Глава четвертая. Павлуша 18 глава




Вот и сегодня сунулся было учитель в коридорчик с гитарой, а там неприятно накурено махорочкой злой, гродненской, угарной. В классную залу шатнулся, а там еще пуще воздух синеет и кашель трескучий, будто полы в школе проламываются! На топчане приезжий инспектор Арцыбашев, как вулкан, дымит, струю фиолетовую под потолок из себя так и выпускает!

Пошел тогда отец наружу из дома, с крыльца на завалинку переместился. Ногу на ногу закинул. Очень, видать, захотелось ему нынче побренчать, помурлыкать.

 

Счастливые годы,

Веселые дни,

Как вешние воды,

Промчались они…

 

Конечно, на улице перед школой получалось у Алексея Алексеевича иначе, нежели в коридорчике. Проще, элементарнее. Пел человек, развлекал себя и рядом присутствующих. И только. А в коридорчике‑то, когда вокруг никого или одна всего лишь старая Лукерья на кухне вздыхает, печально, с надрывом получалось. Поет человек, будто плачет, лебединой жалостью жалея свои оставшиеся там, в недавней молодости, светлые годочки. А если воображение настойчивое иметь, то и нечто более обширное, нежели коридорчик с одним невеселым человеком, представить можно, – скажем, все человечество на небольшой круглой земельке этак‑то вот сидит и грустит перед необъятной Вселенной, сердечные струны бытия своего перебирает…

Но сейчас, сегодня все совершенно иначе выглядело и звучало иначе. С неким задором, с ухмыльцей некоторой получалось у отца нынче. Хотя он и голову, как прежде, лирически запрокидывал, и глаза под очками пытался закатывать.

 

В глубокой теснине Дарьяла,

Где роется Терок во мгле,

Старинная башня стояла,

Чернея на темной скале…

 

Под эту романтическую кавказскую историю из школы выпорхнула пружинистая, ловкая, в короткую узкую юбку переодевшаяся «порченая» Евдокия. Похоже, заинтриговал ее аккуратный бритый отшельник, напевавший домашним, довольно грустным тенорком не те, лежащие на слуху, песенки в исполнении Нечаева и Бунчикова, а нечто дымчатое, старорежимное, то есть как бы историческое, а значит, и драгоценное, антикварное.

 

Мой костер в тумане светит,

Искры гаснут на лету…

Ночью нас никто по встретит,

Мы простимся на мосту.

 

И вдруг, на ходу сворачивая богатырскую цигарку, заскрипел крыльцом инспектор Арцыбашев. Закурил с двух спичек, выдохнул «философски» облако зловонное в чистый вечер, как в глаз ребенку, и, громогласно кашлянув, словно мотор внутри себя пытаясь запустить, демонстративно направился через школьный двор к туалетной будочке.

А Павлуша, забравшись на печку, отгородившись от людей дырявой тюлевой занавеской, травил в себе болячку сиротства, жалел себя, скучал, подставляя под едва долетавшие сюда звуки песен свое уязвленное отцовским весельем самолюбие. И вдруг мать вспомнил свою, Машу. Совсем молодую, довоенную, другой‑то он ее и не представлял, потому что не видел. «Вот такая, как Евдокия… Только красивее, нежнее. У Евдокии нос кверху задран». И вдруг сверчок за печкой – в переборке деревянной – свою, ручейком журчащую, музыку сочинять начал. Монотонную, безнадежную, умиротворяющую. А Павлуше не мира – шума, грохота хотелось! Улицы, трамваем разрезаемой вдоль! Со скрежетом. Кипеть в пешеходном котле… И тогда он пяткой изо всей силы в переборку двинул. Сверчок погас. Но через минуту, наивная, необидчивая, опять заструилась его музыка.

 

Глава четвертая. Павлуша

 

В жилинской школе Павлуша объявился в отсутствие отца: учитель по средам ходил в Гусиху за хлебом, где был прикреплен к сельповскому магазинчику.

Павлушу долго целовала, тискала, всего оросила слезами радостными мягкая, светлая тетушка Лукерья. После чая посадила его, настывшего, мартовского, на горячую печку, задернула занавеску, стала ждать, когда племянник с дальней дороги в сон теплый провалится. Мальчик быстро уснул. Правда, во сне он вздрагивал иногда, бормотал и даже всхлипывал; сон его был тревожным, нервным, не детским, хотя и глубоким, как бы обморочным. Лукерья в щель занавески жалостливо рассматривала племяша. «Господи, дите хлипкое, невинное, херувим писаный, а ну‑тко, хлебнуть пришлось всякого… По дорогам‑путям наблукался. Небось жизни не рад».

Потом пришел отец и отдернул занавеску нетерпеливо. И сына увидел. Долго, дольше Лукерьиного, смотрел на дитя свое утраченное, затерянное в мешанине людской, подхваченное потоком в воронку событий военных.

Павлуша разлепил ресницы, увидел отца. Казалось, обмякнуть, подтаять должно было сердечко его неокрепшее, но, остекленевшее на лютом холоде разлуки, зазвенело лишь, будто хрустальное, в груди. Ему бы слезами светлыми, сладкими из глаз истечь… Но заплакал не сын. Отец заплакал. Правда, слез его никто не увидел, потому что за синими очками прятались.

Шестилетним, золотоголовым, солнечным, запомнился ему сын. Уходил тогда Алексей Алексеевич ночью, целовал Павлушу спящего, розового от сна и тепла материнского. Павлушина мать, убитая совершавшейся разлукой, стояла тогда у окна в длинном, наглухо спрятавшем ее халате. Раздвинув тюлевый туман занавески, уперлась она горячим лбом в холодное ночное стекло окна и смотрела в непроглядную неизвестность. Тюлевый туман сошелся позади нее и плотно заслонил ее от глаз Алексея Алексеевича.

Он уехал на Север. На нем была лохматая, мехом наружу, совсем медвежьего толка, шуба. Павлуша тогда и ресниц как следует не разлепил, а потому и не понял ничего, а не поняв, не заплакал при расставании с отцом. Он всего лишь слабенько улыбнулся тогда сквозь сон, одной щекой улыбнулся, как бы нехотя или через силу. И повернулся на другой бок, лицом к стене.

 

* * *

 

Павлуша возвращался к отцу прямо из колонии. Вернее, убежал он из нее еще в августе прошлого лета и всю зиму прожил сперва в дровяном чулане, затем в опечатанной родительской квартире, где он был прописан и где его укрывала добрая соседка тетя Женя. Она придумала забавный трюк: одно из двух стеклышек над опечатанной дверью Павлушиной комнаты всегда, дребезжа, пошатывалось в раме, вот его и вынули, заменив фанеркой, которую можно было без труда вставлять и выставлять при надобности. Стремянка стояла тут же, в коридорчике. Таким образом, Павлуша жил как бы и у себя дома и в то же время не жил, а прятался. Дважды за зиму приходили проверять печати на дверях, и в один из таких приходов Павлуше страху пришлось натерпеться, так как сидел он тогда у себя на диване, за шкафом, и грыз сухарик, который ему в коридорное окошко соседка добрая зашвырнула.

И вот теперь, в Жилине, после неповторимых, невероятных лет, приучивших подростка запросто воспринимать события резкие, обнаженные, когда приключения и всевозможные детали войны, ее быта (оружие, кровь, пожары и смерть) были каждодневной нормой, теперь вживание в обстановку размеренных, мирных будней болезненно сказывалось на его поведении.

Как ни странно, Павлушу тянуло на места недавних сражений, где неисчислимым количеством предметов убивания удобрили люди свою землю: патроны, снаряды, бомбы, мины, механизмы всевозможные, химические реактивы, оптика, транспорт, красивый мусор – этикетки, тюбики, баночки, различные «штучки», оставленные войной, как гигантской волной захлестнувшей материки и вот схлынувшей наконец‑то… Вся эта мерзость лежала на полях, в не зарытых еще траншеях, в воде воронок и рек, пряталась глубоко в землю, таилась в старой лесной траве, посверкивала металлом из пригретого солнцем песка и влекла, будоражила нервную, взрывную конструкцию Павлушиной натуры.

Сразу после войны, живя в Ленинграде на пару с тетушкой Лукерьей и обучаясь с осени сорок пятого в ремесленном училище, он часто ездил с дружками из «ремесла» на станцию Поповка. У каждого из них тогда были или русская винтовка, или немецкий автомат «шмайсер», а то и крупнокалиберный пулемет. Они забирались поглубже в обезглавленный, растерзанный фронтом лес, прятались в еще не осыпавшиеся траншеи или бункеры и открывали ураганный огонь друг по другу: по взмаху руки сидящие в траншее напротив прятались в ней на дно, ложились плашмя и, закипая от страха, терпели музыку боя, проносившуюся у них над головой. Затем менялись ролями. Иногда их вылавливали саперы, разминировавшие участок бывшей линии фронта. Схватили однажды и Павлушу. Надрали уши. Продержали всех в вокзальной будке до вечера, а к ночи отправили домой в Ленинград, с письмом к директору училища и как бы под конвоем. Не унывали они и на этот раз, так как считали себя пленными, а на войне, мол, чего только не бывает…

Помнится, вызвал их однажды директор в кабинет для беседы. А на самом деле – разоружить. Его и Никиту Сачкова, мальчика благообразного и с небольшим горбиком на спине. Поначалу в Поповке Никита этот, произведя выстрел из русской трехлинейки, неизменно падал назад, в сторону горбика – такая сильная отдача у этой винтовочки имелась.

Директор, из недавно воевавших офицеров, предложил ребятам вывернуть карманы. На стол и на пол посыпались патроны, вывинченные головки от минометных мин, медные советские и маленькие, серебристые немецкие детонаторы, которые кольни чуть иголочкой или гвоздиком шевельни – получается взрыв, запросто отрывающий пальцы, а то и кисти рук.

Директор придавил к пепельнице дрожащий окурок, медленно, даже так ласково выпрямился за столом и плавно, внимательно подплыл к ребятам, не делая резких движений и возгласов. Он зашел им за спины и вежливо, как театральный гардеробщик, предложил снять шинели, не разгружая содержимого карманов. Повесил синие шинельки на вешалку для гостей, ребятишек выпроводил в коридор. Сам он тоже покинул кабинет, тщательно заперев дверь и предварительно вызвав по телефону милицию.

Затем директор пожелал встретиться с близкими и родными юных пироманов, однако родителей ни у того, ни у другого не оказалось: у бывшего детдомовца Никиты Сачкова их как бы и не было никогда, у Павлуши, говоря директорским языком, на данный момент в наличии имелась только Лукерья, которая племяша беспощадно любила, а значит, и не могла на него повлиять со всей строгостью.

В классных помещениях ремесленного училища с начала учебного года время от времени производились выстрелы и даже взрывы. Теперь же директор, связав факты воедино, сделал обобщение: зачинщики всему Павлуша с Никитой. И потому при первой возможности решил от них избавиться. И тут происходит кража. На складе училища. Пропадают пять пар ботинок скороходовских и пять кусков мыла хозяйственного. А нужно сказать, что тогда ремесленникам выдавалась завидная пайка хлеба и возле училищной столовой всегда паслись перекупщики насущного. Ремесленник продавал хлебный паек, чтобы купить мороженое, билеты в кино или настоящего штучного «Беломору» (пара – пять!). Некоторые, самые бывалые, чаще всего угрюмые, с треугольником челки на лбу, на вырученные деньги выпивали спиртное. Хлебная пайка у таких угрюмцев шла как золотая ставка при игре в карты – в очко или в буру. Продавал время от времени свою пайку и Павлуша.

В тот день его подозвал в сортире один из тех, с челочками, и, глядя Павлуше не в глаза, а куда‑то правей левого уха, просипел:

– Корешочек, дельце к тебе. Ты, кажись, паечку толкнуть собирался. Нагрузочку тебе пацаны делают: кусочек мыльца забодай. А то нам некогда. В картишки сели покатать. Лады?

– Хрен с вами, давайте.

Согласился, чтобы не наживать врагов среди отпетых. Хлеб у Павлуши купили моментально, можно сказать, на лету склюнули. А с мылом заминка произошла. Дотошная востролицая старушка, нацелившаяся на кусок хозяйственного, долго обнюхивала товар, ковыряла брусочек старым, кривым ногтем, что‑то про глину лопотала себе под нос; к их торговой компании тут же прилепилось еще несколько покупателей, однако старушка мыло из ногтей не выпускала, но и денег за него не отсчитывала, сомневалась, вздыхала, портила Павлуше нервы.

И тогда потянулись откуда‑то одновременно две, похожие одна на другую, посторонние руки: красные, сильные, поросшие от запястья и выше белым цыплячьим пухом невинным. Одна рука вынула из старушкиных кривых пальцев мыло, другая взяла Павлушу под локоть. Крепко взяла, надежно.

Павлуша вырывал, выдергивал из пушистой, но отнюдь не цыплячьей хватки чужой пятерни свой хрупкий сустав. Про мыло он забыл. Не до мыла теперь сделалось. Тут‑то и раскрыла свой клюв старушка, доселе изумленно молчавшая.

– И‑и яво‑о мыльце‑е, етова са‑амова‑а‑а… Римес‑ника‑а…

– Пройдемте, – предложил краснорукий блондин Павлуше.

– Куда еще?! – вскинулся было паренек. – Мне сейчас на занятия.

– А вот и проследуем. Там и позанимаемся.

Привел к директору училища.

– Ваше мыло? – спросил у начальства агент угрозыска.

– Наше. Вот и тавро. Троечка. И шилом с торца брусочка наколото. Вот, полюбуйтесь. Двенадцать дырочек. Мы весь ящик пометили. Так что оформляйте…

В отделении милиции, где Павлуша ночевал, пахло казенным домом и безнадегой. На другой день пришел следователь, мужчина интеллигентного вида, подстриженный под польку и со значком ворошиловского стрелка на кармашке пиджака. Указательный палец перед Павлушиным носом торчком поставил и ну этим пальцем покачивать… Павлуша упрям. И романтический дух противоборства в себе ощущает: «Ты, дядя, не смотри, что у меня шея тонкая, нас и не такие пугали. Что ты со мной сделаешь? Я ведь дома, у себя на Васильевском острове. И мужик ты русский, а не какой‑нибудь Ганс гестаповский».

– Откуда мыло?

– Мыло нашел.

– А может, все‑таки украл?

– Может, и украл. А кто видел? Никто.

– Говори, сознавайся. Потому что все равно тебя в колонию директор снаряжает.

И поехал Павлуша из детского приемника в нижневолжские степи, где расположилась для несовершеннолетних трудовая исправительная колония.

А что ему было делать? Сознаться и назвать того, с треугольной челочкой? А потом от его боевых соратников перо, то есть ножичек, в бок заполучить? Да и не принято как‑то было в послевоенное время на допросах сознаваться, сопли из глаз пускать. Недавняя война гордыню во многих сердцах воспитала, некий апломб своенравия. А как же: люди смерть в лицо на дню по нескольку раз видели, не то что пальцы указательные. Вот и выработалась определенная манера поведения. Не у всех, конечно. В основном – у настырных, сопротивленцев по природе.

В колонии, для поддержания своего псевдоворовского авторитета, Павлуша прямо из окна изолятора сделал свой первый побег. Спрыгнул со второго этажа, ударился носом о свое же колено, пустил по губе кровь, и тут его, прямо в зоне колонии, с двух сторон подхватили проворные активисты и в «кандей», то есть в карцер, повели.

В карцер, в разбитое зарешеченное окошко, ему к вечеру передача пришла: сахарок, вдавленный в серую пшеничную пайку, а в разломе хлебном – комок масла, по‑колонистскому – «бацило». Кто прислал – неважно. Важно, что его уважать в колонии начинали.

Павлуша оказался способным колонистом. Смекалистый, он за правило взял помалкивать и здесь, непрестанно прислушиваясь, мотая на ус, короче – соображал, как мог, чтобы не промахнуться, чтобы не разоблачили, что никакой он не воришка, а так – питерский шпапенок, фраеришка, хотя и тертый, битый, но не «цветной», не в законе.

Первым делом Павлуша догадался, что ворье на свою пайку хлебную в карты не играет, на кон ее не ставит. Для игры законники берут пайку «на отмазку», как бы на время игры, – у слабаков.

В игре, за картами, необходимо было быть смелым, наглым. Но честным, когда состязаешься с вором. Мухлевать разрешалось с полуцветными сявками – воришками, однажды проштрафившимися, согрешившими в соблюдении воровских законов или недотянувшими в своих деяниях до звания вора. К ним относились мелкие мошенники, хапошники, выхватывавшие добычу из неосторожных рук и спасавшиеся бегством, попрошайки, способные разжалобить, а затем и обокрасть доверившегося, похитители всякой мелочи: яиц в курятниках, хлебных довесков, овощей с огорода и т. д.

Если тебя в игре начинал подозревать партнер, высказывая вслух недоверие к твоей игре, ты, чтобы пресечь подвох, обязан был ударить сомневавшегося в лоб. Лучше всего, эффектнее, получалось это прибитие чужого лба подушечкой раскрытой ладони. И Павлуша бил. Как правило, после удара сомневающийся восстанавливал к тебе доверие и продолжал игру в прежнем темпе и с прежним к тебе уважением.

После отсидки в карцере Павлуша совершил с ходу свой второй побег, прибавивший ему еще больше залихватской популярности среди пацанов. Пацанами тогда звалась воровская несовершеннолетняя верхушка колонии. Не столь важно было, убежишь ты с концами или нет, важно было совершить энное количество побегов, иными словами – попыток побега.

Павлуша демонстративно вынес из корпуса тяжелую железную коечку, сложил ее составные части в одну плоскость и, поднеся ее, как лестницу, к «баркасу» (забору), перемахнул через нее на контрольную полосу, а дальше пошел босым презрительным шагом в сторону от поселка, туда, в степь ковыльную, раздольную…

Прозвучал предупредительный выстрел с вышки. И за Павлушей устремились в погоню.

С победной улыбкой вернулся Павлуша в карцер. И тут же получил солидную передачу, «кешер», со сладким и жирным содержимым, то есть сахарок и булку с маслом.

Время от времени вор должен был совершать что‑то геройское, неординарное. И лучше, если кражу. Совершить ее можно было у обслуживающего персонала, у охранников, а также у работающих в тамошних мастерских. Можно было выставить ночью стекла в медпункте и украсть что‑нибудь пахнущее спиртом. Или проникнуть в помещение закрытой на ночь кухни и лишить колонию, скажем, жареной рыбы на завтрак. После такого подвига рыба распределялась среди пацанов, а вся остальная масса колонистов облизывалась или, как тогда говорили, пролетала без жареного, держась на одном чайке с хлебом. Совершал такие подвиги и Павлуша.

И вдруг весть: отец отыскался! Письмо на колонию от него пришло. Но письмо Павлу отдавать не спешили. Ходил он в нарушителях, из карцера не вылезал. «Вот одумаешься, тогда и прочтешь, – говорил воспитатель. – Отец с войны вернулся, фронтовик… Как ты ему в глаза смотреть будешь?» А Павлуша взвинчивал себя: «Подумаешь, отец нашелся! Где он раньше был, когда я в колонию загремел?» – и лихо сплевывал на пыльную землю «территории». Где ему было знать, что отец в это время в госпитале валялся, глаза ему чинили, чтобы он день от ночи отличить мог и среди миллионов подростков своего единственного способен был узнать и за собой повести.

В середине лета, близко к осени, сформировали бригаду по заготовке на зиму дров. Брали в бригаду рослых и, как правило, отлынивающих от основной работы архаровцев. (В колонистских мастерских штамповали швейные иголки; имелся там и настоящий производственный цех, где собирали саратовские гармошки с колокольчиками.)

В списки заготовителей дров попал и Павлуша.

Лес, в котором колония получила делянку, по слухам, простирался где‑то на той, возвышенной стороне Волги. Ехали на шустрой, чадящей голубым дымом полуторке. Ехали весело, на мешках с буханками хлеба и еще с чем‑то съедобным. Веселились все: и колонисты, и охранники с воспитателем. После скучной пыльной зоны такая поездка – праздник. На переправе через Волгу, возле парома, купались. Все, кроме одного из двух охранников. Купались впервые после долгих месяцев разлуки с большой водой. Были среди колонистов и вообще впервые видевшие Волгу. Читать о ней читали или слышали из разговоров, а трогать вот так, пальцами ног или головой с берега в омуток, – не доводилось. Павлуша, правда, фильм успел в Ленинграде посмотреть – «Волга‑Волга». Но разве там о Волге… Хохмы разные, цирк. Хотя, конечно, пароход, на котором в фильме чудеса происходят, понравился. И все же теперь, когда снизу по блестящей летней воде, дымя и посвистывая, постанывая и хлопоча колесными плицами, поднимался к городу Вольску натуральный белобокий, с длинной трубой «Владимир Короленко», – эта наглядная, живая картина трогала куда как сильнее, нежели киношная… И чем трогала? Не сюжетом, не приключениями придуманными, не музычкой разудалой, а так, жизнью. Запахом волжским, ветерком ласкающим, рыскающим, обстановкой полуподневольной, звуками, поднимающимися от земли и воды: птичьим треньканьем и посвистом, шуршанием волн о песочек береговой, пароходным дыханием тяжелым, утробным его голосом и с того, цементного, берега – гудками заводскими, где рассыпался по горушкам белесый городок Вольск.

Переправлялись на пароме, на пропахшем конским навозом забавном, широком в боках пароходике, который местные жители все еще называли «смычкой».

Сонный воспитатель, когда его попросили объяснить, почему именно «смычка», невесело улыбнулся, обиженный, что его разбудили по такому ничтожному поводу.

– Почему да почему… Небось думал: гоп со смыком? М‑мда‑а… Смычка! Вон там – что? – показал он куда‑то за спину движению, на берег, от которого недавно отчалил паром. – Там степь, деревня. Соображаете? А вот там что? – дернул коленкой в сторону приближающегося берега с домишками и колоколенкой на взгорке. – Там город. Совершенно справедливо мыслите. А мы с вами промеж всего этого болтаемся. На чем? Соображать надо, кумекать! На смычке. Смыкает то есть берега. Деревню с городом. Вот так‑то, граждане воры. Смычка города с деревней. На этом, стало быть, мероприятии и переправляемся. – И опять у него под рыжими бровями закрылись рыжие ресницы на красных веках, голова опустилась на мешок с мягкими свежими буханками. Рот распахнулся как бы в изумлении.

В лес приехали на закате солнца. Запомнились дубочки, дикие вишни, терновник. Большая трава и сравнительно невысокий, если сравнивать с северным, ленинградским, приземистый лес. Располагался лес на горушках, гуще и влажнее в долинах, реже и суше на возвышенностях. Было много змей, древесных лягушек и относительно мало комаров и мошек.

Первую ночь переночевали кто в кузове полуторки, кто в землянке, достаточно благоустроенной, чтобы в ней от дождя спасаться и от холода: имелись дощатые нары, печурка‑времянка, массивные двери.

Павлуша расположился в кузове, под открытым небом. Ребята настелили под себя веток, травы. Павлуша долго не мог заснуть. Смотрел на недвижные звезды. Вспоминал Ленинград, Лукерью… Смутно тосковал по отцу с матерью. Захотелось, пусть ненадолго, примчаться к Лукерье, к ее теплой кафельной печке, поцеловать старушку в седой чистенький пробор на голове, угостить ее вишнями, которых тут, в лесу, хоть ушами ешь… И вдруг спокойно и неотвратимо, как вот утро с рассветом приходит, пришла ослепительная мысль: бежать! Не так, как прежде, для счету, для популярности, а по‑настоящему, взаправду чтобы! И, что замечательно, мысль эта, как потом выяснилось, пришла тогда, в звездную ночь, не ему одному, а пришла почти всем, кто дышал воздухом свободы, кого щекотали букашки в траве, над кем no‑вечернему грустно чиликала, плакала птичка лесная, нервная… И пусть их потом почти всех поймают, а некоторые, поблуждав, оголодавшие, сами вернутся в колонию, чтобы зимовать в тепле, – пусть! Мысль о полной свободе, самая яркая, самая неотвратимая, неотвязная, мысль‑мания одурманила тогда почти всех поголовно, за исключением двух дружков‑шептунов, щуроглазых тихарей, похожих друг на друга, как близнецы, по фамилиям Мукосеев и Рубец. Всех, кроме них, электричество той мысли пронзило, пронизало до основания, а Мукосеев с Рубцом – словно два изолятора фарфоровых, которые на столбах белеют, не проходят сквозь них шальные желания. И не потому они особняком держатся, что самостоятельно мыслят, нет. Особняком они от «как бы чего не вышло». От футляра, который у них на мозги надет. И заполучили они этот футляр еще в материнской утробе.

На другой день и свершилось… Норму выполняли с остервенением. Павлуша махал топориком, обрубая сучья с вершинками. Пилили, складывали бревешки в кубы, подпирая клетки с боков вогнанными в землю кольями. И вдруг с не меньшим азартом, разом, как рукояткой рубильника отключенная, прекращалась работа по всему лесу. И ребята настороженно убеждали себя в последний, окончательный раз в правильности решения, которое каждый принял отдельно, самостоятельно.

Вечером, когда сонный воспитатель и два символических охранника справляли в штабной землянке какой‑то праздник, кто‑то из ребят, неизвестно кто, подпер двери землянки дубовым кряжем.

Убегали… шагом. Просто уходили в глубь леса, подальше от невеселых, уставших с дороги, в чем‑то заменивших им родителей, иногда скупо улыбавшихся, но все же таких казенных людей, от их винтовочек полунастоящих, никого не устрашающих (в подростков стрелять не разрешается, только – в воздух). Уходили поодиночке, как Павлуша, уходили по двое. Каждый нес завернутую в колонистскую рубаху или штаны увесистую буханку хлеба. Павлуша нес хлеб в дополнительных штанах, выигранных в карты еще там, в зоне. На основных, положенных нормой, брючатах Павлуша высоко закатал штанины, чтобы не слишком измочить их в росной студеной ночной траве.

Из лесу Павлуша вышел на третьи сутки. Буханки с ним уже не было. Последнюю горбушку кто‑то стянул из «хлебных» штанов во время ночевки, когда он, сморенный дневной духотой, упал под тенистой вишенкой и проспал до следующего утра. Может, собачка бродячая разнюхала, может, еще какой зверь унес хлебушек. Только – не человек. Потому как человек забрал бы его вместе со штанами. А тут штаны целы, а харч испарился.

Натянул на себя Павлуша вторые штаны, благо тощей, вертлявой была его фигурка, и подался из лесу на свет, мелькавший в прогалах между последними деревьями.

Обычно еще в сумерках, затемно, шарил он на колхозной бахче, но попадались почему‑то одни грубые неспелые тыквы, которые хоть и с отвращением, но приходилось жевать, чтобы заполнить желудок, успокоить его, как ворчащую собаку, хотя бы на время. А в итоге одно расстройство, и перво‑наперво – желудка. Понос и рези в животе жестокие. Днем выползал на прибрежный песок Волги. Запрокидывался, стеная и кряхтя, как старец. Подставлял под яростное солнце пупок и, закрыв глаза от изнеможения и блаженства, буквально – как будто пальцы чьей‑то доброй, врачующей руки – ощущал прикосновения лучей.

На какие‑то там сутки (со счету сбился) увидел внизу на реке пристань, дебаркадер, множество лет тому назад выкрашенный в голубой сентиментальный цвет. Вверх по Волге к некогда голубому дебаркадеру лез, словно в гору поднимался, маломощный, запыхавшийся пароходишко. Оказывается, все тот же «Владимир Короленко».

«Ну что ж, – подбадривал себя Павлуша, – посмотрим, кто шустрей бегает: человек, заправленный тыквой, или чахлый, но огромный колесник, переваривающий в своем животе донбасский уголек. Расстояние до пристани от того и от другого примерно одинаковое… Ну что ж, посмотрим!»

И посыпался, покатился кубарем с крутого бережка босоногий и беспечный Павлуша, точно крылышки у него выросли ненадолго. Весьма ненадолго. Уже внизу, когда по кромке песчаного берега пятками сверкал, возле самой воды, подступила тяжесть незнакомая, одышка гнетущая, странная, сердце до ключиц поднимающая. Ноги отяжелели, размягчились. Суставы их ощутимее сделались. Остановился, сплюнул в воду. Отвернулся от реки. А когда отдышался – непонятное увидел: стоит пароход, не двигается вовсе. Словно собачка дружественная, Павлушу дожидается.

К пристани паренек добрался одновременно с «Короленко». Благополучно снявшись с очередной мели, колесник, весело разбрасывая лапами плиц желтоватую воду, толкал облезлым боком не менее облезлую приставь.

Гонористый малый в черном форменном бушлате и теплой тельняшке, обливаясь горячим потом, принял от «Короленко» лохматый, измызганный конец, намотал его на дубовый пень‑кнехт, выступающий над бортом дебаркадера, и, закрепив трап, грудью заслонил людям проход на кораблик.

Павлуша не стал молить‑уговаривать потного морячка. За версту было видно: без билета или, по крайней мере, без пароля попасть на пароход – бесполезное занятие. Павлуша решил сосредоточиться на своей злобе ко всему, что против него, и в первую очередь к потному бушлату. Он стал раздувать в себе огонек бешенства к юному начальнику пристани, напевавшему в данный момент что‑то, как казалось Павлуше, отвратительное:

 

А соловей в тени ветвей

чего‑то там такое… разливался!

Как будто тоже он любовью наслаждался!

 

«Ну погоди ж ты, хмырь болотный, покажу я тебе соловья!» – взвинчивал в себе отвагу Павлуша. И, бесстрашно ступив на ребристый, с жидкими, шаткими поручнями трап, вплотную придвинулся к малому, заслонившему собой Павлушину мечту: уплыть на пароходе куда‑то вдаль, развалиться на его палубе, отоспаться всласть, одновременно продвигаясь в ту самую туманную даль… Но путь к мечте перегораживала довольно широкая, шире Павлушиной, грудь в тельняшке, от которой остро пахло потом и еще чем‑то чужим, раздражающим.

– Попишу… – сумасшедше спокойно прошептал прямо в открытый рот сухопутного морячка, намекая тем самым, что не прочь применить лезвие безопасной бритвы или хотя бы его половинку.

Рук Павлуша из карманов не вынимал. Лицо его было бледным, побелели, казалось, даже серые с прозеленью глаза. От всего его облика веяло теперь непреклонной решимостью напружинившегося петушка.

Бушлат захлопнул свой поющий рот, поспешно посторонился, пропуская Павлушу на борт «Короленко».

«Играть, играть до конца, не расслабляться», – уговаривал себя юнец, походя и весьма независимо сплюнув в воду. Вот он не спеша проскрипел трапом мимо горячего, казалось, готового вспыхнуть и сгореть начальника пристани. Вот нашел в себе силы остановиться и, оглянувшись, не мигая, пристально посмотреть ему в глаза. «Подмигнуть или не стоит? – спросил себя и тут же решил: – Незачем. Подумает, что заигрываю».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: