Вот такое письмо прилетело в жилинские леса и произвело в сердце Алексея Алексеевича переполох.
Глава шестая. Взрыв
Колдуя над примитивным взрывным устройством, Павлуша, естественно, никого не хотел при этом убивать. Но он уже не мог отделаться от «чар» устройства, от возможности «бабахнуть»: созревшее яблоко должно было упасть, набрякшая дождем туча – разрешиться от бремени.
И все‑таки откуда у него такое алчное пристрастие к предметам, способным причинять людям вред? Ведь не только от пресловутого подросткового самоутверждения? И не только от процентного содержания в крови мальчишки анархической склонности к разрушению и отрицанию? Наверняка и то, и это в определенных дозах. Но главная причина все‑таки в другом, а именно – в незримом ранении, духовной «контузии», которую ребенок получил, попав вместе со взрослыми на войну. Четыре года бродяжничества на оккупированной территории в непосредственной близости от линии фронта, постоянное ожидание смерти, унижения, беспрерывное рыскание в поисках пищи, четыре года пригнувшись, со взглядом исподлобья… И теперь, вскоре после войны, в глубине ребяческого неотмщенного самолюбия все еще сидело это: а вот и я могу! Хотя бы намекнуть могу на создание в ваших сердцах того трепета, того ужаса, которым вы, граждане взрослые, четыре года окатывали меня с головы до ног.
А тут еще обида за отца, за синяк, не умещающийся под очками. Захотелось припугнуть председателя, увидеть его на миг растерянным, рот раскрывшим от страха.
Павел вышел из леса и в низком, сливавшемся с травой зародышевом березняке лег на землю. Далее передвигался по‑пластунски, мгновенно промочив на животе рубаху и окропив студеной росой разгоряченное лицо. Отвагой, но больше озорством светились его глаза. Левая рука Павлуши волочила за собой небольшую поклажу: серый узелок, сооруженный из грязного кухонного полотенца, в котором находилась «мина», то есть банка с толом.
|
В деревне уже проснулись: пахло дымом, стряпней. Кланялся и сухо поскрипывал возвышавшийся над избами журавль жилинского колодца. Павлуша приближался к огороду председателя. Решено было взорвать покосившуюся будку уборной Автонома Голубева.
Зловонная яма позади дощатого домика накрыта деревянной крышкой, рассохшейся и наполовину сгнившей. Опустить туда, под эту крышку, узелок с «миной» ничего не стоило. Воткнув рядом с ямой в жирную податливую почву сучок хвороста, Павлуша завязал на нем концы полотенца. Закрепил в подвешенном состоянии заряд с торчащим наружу горючим бикфордовым шнуром. Полез в карман за спичками, и тут в огороде, со стороны избы, на тропинке послышалось чье‑то шарканье ног и кряхтенье. Пришлось набраться терпения и затихнуть, замереть на неопределенное время.
Торопливо переваливаясь с боку на бок, словно отставшая от стада гусыня, к будочке вынеслась здоровенная старуха, теща Голубева Автонома, Авдотья. Павлуша недоумевал: как в таком ветхом миниатюрном строении смогла уместиться эта мощная, громоздкая тетка?
Пятью минутами позже Павлуша опять потянулся за спичками, извлек их из мокрого, пропитанного росой кармана, дрожащими руками стал добывать огонь. Отсыревшие спички не возгорались. И тут на тропе вновь объявилось нежелательное живое существо: вскрикнула и неловко, на одной ноге поскакала малюсенькая девочка в голубом платьице, этакий василек с льняными волосешками, заплетенными в две косицы. Личико ее враз сморщилось. Должно быть, от боли. Из глаз синеньких слезы сыпанули.
|
– Ну, чего ты?! – обнаружил себя Павлушка, не терпевший девчоночьих слез. – Занозу, что ли, всадила? Иди вытащу.
– Да‑а‑а… – запела‑запричитала малышка, будто бабушка старая. – Больно‑о‑о!
Она и не думала пугаться мальчишки, так неожиданно возникшего из травы. Топкой рукой, будто веревочкой, оплела‑обхватила усевшегося на тропу Павлушу за шею, доверчиво сунула ему под нос еще не испачканную в уличной пыли, утреннюю, розовую пятку.
– Тяни‑и!
Павлуша тщательно осмотрел круглую, еще не растоптанную пятку девочки и ничего постороннего на ее коже не разглядел. И тут же вспомнилось, как однажды у самого себя на ладони разыскивал он прозрачную иголочку стекла от разбитого зеркала. Пришлось тогда невидимку языком нащупывать.
Потерев рукавом рубашки злополучную пятку, Павлуша внимательно провел по пой языком. Несколько раз. И зацепил‑таки стеклышко! Сперва языком, затем передними зубами.
Как ни странно, девчонка ноги из рук Павлушиных не вырывала, хотя и скулила тоненько, и слезами умывалась.
Как заправский знахарь, заканчивая операцию, Павлуша выдавил из мизерной ранки капельку крови, «чтобы заражения не было».
– А ты боялась… Беги домой, бабке скажешь, чтоб йодом прижгла.
Павлуша выпустил из рук ногу девочки и тут только, подняв голову, заметил высоко над собой молча стоявшего Автонома. По небритому, немытому, как бы еще не разбуженному лицу председателя блуждала недоверчивая улыбка.
|
– Ишь ты… раззява! Под ноги, Тонька, смотри, под ноги! – Председатель шутливо шлепнул малявку по розовой пятке. – А ты, паря, ловок, гляди‑ко… В секунд обработал!
– Да я в войну не то что заноза – раненый, может, был! Вот! – показал Павлуша Автоному шрам на запястье от разорвавшегося в руках патрона. Случилось это, когда он по капсюлю острым концом напильника ударил. На спор с одним задавалой.
– Ранетый! – Автоном уважительно склонился над мальчиком, потрепав Павлушу по вихрам грубой, с большими желтыми ногтями рукой. – Я вот тоже ранетый… Только ран моех не видно. Одна под волосами на голове. От которой контузия была. Другая ниже. Осколочная. Ее так просто не предъявишь, как твою… Не снимать же галифе перед каждым инспектором… Ну, гуляй, Павлуша. А то мне в сортир необходимо.
– А почему вы моего отца избили?
– От‑ца! Это батьку, что ли? Учителя? Не избивал, сучок ему в переносицу. Чтобы, значит, очки не падали.
– А синяк под глазом? Под тем, который у него болит? Который на войне осколком зацепило? Синяк‑то вы ему поставили?
– Может, и я. Только без умыслу. Сунулся он, понимаешь, не в свое дело. А я в то время руками махал. Пьяный… Вот и… синяк. Он, батька‑то твой, рубаху мне порвал. И вообще – сопротивление оказал. Ну да я не в обиде. У Тараканихи чего только не бывает… По выходным и праздничным дням. А тут и вовсе причина веская: День Победы. Мой праздник. Передавай, стал быть, привет Алексеичу. И – бывай. У меня после вчерашнего с животом не все в порядке…
Проследив, когда Голубев Автоном будку покинул, Павлуша, все так же крадучись, вернулся на место несостоявшегося взрыва, извлек из ямы заряд и, держа его на отлете, как дохлую крысу, припустил полем обратно в лес.
Павлуша не уловил, с какого именно момента расхотелось ему взрыв на огороде у председателя производить. Скорей всего – после занозы. После девочки голубенькой. И еще – раны повлияли, те, что у Голубева имеются.
Тропа, которая уводила в глубину леса за ягодой и грибами, пренебрежительно огибала трухлявую сараюшку, некогда дымившую высокой трубой обжигной печи. Завод, прежде стоявший на расчищенной поляне, теперь наглухо оброс матерым лесом. Колея, по которой в свое время вывозил Яков Иваныч каленый кирпичик в город, теперь тоже напрочь слиняла, и, если бы не «партизанский» азарт Павлуши, не отыскать бы ему заводика.
Неожиданно из‑за дерева, как из‑за отцовской спины, вышел на тропу Сережа Груздев, жилинский сиротка, столь отчаянно липнувший к городскому Павлуше со своей дружбой.
– Ты что?! – уперся Павлуша свободной от «мины» рукой в худенькое плечо Груздева. – Напугал, карлик…
Белобрысый, долгоносенький, разукрашенный крупными хлопьями веснушек, Сережка поначалу изрядно оробел, голова его так и осела в плечах, но серые камушки глаз своих от лица Павлушиного не отвел, смотрел преданно и безвинно.
– А я тебе… тайну одну рассказать хотел. Я тебя везде искал. И в школе, и в поле, и на кирпичном заводе.
– Какая еще тайна?
– Побожись…
– Чего‑чего?
– Ну, что не скажешь никому… Пообещай.
– Зуб даю. Или нет: век свободы не видать. Или вот так еще лучше: сгнить мне на этом месте! Теперь веришь?
– Верю, верю… Нельзя много божиться, грех. Язык отсохнуть может, мне бабушка говорила.
– Сам просил… Ну, чего там у тебя, выкладывай! Какая тайна?
– Про нашу Олю… Только ты никому, пожалуйста. Ее ведь милиция ищет. Все говорят: убили ее… бандиты. Убили и закопали в лесу. А сумку с письмами на сучок повесили. Для отвода глаз. Так все неправда, Павлуша. Оля наша в город ушла. Учиться… Как Ломоносов! Я знаю, она в ремесленное училище подалась. Одному только мне и сказала. По секрету…
– По секре‑е‑ту! – передразнил Груздева Павлуша. – Первому встречному все вытрепал. Вот и понадейся на тебя.
– Так я ж тебе только. Из уважения…
– Все равно – нельзя! Некрасиво, понял? Предавать.
– Так я же…
– Как я тебе после этого свою тайну открою? – Павлуше очень хотелось похвастать перед Сережкой, как он из колонии драпанул. Теперь же, после того как Грузденыш про Олю свою натрепался, доверять ему расхотелось, однако и обижать мальца недоверием вряд ли стоило. И тогда Павлуша вспомнил о взрыве, который готовил все эти дни. – Вот и подумай, Серёня, как я тебе тайну свою открою, ежели ты ее моментально какому‑нибудь Супонькину выдашь?
– Не‑е! Не выдам. А какую тайну?
– Каку‑у‑у‑ю… Любую. Говоришь, на кирпичном заводе был?
– Был, тебя искал.
– Веди меня туда. На кирпичном заводе старик Бутылкин золотые деньги закопал. Двадцать монет. Вот какая тайна. Найдем денежки – золотые зубы повставляем! Фиксы. Тебе десять штук, и мне десять. Вон у тебя переднего нет, да и все остальные – не ахти… Вкривь да вкось. А золотые не гниют. Хоть сто лет ими хлеб кусай.
– И сухари?
– А хоть гвозди! Двигайся, не рассуждай.
Пробирались к заводу скрытно, играя то ли в разведчиков, то ли в разбойников‑уголовников. Последние метры, уже когда замшелый сруб сараюшки разглядели сквозь заросли малинника, ползли на животе по‑пластунски. Солидные деревья вокруг завода не росли; здесь угадывалась заглохшая одичавшая поляна, на которой вымахали крушина, ржавый на сломах ольховый кустарник, а также стройные побеги дикого ореха лесного; безукоризненные его прутья почти безо всякой обработки годились на удилища.
Внутри полутемного, дырявого как решето сарая не было пола. Из земли по углам помещения росла молоденькая бледная крапива. Посредине высилась бесформенная груда древнего кирпича, от которой прямо в дырявую крышу уходила такая же кирпичная, обглоданная временем, почерневшая труба.
– Золотишко где‑то под печкой… – шептал в распахнутые глаза мальчонки Павлуша. – Искать, лопатой копаться тут бесполезно: лета не хватит. Будем взрывать.
– Что… будем?
– Взрывные работы производить.
– А я… не умею… взрывные.
– Взрывать буду я. Твоя задача – вокруг завода обежать: нет ли кого постороннего? Если наткнешься на людей, свистни один разок всего лишь, но протяжно. – И Павлуша показывает как.
Сережка явно смущен. Не находит места для рук, мнется, с ноги на ногу переступает.
– Забыл я. Как это в пальцы‑то свистеть. У меня громко не получится.
Сережка складывает губы в трубочку и тоненько, по‑птичьи посвистывает.
– Я ить только этак могу…
– Тоже мне соловей‑разбойник! Отставить свист. Придется голосом сигналы подавать. Будешь кричать, как ишак. И‑a, и‑a! Повторяй!
– И‑a, и‑a, и‑а! – с усердием подражает Сережка.
– Ну ладно, не шуми раньше времени. А то усвоил ослиный язык и доволен. Людей напугаешь.
– Какие сейчас люди? Ни ягод, ни грибов. А за березовым соком в другую сторону ходят… Туда, где роща на горушке. А ежели по кислицу, то ее в поле ощипывают.
– Ну а, скажем, клюква?
– Озимая? Из‑под снега? Так она дальше в лес… На Гнилых болотах.
– Все равно обойди вокруг завода. Приказ тебе такой. Исполняй.
– Хорошо, я мигом!
– Не «хорошо‑мигом», а «слушаюсь, ваше превосходительство!».
Сережа недоверчиво улыбается, как бы ждет очередного словесного подвоха, затем срывается с места и убегает за угол сарая.
Павлуша нашаривает в полуразвалившейся печи глубокое отверстие, опускает туда зловонный (после Автономовой ямы) заряд, начинает искать в коробке спичку с сухой головкой. Найдя, осторожно вставляет спичку себе в ухо. Еще в колонии какой‑то «метута‑фокусник» прибегал к подобному средству, объясняя эффект немедленного возгорания наличием в ухе… серы.
В ожидании «ишачиных» сигналов Павлуша напряженно прислушивается. И когда через пару минут Сережкины сигналы так и не поступают в эфир, решается поджечь шнур. Вспыхнувший огонек на какое‑то мгновение освещает сырую пещеру сарая, затем огонек этот переходит внутрь бикфордова шнура и по нему, как кровь по сосуду, начинает продвигаться к взрывателю.
Павлуша нерешительно пятится к выходу, к свету дверного проема. Сама дверная створка, освобожденная от проржавевших петель, давно отпала и, полусгнившая, валялась тут же, возле сарая, прячась под слоем прелых листьев и трав.
Внезапно до слуха Павлуши доносятся визгливые, полуишачьи, полукошачьи истошные возгласы. «Вот те на… Выходит, обнаружил кого‑то Серёнька?! Выдернуть шнур из банки! Он еще не до конца сгорел!»
Прыжок в сторону печки. Павлуша нашаривает шнур, внутри которого ползет к детонатору огонек. Дергает нервно. Заряд выхватывается весь. Тогда Павлуша опрометью перемахивает через трухлявый порожек вместе с зарядом. И сразу же сбивает с ног запыхавшегося Грузденыша, отлетая от него в близрастущую крапиву.
– Беги! Вали от меня прочь! Сейчас взорвется!
Павлуша отшвыривает устройство, которое за спиной сарая падает в яму, наполненную зеленой, болотной водой. И сразу же плотным одеялом накрывает его грохот взрыва. Затем сыплется сверху грязь, капли воды опадают мелким дождем. И вдруг Павлуша на чумазую Сережкину ладошку натыкается. На живую, только скрюченную испугом; и вот оба они, словно зайцы, травимые собаками, кидаются прочь от сарая по едва различимой тропе. Спас их, как выяснится впоследствии, именно сарай, заслонивший ребят от взрывной волны. И конечно же яма, из которой прежде, то есть до революции, Яков Иванович Бутылкин глину для кирпича брал.
– Кто там?! Кого ты увидел?! – шепотом кричит Павлуша, таща за собой мальца напролом по кустам.
– Тамотка… Бу‑Бу‑Бутылкин! Дедушка… На пенушке сидит. Палочку строгает. Предупредить его надоть было… – скулит Сережка и мелко начинает трепетать плечами, борясь с подступившими рыданиями.
– Замолкни! Ничего твоему дедушке не сделается. Нас не убило, и с ним скорой всего все в порядке. Вот если б сарай взлетел… Тогда б его кирпичиной могло.
– А вдруг убило?
– Кому он нужен?.. Твой Бутылкин. Хочешь, пойдем посмотрим на него?
Не сговариваясь, легли на землю плашмя и по‑пластунски быстро‑быстро поползли в сторону взрыва, натужно сопя, извиваясь в молодой, еще редкой лесной траве.
И вдруг замерли, парализованные страхом. С той стороны, куда они сейчас уползали, донеслись отчетливые стоны: кто‑то монотонно, невыразительно охал. Правда, боли, физического страдания в голосе стенавшего не ощущалось. Человек как бы притворялся, что страдает. Или – репетировал игру.
Павлуша цепко придержал Сережку за тощую грязную лодыжку: мальчонка, как только стоны заслышал, тут же убегать подхватился, но рухнул, остановленный Павлушей. Лица ребят близко одно от другого очутились, в нескольких сантиметрах. Старший в глаза Серёньки так весь и ушел, прошептав:
– Выдашь меня?
– Ни‑и‑и‑и… – как комар, зазвенел Груздев.
– У меня еще шашка толу есть. Выдашь – подорву тебя этой шашкой. Вон как жахнуло, слыхал? А от тебя и соплей не останется, обещаю. Понял?
– По‑нял…
– Ну ладненько. Хватит дрожать. Скажи, тебе интересно? Еще погоди. Я и не такое устроить могу. Живете тут… ежики‑чижики. Деревня деревянная. Темнота, одним словом. Скажи – не так?
– Та‑а‑к.
Помолчали, отдышавшись. И вновь деловито поползли в сторону причитавшего голоса. «Жаль старикашку, если зацепило, – спохватился Павлуша. – Только разве так плачут раненые? Похоже, песенку Яков Иваныч поет…» Не из одной, конечно, жалости ползли к Бутылкину – из бодрящего сердце любопытства больше…
Яков Иванович сидел на пеньке нарядный, в новых лапоточках, в свежей фуфайке военного образца, а главное – целый и невредимый. Мина его не потревожила ничуть. А не в себе он был по другой причине, а точнее – из‑за употребления вовнутрь белой водочки. Как выяснилось при ближайшем к нему подходе, Бутылкин и не стонал вовсе, а натуральным образом пел какую‑то затяжную, ему одному известную песню, напоминавшую вой ветра. Слова песни сливались в сплошную, тягучую, грустную массу. Но в какие‑то необъяснимые, таинственные периоды, как бы в просветы меж облаками, речь его становилась почти членораздельной, и тогда мальчики, хоть и с трудом, расшифровывали содержание куплета:
Динь‑дон, Ли‑исабон! Город Ливерпу‑у‑ль…
Здравствуй, ми‑лая моя‑я!
Ты бяги‑и‑ишь отку‑у‑уль?!
Павлуша моментально сообразил, что Яков Иваныч пребывает в добродушном, «глупом» состоянии и причинить ребятишкам вред не сможет.
– Не знаете, дедушка, почему так бабахнуло? Не слыхали?
Старик приподнял упавшую на грудь голову, глаза его жиденькие, а также борода лихо взметнулись, чтобы вновь через мгновение рухнуть под тяжестью прожитых лет и громоздких видений, обременивших его организм.
– Товарищ Бутылкин! – строго и в самое ухо прокричал ему Павлуша. – Очнитесь, товарищ Бутылкин!
– Что скажешь, пострел? – неожиданно трезво и крайне спокойно поинтересовался Яков Иваныч. В тот же миг рука его, цепкая, бугристая, схватила Павлушу за ремешок от штанов и потянула на себя.
– В‑ваш завод кирпичный, дедушка, диверсанты взорвали!
– Диверсанты, говоришь? А вот я чичас с энтих диверсантов штаны‑те поснимаю да крапивой, крапивой! А то и вицей… Ну и шары‑те! Малиновы… – И тут на дедушку Бутылкина вновь затмение нашло, как на луну.
Со стороны деревни послышались встревоженные голоса взрослых. В лес по тропе явно двигались люди. И, судя по начавшейся среди птиц панике, немалое количество людей. Очнувшийся на мгновение Бутылкин заплакал крупными слезами и, словно соображая вслух, предположил:
– Чичас милиция наедет. Слествие… У нас такого испокон веку не слыхивали, чтобы заводы взрывать. Должно, фрицы шалят… Которые пленники. А можа – десант? Фашист, он и на том свете фашист. А ежели он еще и фриц к тому же – тогда беспременно изобретет! Фриц – он по химической части страх как силен! Динамиту нет – он тебя газом окурит. Воевал я в имперлистичецку. Нанюхался…
Ребята не стали ожидать прихода людей. Павлуша неласково потянул Сережку за руку в гущу орешника, где под страшную клятву заставил дать слово, что не посмеет тот, ни живой, ни мертвый, обмолвиться кому‑либо о взрыве. Затем приказал мальчику обойти лесом поляну и вернуться домой в деревню с другой стороны.
А сам Павлуша, хотя и уверял себя, что не боится никого на свете, в данный момент изрядно струхнул, ибо знал, что это такое – толпа взрослых людей, да еще напуганная взрывом, доселе здесь не слыханным. Мало того, что избить под горячую руку могут, возьмут да еще в колонию наладят. А там, понятное дело, про его прежний побег дознаются, и пошло‑поехало…
Ударился Павлуша опрометью по узенькой лесной дорожке, едва различимой, давно не езженной и даже не хоженной давно, по мнимой, безжизненно молчаливой дорожке, уводящей куда‑то туда, в гущеру заматеревшего за четыре военных года леса, туда, в сторону слабенького, скраденного расстоянием гудочка бумажной Александровской фабрики, древней, как сам лес, возведенной чуть ли не в петровские времена. Прочь, прочь от толпы, способной унизить, опрокинуть, смять.
* * *
На голос поющего Бутылкина рысцой выбежало из кустов почти все население: председатель Автоном, все еще болтавшийся в деревне Супонькин, учитель Алексей Алексеевич, старшая Тараканова, ребятишки, а чуть позже – с десяток жилинских бабушек. Отсутствовали только женщины, занятые в поле или на скотном дворе.
Автоном Голубев первым подступил к Якову Иванычу. Остальные расположились вокруг сидящего дедушки и председателя, взяли их в кольцо, как бы играя в детский хоровод «Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!».
– Слышь‑ко, Яков Иваныч! Очнись, говорю. Взрыв‑от не знаешь кто произвел?
Бутылкин, казалось, притворялся спящим, потому как шумели на него всей деревней, а он, как монумент, не реагировал, сиднем сидел на пенушке, положив руки себе на колени, бородой упершись в грудь.
– Да об чем с им толковать! – вывернулся на середину хоровода Супонькин. – Насквозь его кулацкую породу вижу! – Супонькин нешибко двинул Якова Иваныча в костлявое плечо, и тут Бутылкин набок с пенька сковырнулся. Лапти свои новые, весеннего плетения, кверху задрал.
И опять с мозгов Якова Иваныча как бы сумрак спал, уму‑разуму просветление вышло.
– А завод‑от мой… диверсанты взорвать хотели. Вот шары‑те! – невесело улыбнулся Бутылкин, глядя председателю Автоному Голубеву одним глазом в лицо, а другим как бы в затылок, потому что после падения с пенька глаза его норовили смотреть в разные стороны.
– Каки таки диверсанты? Откуль они нынче? Диверсанты до войны были. Заговариваешься, дед, клеща те в бороду… Али со вчерашнего не опростался, кипит в черепе? – Автоном Голубев помог дедушке на пенек вскарабкаться. Фуражечку дореволюционную, купеческую, с плетеным шнурком на лакированном козырьке, закатившуюся при падении за ореховый куст, на седую лохматую голову Бутылкина водрузил.
– А немцы опять, гляи‑кось, шалят… – Дед говорил хотя и неуверенно, будто сон дурной вспоминал, однако слова его на окружающих производили беспокойное действие, так как все знали, что работают и военнопленные в леспромхозе. – Шалят, гляи‑кось… Потому – фриц, он силен шибко по химической части… Наши‑то их небось и не обыскали как следоват… По карманам пошлепали, а он ее где‑нито в портках и спрятал… мину свою.
– Ты чего это, дед, городишь? Какую, мама р о дная, мину спрятали? Вошь посторонняя и та не проскочит! Враз определю. Да у моих‑то у пленников такой «орднунг», такой порядок железный, который тебе и не снился, папаша. Зря только языком дребезжишь, мама родная! На фронте за такое знаешь что полагалось? – Из‑за спин собравшихся вышел вдруг широкоплечий и очень низенький человек в огромных синих крылатых галифе и желтой линялой гимнастерке, туго, как на барабане, натянутой на его мускулистом торсе. Плоская фуражка, казалось, должна была неминуемо соскользнуть с головы говорившего, так как держалась на его затылке почти в вертикальном положении. Как выяснилось впоследствии – фуражка не падала по причине крайней неровности черепа: голова человека как бы имела продолжение, и на этом‑то продолжении и держался головной убор, как на крючке. – На фронте за такое…
– Под трибунал, не глядя! В расход… – решил помочь Супонькин.
Старичок Бутылкии неожиданно резво выпрямился, словно его пружиной с пенька подбросило.
– Запужал, гляи‑кось, страсти какие… «В расход, к стенке»! Сам и прислонись к ей, чучело, замест подпорки. А я уж наподпирался… Лягу не сегодня – завтра. Настращали – дальше некуда…
– А для чего тогда языком треплешь? «Диверсанты»! – злился Супонькин.
– А потому как своими ушами слыхал! Павлушка, учителев сынок, эт‑то баил.
– Он те набаит, шпана городская! – Автоном помолчал. Хотел в следующий момент глазами с Алексеем Алексеевичем исподтишка стукнуться, да на синие окуляры учителя нарвался. Тогда осторожно, бочком, снизу вверх на очкарика посмотрел. – Извиняюсь, конешное дело… У сынка вашего, у Павлуши, документики посмотреть желательно. На предмет удостоверения личности. Кто таков, почему к отцу приехал, у которого в данный момент законной жены нету? А главное – откуль приехал? И сколь вашему фулюгану годочков будет? Если не секрет?
Отгороженный синими очками от любопытных, возбужденно‑веселых взглядов людей, Алексей Алексеевич не спешил с ответом. В своей жизни успел он привыкнуть и не к таким неожиданностям. И ночью с постели не раз поднимали, и вопросы внезапные, как ватка с нашатырем под нос, задавали. И пули над его головой низко пролетали, так низко, что волосы на голове шевелились – то ли от ветра, то ли еще от чего… И друзья‑товарищи, ни слова не говоря, в метре от него по левую и правую руку замертво падали в траву и грязь, но чаще – в снег, ибо снег в России самый широкий, самый глубокий, самый большой из всех снегов.
– Успокойтесь прежде всего, – посоветовал учитель председателю. – Вы что, милиционер, чтобы документами интересоваться? Вот когда милиция спросит, тогда и предъявим. А сейчас у парнишки и документов никаких нет. Метрика сдана на предмет, как вы говорите, получения паспорта. Парнишке не для того шестнадцать исполнилось, чтобы его хулиганом обзывали.
– Допризывник, можно сказать, мама р о дная! – приятно заулыбался учителю незнакомый человек с выступом на голове и, словно сюрприз сногсшибательный, выбросил вперед спрятанную доселе за широкими галифе розовую тарелку ладони с короткими, сведенными воедино пальцами. – Шубин! Рад, очень рад познакомиться! Слабость имею: с умными людьми разговаривать обожаю! Автоном Вуколыч мне про вас досконально, всю подноготную. И то, что ленинградские будете, и на гитаре… мама р о дная! Одно неясно: почему в здешней берлоге обосновались? Выражаясь фигурально, позвольте полюбопытствовать: часом, стихов не рифмуете? Потому что сам я этой страстишкой, можно сказать, хвораю. Да вот беда: прочесть свои сочинения некому… Сотрудники делом заняты, а друг мой Автоном Вуколыч, кроме фольклора, частушек похабных, никакой другой поэзии не признает.
– До паезии вашей тута… На бычках пашем. Да на бабцах. Жизня, одним словом, чтоб у нее пупок развязался! Вот она кака, паезия, у меня. Больно грамотные…
– Напрасно обижаешься, Автоном Вуколыч. Да мы тебе, можно сказать, сочувствуем, не так ли, товарищ педагог?
– Вас бы в шкуру мою упрятать? Сочувствуют оне… Благодетели!
– Слышь‑ко, председатель… – позвал Автонома Супонькин, потупив колючий, лихорадочный взор свой и одновременно накрыв верхнюю часть лица опустившимся козырьком фураньки, упершимся в разгоряченную простудным насморком полочку вздернутого носа.
Председатель, невесело избоченясь, небрежно выставил ухо в сторону Супонькина, как бы предлагая тому кинуть в сию оттопыренную раковину то, что намеревался он сообщить.
– Ты бы эт‑то… поосторожней н а людях… насчет паезий разных. Агитацию разводишь при народе.
– Иди‑ка ты, свет, знаешь куда?! – враз налился кровью и, как индюк, затряс увесистым красным носом Автоном Голубев. – Указчик нашелся, понимаешь! Детишек пугай! Да такому свет‑указчику да хрен за щеку! «При наро‑о‑оде…» Да я всею жись при народе, глиста курносая!
– Прищеми язык! Кому говорю! – схватился, сатанея, Супонькин за правую, оттопыренную кобурой ягодицу.
Бухгалтерша Тараканова весело и в то же время отчаянно взвизгнула, как будто ее холодной водой окатили. Остальная публика, хоть и попятилась, глаз от начальства не отводила, с замиранием сердца наблюдала за происходящим, потому как – известное дело: председатель у них контуженый и в драку вступает без объявления войны. На него ужо и протокол составляли, и выговор по линии партийной он имел за неуемность характера и «безответственное рукосуйство». И заменили бы его давненько, отстранив от должности в два счета, да вот беда: заменить не на кого. На бабу‑вдову, на которой дом‑семья висит? Ну и терпели… Якобы – до поры.
А председатель Супонькина уже за подбитые ватой бутафорские плечи кителя берет и сперва мелко, сдержанно, а затем все размашистей трясти начинает.
И тут опять учитель не выдерживает, не в свое дело лезет. Берется этих двух нервных людей мирить‑разнимать, друг от друга отслаивать. И естественно, председатель первому ему, учителю, по уху норовит отпустить. Кабы не Шубин, приземистый, на шкаф похожий, у которого спина и руки будто от Ильи Муромца достались, так они не соответствовали коротким ногам, закованным, словно в сталь блестящую, в начищенный хром сапожек, – кабы не этот разудалый человек в сапогах гармошкой, напоминавших пружины от матраса, на которых он, высоко подпрыгнув, перехватил председателя и сразу же оттеснил его своей автобусной спиной туда, за пенек, в глубь леса, – кабы не он, неизвестно, какой водой пришлось бы заливать молнию, выпущенную председателем из своего, как туча почерневшего за годы войны, грозового сердца.
Разошлись молча. Первым, выкарабкавшись из объятий Автонома, сложив руки пониже спины и подняв, как забрало от старинного шлема, козырек фураньки, с независимым видом вышел из леса Супонькин. За ним потянулись остальные. Когда в ближайших кустах, за ольхой‑ракитой, за крушиной‑орешником, перестала просматриваться огневая, дергающаяся фигура Автонома, учитель подошел к старику Бутылкину, каким‑то чудом удержавшемуся на пеньке, полностью отрезвевшему, но все еще вялому на ноги и потому неподвижному.