Глава четырнадцатая. Сульфидин




 

После новогодних шумливых денечков поселилась в Павлушином сердце радость. Вместе с письмом, полученным от матери. В котором она в любви объяснялась, а главное – звала к себе в Ленинград. Жить стало как бы просторней. Письмо сулило непредугадываемые встречи, события.

Павлуша охотнее учился, работал по дому, словом, жил вдохновеннее: читал, писал стихи, катался на лыжах – страстно, с упоением. Лыжи он просто обожал. С ними открылась ему удивительная возможность – вихрем проноситься над непроходимыми прежде местами: над болотной трясиной, оврагами, пнями, над канавами и прочими препятствиями бесснежного времени года. Забирался он теперь в отдаленные, глухие углы района, незаметно выбегал на пространства, доселе не посещаемые, и однажды выскочил по незначительной речушке, впадавшей в Меру, прямо на улицу Александровской фабрички, той, что неизменно подавала гудок, по которому жители округи сверяли время на часах.

А сегодня лыжи скользили без прежней легкости. То ли к перемене погоды, то ли в Павлушином организме что‑то нарушилось, вот и вспотел он некстати больше обычного. Домчавшись до Меры, к тому именно месту ее, где над рекой деревня Гусиха домишками рассыпалась, Павлуша купил на неделю хлеба (уже не по карточкам), уложил буханки в заплечник и, решив возвращаться домой через Козьмодемьянское, а значит, и через Кроваткино, монотонно, без удовольствия задвигал ногами.

Когда, вялый, порядком утомившийся, добрался он до Кроваткина, решил в деревне передых сделать. Достаточно было одного взгляда, чтобы определить: в Кроваткине опять никого… Цыгане на зиму не задержались, куда‑то в другое место подались. Печально сделалось… Деревни и видно‑то не было, так занесло ее снегом. Вместо домов сугробы под деревьями угадывались. И Павлуша представил, как лет через двадцать на этой поляне поднимется молодой лес и, сровнявшись зеленью с основным лесом, навсегда похоронит под собой память о Кроваткине. И никто даже не вспомнит никогда, что была за Волгой такая невеселая деревенька, что жили в ней люди… От недетских раздумий своих очнулся Павлуша, почувствовав на спине противный озноб. Чтобы разогреться, нажал на лыжи со всем азартом молодости, но вскоре почему‑то выдохся окончательно и дальше плелся еле шевеля ногами.

Возле школы он еще постоял минут пять, а то и десять, разговаривая с неразговорчивой, до сих пор обиженной на него из‑за Княжны Капитолиной. Капа убирала школьное помещение и теперь вытряхивала на снегу половики. Отец задержался в классе с отстающими. Лукерья накрывала на стол в кухне, чтобы всем обедать сесть, когда Павлуша, войдя в дом, вдруг шатнулся и, побледнев, почувствовал жар и озноб.

Когда же парнишка без всякой на то видимой причины отказался от вкусного горячего обеда (щи со сметаной, каша молочная, пшенная, хлеб свежий, еще теплый, то ли дух выпечки сохранивший, то ли от жаркой Павлушкиной спины нагревшийся), тогда‑то и запало у Лукерьи подозрение: а не захворал ли малец?

Отец, по Лукерьиному сигналу отпустивший своих подопечных, торопливо в кухню вошел и, ни слова не говоря, ко лбу сына ладонь свою сухую, костлявую тыльной стороной приставил.

– Все ясно! И градусник не нужен…

Отец потянул Павлушу за руку на себя. Тот послушно, хотя и мешковато, с явным трудом поднялся с лавки, поплелся за отцом в комнату как завороженный. Лукерья заохала, руками по бедрам заударяла. Стали раздевать парня, а он уже и глазами осоловел, и телом размяк, хоть бери его и разбирай по частям. Постелили белье чистое на коечку. Самого, как новорожденного, в свежее переодели. И так положили, не зная, что же предпринять. Дело к вечеру. За фельдшером в Гусиху бежать – не справиться засветло. К Авдотье Титовне, председателевой теще, обратиться – единственное средство.

– К председателю! – выдохнул Алексей Алексеевич Лукерье и стал торопливо набрасывать на себя одежонку.

Голубев Автоном сидел возле открытой дверцы топившейся плиты, на которой, утопленный в конфорку, дымил паром чугунок варившейся картошки, сидел и портил глаза: подшивал просмоленной дратвой прохудившийся валенок. Свет за окном иссяк, керосиновую трехлинейку на время сумерек, то есть до ужина, не зажигали. Вот председатель и корячился, согнувшись в три погибели на махонькой, ростом с невзрослую кошчонку, скамеечке перед плитой, которая, как и во всякой тутошней избе, была вмонтирована в передок русской печи.

Не узнав поначалу ворвавшегося в избу одновременно с громким стуком в дверь учителя, председатель, повернув от печки накрашенное жаром лицо, долго всматривался в темноту, пока учитель, отдышавшись, не проговорил «здравствуйте» и тем самым помог Автоному сориентироваться и определить, кого принесло.

– Беда, Автоном Вуколыч! Сынишка у меня… огнем горит!

– Что?! Иде?! – вскочил председатель, отбросив неподшитый валенок во мрак избяной, в котором вдруг закопошились какие‑то всполошившиеся существа домашние. – Иде горит?! Школа?! Чего стоим?! Бяжать…

– Да не школа… Сынок мой, Павлуша… Захворал. Боюсь, как бы не помер до утра.

– Когда захворал‑то?!

– Да разве… этим поможешь?! «Ког‑да‑а»?! Огнем, говорю, горит! Сознание отключается…

Председатель опять на скамеечку плюхнулся, харкнув в огонь, принялся сворачивать козью ножку.

– Напугал ты меня, Алексеич! Тьфу, мать твою… Думал, пожар… А тута вон што. Сколько, спрашиваю, болеет сынок‑то? Почему днем не пришли? Отвез бы куда след…

– Так ведь только вот и заболел… С лыж сошел… да так и поплыл, как свечка в огне! Выручай! Где твоя бабушка Авдотья? Пусть для начала посмотрит. Может, травки какой заварит? Охлаждающей жар?

– А и здеся я, миленький, туточки… Ужо побегим, справлюсь только. Ноженьки страсть как опухши… Катанки не налазят, хоть халявки надрезай. Жар, говоришь, у сыночка? А вот мы ему цвета липова заварим! Малинки сушеной. И пить поболе давать. Морсу клюквенного. Чтобы потел. Она, хворь‑то, с водичкой и выйдет наружу. Кабы лето сейчас, ольхового листочка живого на простыню настелила бы да и обернула той простыней всего, как куколку… И где твой жар?! Как рукой сымет… Меня сама Килина кроваткинска тому способу обучала.

– Вот и применяй, мать, способы свои. Да говорилку‑то прикрой, потому как ногами надоть сейчас шевелить, а не губой, печать на нее сургучная! Чтобы не открывалась зазря… – Председатель нашарил в темноте валенок и начал пристраиваться к топке, чтобы продолжить починку.

– Баба! – крикнул он куда‑то в глубину дома. – Лампу запалила б, что ли… Гости у нас. Слезавай, печку наскрозь протрешь. А не поможет старуха со своей малиной липовой, завтра я тебя, Алексеич, к Шубину на санях подброшу. Ты хоть и не разрешил ему водочку в помещении пить, на мороз выгнал… Однако, думаю, не откажет в помощи. Добрый он мужик, по приметам. И тебя уважает… За ученость. Стихи, вишь ты, складывает, вояка… Становись там, Алексеич, на колени, в ногах валяйся – проси у дохтура лекарство. У них есть. Сейчас, говорят, такое ценное лекарство против простуды имеется – как бог исцеляет! Самого ихнего Черчилля от воспаления легких спасли. А он, гляди‑ко, старый какой да рыхлый… Ан отходили. Как рукой сняло, говорят…

– Да хто говорит‑то? – вышла на свет председателева теща, ревниво оберегавшая авторитет лесной медицины. – Сарафанное радиво, чай? А наши‑то травки всего пользительнее… Испокон веку…

– Городи! Будут тебе Черчилля травками поить… На них вся планета работает, на таких‑то деятелей: и химия, и физика, и… разная там астрономия…

В школе Авдотья Титовна велела Павлушу раздеть, теплой самоварной водой на полотенце всего обмыть и мазью медовой на каком‑то сале вонючем грудь ему растерла. Павлуша вяло сопротивлялся, не переставая и в полубреду стесняться своей наготы, которой касались чужие, незнакомые руки.

И тут учитель вспомнил про термометр, имевшийся в школьной аптечке, но никогда еще не применявшийся на практике. Дети в школе как‑то не жаловались на простуду, чаще болели животами, расстройствами, случались нарывы, порезы, цыпки на руках, даже трахома на глазах, а простуда их то ли обходила, то ли не обращали они на нее внимания.

У Павлуши температура, когда ее измерили, оказалась не просто повышенной, но подскочила на шкале до сороковой отметки. В груди у него явственно шумело, на губах кожа потрескалась, глазам смотреть сделалось больно, и Павлуша, даже в моменты просветления, держал их закрытыми. Со стороны можно было подумать, что он спит, хотя на самом деле мозг его находился в болезненном полузабытьи. Наплывали видения. Вместо бабушки Авдотьи вдруг возникла Княжна и целовала его влажным поцелуем. На самом же деле это Лукерья протягивала из‑за спины Авдотьи руку и смачивала ему губы кисленьким морсом без сахара. Начальник колонии, сухощавый, неулыбающийся инвалид войны с тяжелой искусственной правой рукой, неожиданно, как синие очки, снимал со своего лица… глаза, оставляя на их месте пустое плоское пространство. Распрямившись над Павлушей, начальник вновь водружал на свое лицо органы зрения и тут же превращался в отца, растерянно теребящего дужку очков.

Очнувшись, Павлуша всякий раз улыбался отцу виновато, а бабушке Авдотье – смущенно. Лукерье же озорно подмигивал.

Прослышав о Павлушиной болезни, приплелся Яков Иваныч Бутылкин. В граненом стакашке принес медку светлого, липового. Напоили Павлушу малиновым отваром и меду с грехом пополам в пылающее его нутро затолкали. Под утро температура упала, но незначительно. Сделалось ясно, что воспалительный процесс в груди мальчика только разгорается. Так он яростно опалил на морозном ветру верхушки легких, так, пропотевший на трудной, тугой лыжне, охолодал внезапно у школьного крыльца, что как бы и не простуда в нем вспыхнула, а будто огонь дьявольский, зверем потроха пожирающий, под ребрами обосновался.

Едва дождавшись утра, Алексей Алексеевич ринулся к председателю за обещанной подводой, чтобы на лошадке к Шубину ехать и там лекарство у него выпрашивать.

Учитель и сам однажды едва не затих от простудного огня и не единожды видел, как люди умирали в госпиталях и просто на вокзалах не от ран фронтовых, а всего лишь от простуды, не поборов того огня всепожирающего, не переступив кризиса воспалительного, и теперь одного желал – умом, сердцем, конечностями, всем клубком своего тела желал – успеть! Успеть до черты, до края, до того, как болезнь поднимет горящую душу высоко‑высоко, чтобы швырнуть ее оттуда в пропасть неизмеримую, откуда возврата не будет никому, даже самым невинным и светлым…

Жительство Шубина располагалось в гущере не потревоженного войной леса, там, за много верст от замшелого Жилина, откуда незамерзающим ручейком струилась кривоколенная проселочная дорога, по которой день и ночь ходили помятые, деформированные в лесных лабиринтах «студебекеры».

Голубев Автоном, запрягший в легкие, раскатистые двухместные саночки своего единственного выездного мерина, держался весело, даже залихватски, не давая учителю вешать нос и, видимо, «подзарядив аккумуляторы» на случай озноба или уныния‑печали.

Прежде саночки у председателя были обиты кожаной полостью, от чего остались одни медные шляпки старинных гвоздей – по передку и бортам экипажа. Сейчас на дно возка председатель натолкал измельченной, прошедшей сквозь молотилку соломы, а также немного сена для мерина, костлявого и грустного, принакрытого от мороза дырявой попоной, скрепленной за концы под брюхом лошади обыкновенной гужевой веревкой, а не гладкими душистыми ремнями сыромятными.

Поверх коленей укрывались седоки огромным, былых времен, дедовским тулупом, на один только воротник которого пошла шкура целой овцы – лохматая и очень грязная.

– Не переживай шибко‑то, Ляксеич! Образуется! Мальчонко у тебя крепкий, жилистый… Хоть и городского происхождения, а не маменькин сынок: видел и то и это, успел… Сколь лет без семьи, без призору, а живой и умом соображает за милую душу! Я ведь, Ляксеич, все про вас знаю. Про ваши по белу свету мотания. И про оккупацию Павлушкину, и про плен‑от твой… И про колонию малолетнюю…

– Знаешь, а чего же молчишь тогда? Или доложил? Про Павлушкин побег?

– Доложил… Моя должность такая: докладывать… по совести. Колуном ей по затылку! Чтобы не вздрагивала… А ты как думал?

Алексей Алексеевич в ужасе отпрянул от председателя. «Выходит, что заберут Павлика? С учебы сорвут? А я‑то планы строю, воздушные замки возвожу… Господи, что же это?! Погибнет мальчик окончательно…»

– Стойте! Остановите же… Нельзя ему в колонию! – Учитель схватился за брезентовые вожжи, осаживая мерина, меланхолично трусившего по накатанной шинами снежной дороге.

Из глубины леса на них выползал огромный, плашмя поваленный, бревенчатый треугольник, обитый по низу железными уголками‑полозьями, нагруженный сверху для балласта белым заиндевелым булыжником. Треугольник тащился за трактором, вспарывая своим острым углом, как корабль волны, слежавшийся, утрамбованный снег!

Председатель, пропуская трактор, съехал на обочину. Возок их накренился, и, чтобы не упасть, Алексею Алексеевичу пришлось цепко ухватиться за рукав Автономова полушубка.

– Вот так‑то… Держись за меня! А не то загремишь! – подмигнул учителю председатель, высвобождая из‑под тулупа ногу и становясь ею на дорогу для перевеса саней в другую сторону. – Сказал: не боись, значитца – не боись! Главное: лекарство нам это редкостное у Шубина выпросить! Вот проблема! Все остальное – лабуда.

– Какая же лабуда?! Мальчик только оттаивать начал… Книжки читать. Ко мне прислушиваться. Уроки у него пошли, соображать приспособился. Даже вон – девушку полюбил… И все, стало быть, насмарку?! Нет! Если вы человек, вы позволите мне увезти Павлушу в Ленинград, к его матери…

– Тю! Сдурел мужик… Парень‑то и помереть может, пока мы тут… Спасать его необходимо, а не разговоры разговаривать. Кому сказано: не боись?! Просил я за твово мальчишку. В Кинешме… Живет, говорю, тихо, при батьке… Уроки учит. Преступлениев не совершает. Ручаюсь, дескать, за него… Про взрыв его хулиганский я, понятное дело, не донес, промолчал.

– И… И – что же?

– А то же! Вот ежели б судимый он был… По статье… Тогда б и речи не было. Повязали б еще по приезде. И куда надо доставили б. Ну а при таком раскладе, когда парнишка в несовершенных летах, малолетка можно сказать, – махнули оне рукой. При отце состоит – вот ему и лучше не надо.

– Да что вы? Неужто… согласились?

– А зачем его государству кормить‑обихаживать? Лишний рот? Когда у него родители есть!

– Вы и про… мать осведомлены?

– Мы про все… того – ведаем. Должность такая.

– Спасибо, дорогой… Скажите, Автоном Вуколыч, а вы‑то как? Вам‑то что грозит… за этого Супонькина?

– А чего мне грозит? Ничего. Живой он, Супонькин‑то. Вот ежели б подох… тогда другое дело. Только ведь бессмертный он, Супонькин. Никакая хвороба таких не берет… Потому как сам он и есть – хвороба. Людям в наказание даден. Псих ненормальный. И не вспоминай мне про него! От одной фамилии тошно.

Подъезжая к месту, Автоном и учитель явственно уловили запах горелого жилья. Натренированный на различных дымах войны нюх бывших фронтовиков сразу же определил, что пахнет именно сгоревшим жильем, а не просто дровами, торфом или еще какой лишенной человеческого духа «структурой».

На территорию сани Автонома Голубева не пустили, хотя прежде охотно пускали, так как он уже неоднократно приезжал сюда вместе с Шубиным и слыл хоть и не за своего, но во всяком случае не за чужого человека. Помимо запаха гари во всем, и в лицах людей прежде всего, угадывалась тревога.

Попробовали через дежурного узнать что‑нибудь о Шубине, но получили молчаливый отпор и с расспросами больше не лезли. Хотели уже поворачивать оглобли, чтобы там, на дороге, где груженые машины надсаживаются, договориться с первым попавшимся шоферюгой и в Кинешму за лекарством, а то и за врачом нестись, когда у ворот заскрипел вдруг снег под колесами «виллиса», фыркнул двигатель, запели тормоза и наружу из деревянной, защитного цвета будочки‑салона автомашины выскочили – совершенно квадратный, в белом полушубке и на тоненьких пружинках ног, обутых, несмотря на мороз, все в те же, что и летом, хромовые сапоги гармошкой, – Шубин, скуластый врач Бабахин и Курт.

У Шубина глаза были так широко распахнуты, с таким неподдельным удивлением смотрели на все, что его сейчас окружало в жизни: на ворота, на телефонный столб, на ободранную железным кузовом «студика» елку, на снег, людей, что со стороны могло показаться, будто он ослеп.

И вдруг Шубин квадратную короткопалую пятерню, как тарелку с угощением, плавно так Алексею Алексеевичу подносит и словно прозревает, узнав, кто перед ним стоит. Затем председателя Автонома той же тарелкой чугунного свойства по плечу, не сверху, а – по причине малого роста – сбоку ударяет. И вновь к учителю глаза свои прозревшие поворачивает.

– «Буря мглою небо кроет..» Вот такие, брат, дела… Плохо. Чепе у нас. Погорели. Бя‑да‑а! Ни минуты свободной, мама родная!

– У меня тоже вот… горе, – попробовал было учитель втиснуться со своей бедой.

– Вот когда посвободнее буду – заеду к вам в пустынный уголок, там и потолкуем. Согласны? А сейчас увольте, совсем нет времени, мама родная!

– Послушай, Коля… – обратился по‑свойски председатель Автоном к Шубину, потому что в свое время за бутылкой Шубин и ему пытался стихи читать. – У нас тут такое дело, понимаешь… Болеет, а правильней сказать будет – помирает паренек един хороший… А точнее – сынок учителев, Павлик. Да ты ж его видел. Блондинчик кудрявый… который водку пить у себя в доме не разрешает… Припоминаешь? Одним словом, выручай. Огнем горит, простыл, кашляет. Боюсь, как бы легкие себе не выкашлял к вечеру…

– Да, да… Припоминаю. Кашляет, говорите? А что же я?.. Чем же я‑то помочь могу? Для этого Бабахин имеется. Профессор по данной части. Прошу, доктор, не приказываю: сообрази, окажи… Ты ведь у нас голова по… поносной части.

Бабахин, врач медпункта, человек с очень большими скулами выдающимися, хотя и не восточного типа, молодой, лет тридцати, носивший на лице вдобавок ко всему еще и мелко вьющиеся, как бы дымящиеся рыжие баки, за «поносную» часть, похоже, основательно обиделся на Шубина, скулы его с лица вперед настолько выдвинулись, что казалось, будто из этих выпуклостей вот‑вот рога коровьи наружу пробьются. Стало ясно, что Бабахин заупрямится и помощь оказывать не станет или сделает это по принуждению и далеко не сразу.

– Товарищ Шубин. – Бабахин сурово прищурился, глаза на самые скулы посадил, нервничает. – Что вы мне, товарищ Шубин, про какого‑то постороннего паренька чиликаете, когда у меня своими медпункт набит.

– Посторонних, Бабахин, в Советском Союзе нету. Окажи… Не виляй.

– Не могу ехать.

Наконец‑то Алексей Алексеевич уяснил для себя, кто есть кто и что доктор в деревню к ним наверняка не поедет. Да и не нужно. А вот порошочков выпросить необходимо во что бы то ни стало. И тогда решил Алексей Алексеевич и впрямь совету председателя Автонома последовать: в ноги врачу упасть и лекарство то вымолить, пусть даже таким странным методом. Очки с лица отвел, на память сразу Олино, Сереньки Груздева сестры, лицо мышиное пришло – как это она тогда в школе перед председателем в ноги бухнулась! – и сам с открытым взором и бледной улыбкой застенчивой на одно колено в снег опустился… А потом – и на другое.

– Товарищ доктор… Ехать вам, извиняюсь, никуда не нужно. Дайте порошку порцию… Того самого, от воспаления легких… Хотя бы немножко. Температуру сбить. – Алексей Алексеевич руку трогательно вперед протянул, ладонью раскрытой вверх. А другой рукой как бы на эту ладонь пальцами трусить‑посыпать стал. Нечто сыпучее… Голубев Автоном, стоявший чуть поодаль, поначалу испуганно улыбнулся, следя за действиями учителя, а затем, напружинив шею и как бы бодая Бабахина головой, стал ждать. После манипуляций, проделанных Алексеем Алексеевичем, согласно вдруг закивал, поддерживая просьбу.

Шубин учителя за подмышки тут же ухватил, от земли, как пьяного, приподнял. Бабахин же презрительно скулами качнул, глазами лениво на просителей повел.

– Сульфидину, что ли? – засомневался Бабахин. – Так бы сразу и говорили.

– Того самого… От которого Черчилль не помер, – уточнил председатель.

– Так бы сразу и… чиликали! А то развели… комедию… – Бабахин повернулся к калитке проходной, а следом за ним и наши пришельцы, подталкиваемые широким жестом Шубина, устремились на территорию медпункта.

Лекарство Бабахин отсыпал им в стеклянную баночку светло‑коричневого стекла с притертой, плотно затыкающей отверстие пробкой. Объяснил, как его принимать. Учитель попытался несерьезный денежный знак взамен баночки Бабахину всучить, но врач руку учителя прочь отпихнул. Рыжие бакенбарды его словно огнем вспыхнули.

Автоном лекарю, в свою очередь, полкисета самосаду протянул, но и самосад оттолкнули. Что ж, значит – за здорово живешь получили… Бывает. Стали прощаться. Бабахин так и не улыбнулся ни разу. Скорей всего – не умел. Скулы мешали. Или еще что. Ушел за перегородку, захлопнув белый полупрозрачный шкафчик и свирепо посмотрев на просителей, которые мигом испарились.

Шубин, наоборот, пытался радоваться вместе с учителем, но что‑то его тяготило, свое, то есть казенное. На прощание он все‑таки широко улыбнулся, так широко, что показалось, будто он не одними губами да глазами улыбается, но и грудью, руками распахнутыми и даже широченными галифе, а также сапожками пружинистыми, веселыми. И вдруг снова померк. Пришел как бы в себя, снова своими заботами наполнился.

– Спасибо тебе… Выручил! – Председатель глубоко затянулся козьей ножкой и, как горячий паровоз, выпустил из себя ядовитое сизое облако. Глаза его удовлетворенно заблестели.

Залезли в сани. Мерин, казалось, примерз к земле – так долго не хотел он с места стронуться: не менее минуты раскачку давал, словно раздумывал, покуда его председатель кнутовищем под хвост не шаркнул. И вдруг все стало понятно: сено! Пока они лекарство у Бабахина добывали, кто‑то их мерину настоящего клевера душистого солидный клок подкинул. Вот она, травка‑то, и спаяла конягу с тем местом. Остаток клевера председатель аккуратно со снега подскреб и в сани втиснул.

 

* * *

 

Павлуша навсегда запомнил то невероятное, истерзанное, взбудораженное тревогой и радостью, полузнакомое из‑за отсутствия на нем синих очков лицо отца, которое вспыхнуло в комнате над ним, лежащим в объятиях болезни, как тусклое, но негасимое солнце в разрыве облаков.

В комнату к болящему прорвался и председатель, что сиял за спиной Алексея Алексеевича улыбкой чемпиона, только что обогнавшего всех на дистанции и готового получить за это медаль, а то и орден. Однако Лукерья яростно замахала на него руками, невежливо оттеснив на кухню к столу, где и налила ему чего‑то сокровенного, единственно ей известного, способного не только унять закипающий в суставах ревматизм или прострел в пояснице усмирить, но и зажечь в охолодевшей на морозе крови «огонь безумных желаний и непредугадываемых устремлений».

Алексей Алексеевич ворвался тогда в комнату больного с протянутой далеко вперед коричневой баночкой, словно содержалось в ней не какое‑то химическое соединение белого цвета, не имеющее отчетливого вкусового оттенка, а, скажем, помещалась в той закупоренной баночке та самая неуловимая, никем не зафиксированная душа человеческая, в данном случае – Павлушина, которая попыталась было улететь, покинуть насиженное место, но за которой, как Паганель с сачком на бабочек, погнался Алексей Алексеевич и вот настиг, ухватив за крылышки, поместив, резвую, в стеклянный пузырек, чтобы вернуть ее владельцу.

Далеко не сразу, не в первый день после принятия порошков, отступила, попятилась от Павлушиной постели болезнь.

В один из этих муторно‑тягостных дней, когда Павлуша, выздоравливая, поминутно окунался в густое, медлительное спанье и вылезал из него с трудом, как в летнюю жару из речки спасительной, увидел он в проеме открытых на кухню дверей необыкновенно раскрасневшееся, зажженное морозцем и решимостью лицо Евдокии. На ее короткой кроличьей шубенке, за спиной узенькой, висел громадный рюкзак мужичий. В руках лыжная палка, о которую она опиралась, едва держась на ногах. Евдокия молча кивнула Павлуше, вопросительно при этом улыбнулась. И сказала всего только одно слово:

– Пришла…

Затем ее лицо куда‑то в сторону отъехало. В дверях появился отец. Он стоял, потрясенный радостью. В его глазах, как в зеркале, как в приборе оптическом, Павлуша продолжал видеть Евдокию.

Однажды, когда Павлуша уже вставал и даже, закутанный, ненадолго выходил из дому на воздух, чтобы сквозь вязаную варежку, поднесенную ко рту, морозной свежестью подышать, увидел он в небе синем, прозрачном белый самолетик, высоко‑высоко пролетающий. Потом и гул его моторов расслышал. «Надо же, – подумалось вдруг, – на такой вышине, в синеве ледяной, такой одинокий с виду самолетик… А ведь в нем люди сидят. Пилоты. Может, курят в данный момент. Или… песенку поют. И печечка электрическая каюту отапливает. И лампочки на приборной доске светятся».

Не так ли и сам Павлуша летел до сих пор, и никто из посторонних людей не задумывался над тем, что и эта душа может любить, плакать от счастья, верить, что внутри у нее, под «обшивкой», жизнь мудреная, хрупкая, теплая, неповторимая притаилась – жизнь человеческая.

1982

 

 

 

Орлов

 

Спустя восемь или девять лет после окончания войны на одной из станций московского метрополитена в людской толчее встретились два человека.

Молодой мужчина лет тридцати, светловолосый крепыш, на пиджаке орденские планки, и стройный, отмеченный сединой, рослый атлет в ватнике.

– Товарищ Орлов! Это же я… Я – Воробьев! Лейтенант с аэродрома! Неужто не помните?! Сорок первый?!

Высокий в стеганке и в грубых кирзовых сапогах не стал вырываться из шумных объятий малого. Он молча и грустно улыбался сверху вниз. А потом все‑таки не выдержал напора, отстранился:

– Вы обознались, молодой человек. Я не Орлов.

– Ну как же! Да я же вас хорошо знаю… Вот и глаза, и нос, и волосы… И размер обуви солидный… Все сходится! Живы, значит! А я, грешным делом, подумал, что накрылись вы тогда…

– Прошу меня извинить, но вы ошиблись. Мне лучше знать, кто я на самом деле есть. А вас понимаю: война… Кто на ней побывал, тот от нее никогда не отмоется. С ее клеймом и в могилу сойдет… Прощай… Воробышек! – И, резко отвернувшись, проскочил в вагон отходящего поезда метрополитена.

 

* * *

 

Приглушенные расстоянием шорохи войны, ее утробное урчание немолчно висели в воздухе, как тяжелые обложные тучи. От земли тянуло холодом. Несколько раньше, чем обычно, еще до покрова, выпал снег. Тот первый, непрочный, который, как правило, истаивал к концу повлажневшего, размякшего дня. Правда, нынешний снег продержался до ночи, когда вновь основательно подморозило. И вот – утро. Черно‑белое. Знобкое. Незнакомое. Военное.

Снег выпал и на асфальт пустынной столбовой дороги. Еще недавно оживленное и многоголосое, шоссе теперь лежало мертвой лентой, и не было на нем ни одного отпечатка – ни человеческого, ни звериного.

И когда на этой чистой плоскости, простроченной с двух сторон телеграфными проводами, как бы в конце немыслимо длинного коридора, появилась четкая фигурка размеренно идущего человека, притерпевшаяся к тишине сорока радостно сорвалась с вершинки столба и, суматошно стрекоча, полетела в придорожные кусты.

По дороге шел человек в длинной кавалерийской шинели. Голова его была не покрыта, и темные волосы шевелились на ветру. Шинель застегнута не на все крючки: из расхристанного ворота выглядывала комсоставская гимнастерка. Знаков различия на петлицах гимнастерки не имелось. Крепкие, в отметинах дальней дороги, сапоги яловой кожи оставляли на белом асфальте отчетливые, до черноты камня следы.

Человек шел уверенно, давно устоявшейся походкой путника. Плечи развернуты. Голова на стройной и сильной шее чуть запрокинута. Глубоко упрятанные в глазницах зрачки глаз смотрели на простиравшуюся заснеженную землю с некоторым, едва уловимым, превосходством.

Когда человек вошел в город и поравнялся с первой встречной бабушкой, обметавшей от снега порожек деревянного домика, выяснилось, что путник в кавалерийской шинели был отменного роста (чуть ли не вдвое больше обыкновенной бабушки). Лицо имел нежирное. Рельефные скулы, губы, надбровья. Нос прямой, но короткий. Как бы спиленный снизу вверх.

Бабушка, подняв глаза, не удержала равновесия, мягко плюхнулась на приступок, прикрыв лицо голым веничком, будто от солнца заслонилась.

– Здравствуй, мать! – сверкнул чистейшими, сочными зубами прохожий.

И то, что он заговорил с незнакомой бабушкой на «ты», и вся его здоровая, спортивная стать, уверенный, несуетливый взгляд – все это располагало и вместе с тем отпугивало в нем. «Не юноша, но и не матерый мужик…» – определила бабушка и кряхтя стала отрывать от крылечка отяжелевшее за годы жизни туловище. Большой мужчина ловко подсобил ей подняться. Перекинул с плеча на плечо полупустой брезентовый вещмешок и еще раз очаровательно улыбнулся старушке:

– Райком партии по какому адресу будет?

– Рай‑ко‑ом?! – Старушка испуганно сморщилась. – Да кто ж его теперича знает… Не ведаю, гражданин хороший, про такое. А ты, что же, партейный?

– Военная тайна, бабушка… Главное – свой я, русский.

– И куда ж ты, сердешный, направляисси?

– В Москву, мать. Куда же еще… А там видно будет.

– А пришел‑то откуль?

– Оттуда… – показал рукой на запад. – От немцев.

– Да неужто?! И ты что же… видел их?

– Видел, бабушка. И руками трогал.

– И они тебя… живым оставили? Как же ты убрался‑то от них?

– Как сквозь масло! Даже не поцарапали. У меня, бабушка, шапка‑невидимка в котомке.

Бабушка сразу погрустнела, заскребла веником, отвернулась от кавалериста. А тот, сообразив, что сказал лишнее, что старушке не до шуток, пояснил:

– Если с умом, так и с того света выбраться можно. Ладно, мать. Стало быть, не знаешь, где райком?

– Да каки теперь райкомы, каки райкомы?! Пусто в городе. Уехали твои райкомы в Москву.

– А жители?

– И жители уехали. Правда, все больше пешком…

– И никого не осталось?

– Не знаю, но считала. Не моего ума дело.

– А попить дашь?

– Чего тебе? Водицы? Или молочка?

– Молочка. А ночевать пустишь? – посмотрел он на бабу строго, и та заерзала, закрякала, завздыхала:

– Да куда ж от тебя денешься… От такого сокола… Ночуй, отдыхай. До Москвы теперь далеко. Поезда не ходят. Располагайся. Одни мы с Лёнюшкой. Внучек мне. Тоже намеднись в Москву собрался. На лисапеде. Да не проехал. Военные люди назад поворотили.

– Я у тебя заплечник оставлю, мать. А сейчас городом прогуляюсь. Любопытно, как люди без милиции живут. Значит, договорились? Ночевать постучусь. Звать‑то как величать?

– А Гавриловна.

– Ну, спасибо, Гавриловна. Жди гостей. Фамилия моя Орлов.

– Ты вот что, гражданин Орлов… Райком твой на Советской улице. Поближе к площади. Вот как к монастырю идти. По леву руку. Вывеска така красненькая…

Гавриловна посмотрела вослед уходящему, на его могучую спину, на лохматую, буйную голову, на спокойную раскачку походки, – посмотрела и как бы что‑то вспомнила из оттуда, из молодости своей. Чем‑то светлым и сильным пахнуло от этого ладного парня. Какая‑то прочность, надежность излучалась от его белозубой улыбки, от проникающего, увесистого взгляда карих, с медным отливом глаз.

И чем он ее уговорил, какими чарами овеял? И на постой пустила, и крынку свежего молочка почала – не пожалела… Попил, губы обтер шинелькой. Улыбнулся, а во рту – словно и не сглотнул молока – белые зубы сливочные…

 

* * *

 

Утро. А на улице – никого. Вот она, примета беды. Народ, если и остался в городке, явно не знает еще, как себя вести. Выжидает, закрыв ставни или, по крайней мере, задернув занавески на окнах.

Подмосковный городок, в котором произошли события этой повести, перед самой зимой сорок первого года оказался в странном положении: десять дней в нем царило безвластие…

Все административные и хозяйственные организации к тому времени в приказном порядке уже эвакуировались.

Наши войска на этом участке фронта после мучительных подвижных боев отошли плотнее к столице, где и заняли долговременную оборону.

Командование вражеской армии, памятуя из уроков истории, что городок сей, сопротивляясь еще Наполеону, восемь раз переходил из рук в руки, решило пустить свои дивизии широко в обход городка.

Про создавшийся вакуум немецкое командование узнало спустя несколько дней. Однако с занятием городка не спешило (манила Москва!), перепроверив слухи путем засылки в городок сперва группы профессиональных разведчиков, а затем и небольшого десанта парашютистов.

Три дня после отхода наших войск еще поддерживалась телефонная связь со столицей. На четвертый день на линии вышло как бы повреждение. Аппарат замолчал. Но вскоре из него горохом посыпалась сухая, трескучая немецкая речь. Но об этом чуть позже…

 

* * *

 

На углу Советской и Первомайской Орлов уловил человеческие голоса. Из неплотно прикрытых дверей полуподвального помещения на улицу просачивалась незлобивая, вялая брань.

«Не иначе – магазин оформляют… Интересно, кто такие?»

В помещении стоял полумрак. Сквозь неплотные ставни пробивались жидкие лучики света. Магазинчик был смешанным, промтоварно‑продовольственным. Зубная паста, одеколон, ремешки для брюк. В продовольственном отделе – остатки ячменного кофе в голубых пачках, на которых изображены парус и волны; стеклянный бочонок из‑под красной икры, объедки которой на дне бочонка, видимо, уже испортились, так как икра в темноте фосфоресцировала, светясь таинственным, неживым светом. Пахло махоркой от раздавленных на полу пачек.

Два нетрезвых мужика стояли за прилавком, держа друг друга за рукава телогреек и переругиваясь.

– Не дозволю хапать! Потому как – государственное! Отлипни, Генка… Для чего я тут сторожем приставлен?! Восемь лет караулил…

– За это тебе, дураку, почет и уважение… Отскочь, Миколка!

– Не дозволю, хоть убей!

– Убьют… И без моей помощи. Отскочь, говорю, моя повидла!

– А я говорю – государственная! Поставь банку, ворюга!

– Дурак ты, Миколка. Жалко мне тебя в лоб бить. Инвалида гражданской войны. Давай‑ка лучше «тройняшки» разведем… Советскую власть помянем… – дернул затылком в сторону одеколона мужчина в кепочке по имени Генка.

И тут из тени к прилавку подступил Орлов:

– Не рано ли?

Мужики разняли объятия. Тот, который в кепочке, даже под прилавок нацелился сигануть. Сторож Миколка поскреб пальцем у себя под заячьей шапкой.

– Какое – рано… Поздно уже. Тута до нас не одне побывали. Это я ему из прынципа не позволяю хапать. А так оно конешно… Немцы вот‑вот придут. Не оставлять же им повидлу. Однако по справедливости требуется. Всем поровну. Жителям энтой улицы. Извиняюсь… Не знаю, как вас зовут‑величают…

– Я говорю: не рано ли Советскую власть поминать собрались?

– Да это он к слову… Больше из озорства. Нанюхался дикалону и чумит…

Как ни странно, Миколка почему‑то теперь защищал Генку, перед которым на прилавке мерцала блестящая жестяная банка повидла.

– Кто такие?

– Инвалиды… Лично я сторожем. А это – Мартышкин. Душевнобольной. Из больницы выпустили.

Парень в кепочке вылез из‑под прилавка. Распрямился. Взял с полки пузырек с одеколоном. Отвинтил пробочку, раскрыл рот и стал выливать в него содержимое пузырька. Текло из узкого горлышка медленн



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: