все двести небось, дедушка? – поинтересовалась громадная женщина, так ловко оттеснившая уполномоченного от Серёньки.

– Дозвольте! – направился дед прямо к столу начальства. – Я здесь старшей всех. И вам полезно будет мое мнение узнать. С мальчишкой надоть разобраться, и не после, а в первые минуты собрания. Прав в энтом Супонькин. Но разобраться для чего? – Бутылкин указал в сторону зажурчавших было опять женщин. – Для того, чтобы объяснить мальцу мнение наше о воровстве! И отпустить его с богом. Мы его здеся и так до смерти напужали. Что у него там сейчас, в головешке той? Небось – горе‑ужасти, беда, одним словом. Хватит, говорю, над дитем измываться! Вот мое слово как старшего здеся… Да и не крал! Свое попробовал. На один зубок только…

– Не ты здесь старшой! – вскинулся на Бутылкина Супонькин, челюсть нижнюю выпятив так, что носик его с площадочкой так весь и загорелся, будто лампочка от фонарика карманного. – Не ты здесь старшой, а вот… секретарь. Пусть он и решает, – махнул Супонькин рукой в сторону Торцева.

– Дак ведь чего решать? Я ведь как народ… А народ у нас вот – бабы, извиняюсь, женский пол, – заулыбался Авдей Кузьмич. – Мальчонка теперь надолго запомнит. Запомнишь, Сережа?

И тут бабы разом расступились, и, словно из‑под их подолов, возник смущенный, напуганный Грузденыш.

– Ну, что скажешь? – спросил его председатель Голубев Автоном.

– Не стану… боле.

– Вот и молодец… А теперь поведай это дяденьке Супонькину. Чтобы он на тебя бумагу в район не сочинил. Скажешь?

– Не стану боле.

Супонькин долго смотрел в пол, как бы решаясь на что‑то. Затем подкинул на голове своей фураньку, которую, как говорят злые языки, не снимал даже в бане, так в ней и парился, и вдруг, совершенно неожиданно выхватив из толпы поименно двух баб, начал их тут же при народе срамить за несознательность.

– Вот ты, Евфросинья, почему ты на заем подписалась, а не вносишь? Где твои сто рублев?

– Нетути…

– Достань! Займи, продай, а что положено – отдай!

– Ишь как складно заговорил… Хоть на гармоньи ему подыгрывай, – пропела какая‑то бесстрашная бабушка.

– А сознательность где? Как ты людям могешь в глаза смотреть? Они‑то ведь сыскали, внесли…

– Да на ты меня, зараза, бери всею! Вешай меня на вешало! Где я возьму, окаянный, таки денежки теперь?! – налетела вдруг в полном отчаянье Евфросинья на уполномоченного, да так, что тот попятился к дверям, плюнув в сердцах кому‑то на подол и тут же получив толчок и пару горячих слов вдогонку. С перекошенным лицом оглянулся в дверях.

– Ну, председатель… Смотри, мать твою за ногу! Хорошие у тебя собрания! По всем законам! Смотри, как бы за это кому‑сь куда следоват не усвистать за таки порядки!

– Вот и поговорили, – развел было руками Авдей Кузьмич, забыв, что у него их всего одна в наличии. Только где‑то возле самого плеча чуть шевельнулась под гимнастеркой незримая культя. – А теперь по существу.

 

Глава десятая. Облака

 

После раскаленного, никлого прошлогоднего лета нынешняя, с прозрачным, словно увеличительное стекло, небом сухая весна, казалось, вела дело к тому, чтобы безжалостно повторить неурожайное, худосочное, голодным звоном звенящее лето, как вдруг с середины июля клубком закрутились по небу тучи, заворочались в них тяжелые, крупного калибра, грозы, пошли накатом – один за другим – дожди брызгучие, шальные, стеной стоящие. В лесах пожары от молний загнездились, дымком тревожным потянуло окрест…

Не обошлось и в Жилине без событий, упавших, можно сказать, прямо с грозового неба. В открытую форточку к Павлине Супонькиной шаровая молния влетела. Долго в избе по воздуху передвигалась, словно плакаты на стенах рассматривала, пока не зацепилась за что‑то и так трахнула, что хлебавшая в этот миг квасную с первой огородной зеленью окрошку Павлина девяностолетняя – враз навзничь с табуретки упала. В доме пожар случился. Хорошо еще – время обеденное, многие из работавших в поле домой под дождем бежали и взрыв в Павлининой избе услыхали. Старуху, потерявшую сознание, на дворовую травку вынесли. Огонь в избе кое‑как сбили. Правда, плакаты пришлось посрывать: основательно их огоньком лизнуло.

Прибежал на звон пожарного рельса и Алексей Алексеевич. И что же он видит? На огороде бабы старую Павлину в землю закапывают. И Бутылкин Яков Иваныч туда же: лопатой шурудит, бабулю оглушенную сырой почвой обкладывает. Налетел учитель стремительно, лопату из рук Бутылкина вырвал, в картофельную ботву откинул. Павлину из земли освободил. На рогоже ее разложил, одежду расслабил на груди – искусственное дыхание делать начал. Пришлось ему дряхлую Павлину в сморщенный рот крепко поцеловать, чтобы дыхание спертое вызвать, сдвинуть «шестеренки», остановившиеся в столетнем Павлинином организме. И – ожила!

Не кричали бабы от мистического ужаса, руками не заслонялись – молча, с уважением, по домам разошлись. Но почему‑то с этих пор чаще и ярче, с явной охотой при встрече учителю улыбались.

 

* * *

 

– Павлуша, посмотри на дорогу… На этот раз определенно что‑то скрипело.

Алексей Алексеевич поджидал подводу, которую председатель обещал ему на собрании. Транспорт был необходим учителю, чтобы привезти из лесу дровишек на школу. Пяток кубометров колхоз уже поставил. Привозили дрова бабы, ворчали, потому как работа эта в счет трудодней не шла, а производилась как бы в шефском порядке. Бутылку Евфросинье за старание не поставишь, неловко… От чаю она отказалась, некогда, да и пугалась учителя, синих его очков. Судя по прошлой зиме, пяти кубометров до весны ни за что не хватит. И тогда учитель решил ехать в лес собственными силами. Единственно, что требовалось от председателя, – это подвода.

Вот и ждал ее Алексей Алексеевич, всем настороженным организмом улавливая каждый посторонний звук вокруг школы, потому что времени у него было в обрез: каникулы иссякли, скоро дети придут, за парты сядут, а у него еще побелка печей предстоит, за керосином не съезжено (электричество к Жилину еще не подступило). А тут еще парты кое‑какие расшатались, скрепить надлежало, а уж с дровами и вовсе беда: мало их из лесу под стены школы доставить, нужно их еще на чурки пилить, а также колоть. Правда, колоть полуметровые березовые чурки собирался учитель не все сразу, а каждое утро и вечер помаленьку, растягивая удовольствие чуть ли не на всю зиму, так как любил он это занятие, заменявшее ему зарядку. С нескрываемым весельем брал в руки топор или колун, будто гантели комнатные, городские, и хрякал и хакал во время колки безо всякого стеснения и оглядки.

– Павлуша, вроде тащатся?.. Взгляни в окно.

Павлуша смотрел в окно и ничего не видел. Дорога проходила хотя и возле школы, но пряталась за цепочкой ракитника и ольхи. Цепочка эта постоянно вырубалась, прореживалась и все‑таки каждое лето вновь загустевала, закрывая обзор, но и в какой‑то мере заслоняя собой попутно здание школы от зимних метелей, образующих здесь, перед кустарником, своеобразный снежный заслон, увал гладкобокий, покрытый в морозы фарфоровой прочности настом.

По этой дороге проселочной, уходящей мимо школы в лес и дальше, на один из латышских хуторов заброшенных, давно уже никто не ездил. А сейчас, за серединой лета, старая замшелая колея и вовсе как бы исчезла в траве высокой, густой. После хорошего грозового ливня незримые в мураве колдобины наполнялись чистой небесной водой, и не было ничего приятнее, чем, раздевшись до трусов, ступать по обманчивой зелени, иногда проваливаясь по колено, а то и выше в теплую, ласковую глубь.

Но вот из кустов на школьный, не огороженный забором двор и впрямь что‑то выбралось и не поехало, а как‑то вперевалку потащилось и вдруг встало, замотав рогатой головой, словно отказываясь от дальнейших действий. Это приехал на бычке Яков Иванович Бутылкин.

– Вот шары‑те! – возмущался дед, бросая веревочный кнут, спиралью намотанный на кнутовище, в телегу, состоящую из трех досок: одна внизу – пол или дно повозки, и две по бокам – как бы стены ее. – Ну и шары‑те… Лошадку пожалели для‑ради школы. Своех же детишек тута умом‑разумом обеспечивают, а лошадку дров привезть – не бери, не смей. Потому что в Гусиху на лошадке за водочкой необходимо… А то за чем же еще? Не за карасином же…

Алексей Алексеевич, радостный, выбежал на крыльцо встречать подводу. Обнаружив возле бычка старика Бутылкина, поначалу засомневался в успехе мероприятия, а затем, поразмыслив, наоборот – приободрился. Пожал руку Якову Ивановичу, головой вежливо тряхнул, поклонился, едва очки на носу удержались от усердия.

– Никак в помощники нам, Яков Иваныч?

– А это как посмотреть… Можа, и в начальники. Небось на таком механизме и ездить не приходилось? То‑то. Выскочит из оглобель – что делать станете? Бычок, он, не гляди, что махонький, а тоже характер имеет… и прочие недостатки.

– Он что же, прямо из стада?

– Какое стадо. Тягловый он, в ярме с юных годов. И прозвище ему, как полагается лошади: Митя. Повезло рогатому. Давно бы его в добрые времена скушали… С ногами и рогами… А тут война, разор. С транспортом нелады. Глядишь, и повезло угрюмому. Подольше живьем продержится. Травки‑сена понюхает. В обыкновенное‑то, мирное время бычки, мужское коровье население, почитай, все на поголовное истребление обречены. Окромя производителей матерых…

С собой в лес бутылку молока взяли, хлеба по кусочку да картошек несколько вареных. Топор и пилу на всякий случай в телегу пихнули. Веревку лохматую, всю в узлах и надвязках, для скрепления воза Яков Иванович прихватил с колхозной конюшни.

Алексей Алексеевич в сапоги резиновые обулся, в те самые, которые при школе чем‑то вроде транспортного средства числились: зимой и осенью, на снег или дождик выскочить по надобности – запрыгнул в них, и… поехали. А по возвращении непременно их у порога оставляешь, так как права вхождения в дом сапоги эти не имели.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: