Глава четвертая. Павлуша 15 глава




В преданиях семейных не сохранилась дата, достоверная точка отсчета, после которой из крепостного раба некий, уже неведомый ныне прапрапахарь из рода Алексея Алексеевича стал вольноотпущенником, перейдя в казну, то есть в государственное крестьянство. Но Алексей Алексеевич доподлинно знал, что дед его Григорий Сергеевич крепостным уже не был и, проживая в Зарубине, дома у себя почти не находился, ибо в льноприказчики к помещику Андрею Боговскому поступил в соседнее имение Богово. Льном дед торговал вплоть до скончания девятнадцатого века, когда, скопив не ахти какую, но все же кругленькую сумму, отец Алексея – Алексей Григорьич – решил осуществить незатухающую, как боль в натруженной пояснице, мечту: купить свою землю, свое имение, чтобы выращивать свой, пусть не такой обширный, как у Боговских, лен.

В те набрякшие революционными соками годы в России нищали, приходили в упадок множественные мелкопоместные хозяйства. Разорившийся неумеха помещик тяготел к городу, к веяниям… Проевшийся и пропившийся, он уже не мог так запросто, как прежде, нанять себе в услужение рабочую силу. Земля твердела, зарастала бурьяном. Постройки, прогнив, оседали. Сады выхолащивались. Колодцы обваливались. Травы на лугах сводились. Породистый скот хирел.

Продать такое имение охочему до работы крестьянину – разве не выход из положения для какого‑нибудь запутавшегося в долгах владельца недвижимости?

Вот и купил Алексей Григорьевич землицу в захиревшем Овсянникове, и стали недавние крестьяне (семья в девять ртов) сами себе «помещиками»! Сперва такое событие как бы вознесло их в собственных глазах на некий иллюзорный утес, туманную горделивую высоту: как же – владельцы! Не все им в навозе ковыряться! А когда отгуляли да квасом нутро промыли, в бане отпарились да вокруг огляделись, стало ясно: в навозе, только еще в большем, могучем, предстоит ковыряться не кому‑нибудь, а все также им самим. Без посторонней помощи. И справятся они с таким хозяйством одни или нет – вот вопрос.

Не справились. Рук не хватило, средств, умения. А там еще к закату жаркого лета, когда их долгунец от солнца порыжел, в самую сушь пороховую, жестоко они погорели: пожар случился в усадьбе и в поле одновременно. Остались в натуральном виде, то есть в чем мать родила.

Тогда продали Овсянниково, естественно по дешевке, горелое, дымом пахнущее, и спешно в город Проклов перебрались. На берегу Шелони на Старорусской улице домик рубленый купили, обшили его вагонкой, покрасили. Дощечку «Собственный дом А. Г. Овсянникова» на углу здания прикрепили.

Переходя из одного сословия в другое, из крестьян в городские жители‑обыватели, необходимо было фамилию заиметь, чтобы ее в определенные документы внесли и тем самым узаконенный вид на городское жительство получить.

– Как прозываться решили? – спросил Алексея Григорьевича казенный писаришка, строка приказная, сонная, глаз от скуки не разлепляющая.

– Дак ить как… По батюшке р о дному Григорьевы мы.

– Необязательно по батюшке. Позволительно и по месту последнего пребывания. Как там ваша деревянная прозывалась?

– Дак… Зарубино… По месту рождения если. А ежели по своей купленной земельке, тогда Овсянниково. Как хошь, сынок, так и пиши. Нам теперь все едино: съехали мы с нее, с родименькой, с землицы нашей кормилицы.

– Вот с нее и берите, с кормилицы своей, прозвище – Овсянниковы. Согласны? Красиво? Так и запишем. Люблю я эту букву рисовать… Круглая, солидная. Не то что какая‑нибудь закорюка бескровная…

Обретя фамилию, образ жизни оставили прежним. В маленьком городишке поначалу жили, как в деревне. Была у них и своя «земелька» – участок, вместе с домом купленный. Располагался он на задах городишка, возле самых кустов, от которых до леса шаг шагнуть за грибами да ягодами. Участок попался мягкий, болотистый, мокрый. Картошка не родилась. Пустили все под траву, под корма, потому как коров держали целых три. Да овечек. Вся разница с деревней – льна более не сеяли. Отпала эта забота навсегда. Оттеребили.

С переходом на новые рельсы заботы обуяли. И главная: обучить детей, дать им по возможности сносное образование. В воздухе государства носились ветры перемен. Ощущалось рождение другой России. Время сделалось как бы звонче, ощутимее. С прежнего затхлого, оплетенного вековой паутиной жития‑бытия как бы сходила, сдиралась чулком усталая, прохудившаяся кожа. И люди для жизни (это тоже улавливалось чуткими умами) требовались иные, другой, более активной формации: грамотные, любознательные, возбужденные знаниями и идеями.

Учиться! Вот – работа, вот – смысл. Алексей Григорьевич детишек, которые помоложе и для обучения в самый раз подходящие, всеми правдами и неправдами пристроил кого в частную гимназию, кого в реальное училище, а с началом первой империалистической старшего Николая – к тому времени отважного солдата, георгиевского кавалера – в школу прапорщиков определил. А всего их у Алексея Григорьевича живыми три сына да четыре дочери имелось. Младший, Алексей, почему‑то сразу на учителя выучиться пожелал. В деревне по темным лампадным углам насиделся, мрака духовного, безысходного наглотался, на детишек, сверстников своих стылоглазых, запуганных, нагляделся, и потянуло к свету. Кстати, и две младшие сестренки его впоследствии, уже при Советской власти, в учительши вышли.

А с братьями полный разнобой получился: кто в лес, кто по дрова, один за нас, а другой на тарантас и – в Арзамас…

Средний, Леонид, как только семья в город перебралась, устроился грузчиком на льнозавод, пообвыкся там, притерся к людям, к производству – как‑никак от рождения с голубоглазой травкой дело имел, а чуть позже и специальность «льняную» приобрел, к машине встал. И когда его однажды шустрые, говорливые, сознательные, на своем месте передовые пареньки к себе, то есть в сторону партии большевиков, поманили, сопротивляться не стал. Так и пошагал этой дорожкой, одним из первых в городке.

А младшенький, Алеша, учился. Самозабвенно, восторженно. Науки ему давались. Особенно те, которые делали мир просторнее, уводили по глобусу в даль неизведанную или назад, в историю государств, а также в глубь философскую людского бытия. Постигать, насыщать мозг знаниями, выкарабкиваться из тьмы неведения, а потом и других оттуда выводить – вот цель, выше и благороднее которой, по его тогдашнему разумению, не было. Естественно, такая восторженная, погруженная в литературный океан, в шелест бумажных волн душа не могла не писать стихов и даже пьес.

Естественно, главный герой пьесы Овсянникова «Осенний сон» – молодой человек, студент‑идеалист, разочарованный в любви, в зоологическом подходе к смыслу оной. Само собой, что маршрут его устремлений расходится с помыслами окружающих его персонажей. На сцене, на шаткой подставке, как символ непротивления суетному злу – белый бородатый бюст Льва Толстого, позаимствованный у либерально настроенного директора реального училища и разбитый в конце третьего акта на мелкие гипсовые кусочки в вихревой момент, когда главный герой пьесы стреляется из настоящего огнестрельного оружия, позаимствованного у брата Николая – прапорщика и георгиевского кавалера, отпущенного из части в Проклов на побывку. И все‑таки, несмотря на суету и некоторую корявость исполнения, несмотря на эпохальные события, подбросившие страну мощнее всякого землетрясения, пьеса Алексея Овсянникова имела успех. Автор ходил по крошечному центру Проклова, как Бонапарт по полю Аустерлица, и сладкий дым славы разъедал ему сердце.

Потом городок посетили события настолько драматически яркие, так цепко берущие зрителя, то бишь обывателя, за живое, – никакой театр в сравнение уж не шел.

Сильнее прочих памятью Алексея Алексеевича овладело одно остросюжетное происшествие той поры, связанное с потерей старшего брата.

Большая бессмысленная война завершилась, в Проклове верховодили красные, но в городе еще копошились застрявшие меж войной и революцией разные оставшиеся не у дел субъекты, в том числе не сдавшие личного оружия царские офицеры местного происхождения, стянувшиеся в последний момент с необъятных полей войны к родным очагам.

Приказом реввоенсовета бывших офицеров обязали явиться и сдать оружие. Но воспаленные головы городка молниеносно пронизал обжигающий слушок: офицеров, явившихся в крепость, где размещался ревсовет, без лишних разговоров ставят к стенке трехметровой толщины и тут же отсылают к праотцам. Никто, естественно, добровольным порядком к революционным властям не пошел. Тогда по адресам отправили колючий, пропахший порохом и махоркой вооруженный отряд, дабы, отловив золотопогонников, внушить им уважение к Революции и ее приказам.

Пришли за георгиевским кавалером и в дом Овсянниковых. Наэлектризованный убийственным слухом двадцатилетний прапорщик Николай сторожко поджидал гостей и, как только они громыхнули дверьми в прихожей, – пулей выскочил из подвального окошка в лохматые картофельные гряды, где и заструился, аки червь, в направлении леса. Тридцать лет прошло с той поры, но до Алексея за все это время ни звука не донеслось о брате, словно и не в ботву картофельную упал он, а в неоглядный море‑океан сорвался.

Революционные братишки домик Овсянниковых тогда вверх дном переворачивать не захотели, так как спешили по другим адресам, к чинам более высоким, нежели какой‑то прапор сопливый. Для уверенности прихватили они с собой рослого паренька в офицерской фуражке, то есть Алексея, юного драматурга, решившего малость с огнем поиграть, и вообще малого резкого, на слова кусачего. Отрядили от себя одного солдатика с ружьем, и повел тот солдатик Алешу на крепостной холм, под сводчатую, пять веков простоявшую арку ворот крепости, в домик, реквизированный властями у сбежавшего за границу служителя культа местной церкви, находившейся тут же, за крепостными стенами.

В поповском кабинете сидела за столом черноволосая стриженая женщина в кожанке – молодая и, как показалось тогда юному арестанту, красивая. Во рту толстенная папироса, глаза прищуренные – смеются. Из‑под кожанки маузер в кобуре.

– Ну‑с, молодой человек… Оружие, документы. Постойте, постойте… Вы кого привели? Это что – офицер? Черт побери! Ничего не понимаю! С такими успехами он к двадцати годам непременно до генерала бы дослужился. А ну, подойди ко мне, герой. Поближе, поближе. Садись. Бери руку… Ну, здравствуй. Моя фамилия Крашинская! А твоя?

– Овсянников.

Крашинская быстро пробежала глазами список.

– Овсянников Николай? Прапор?

– Так точно.

– Да ты и впрямь герой. За что Георгия отхватил? Вот только выглядишь, я бы сказала, несолидно. Не обижайся. Чего‑чего, а постареть всегда успеешь. Ты вот что, прапор… Кем жить в дальнейшем собираешься?

– Учиться. На учителя…

– Чего‑чего?! А я‑то думала: военная косточка! Новому делу послужит… Ты родом‑то кто будешь? По происхождению? Из господ?

– Еще чего! Крестьяне мы… из Овсянникова.

– Вот те на! Постой‑постой, а не темнишь? Ты ли это – Овсянников? Николай?

– Я… только Алексей.

– Ясненько… Эй, Смоткин! – крикнула она за перегородку. – Ты кого мне привел? Ты ему на щеки, на щеки посмотри! Бывают такие георгиевские кавалеры? Ну вот что, Алеша‑милаша, где брат? Отвечай. Иначе… – постучала Крашинская коротко остриженными ноготками по деревянной кобуре, – иначе не бывать тебе учителем. А бывать тебе… в подвале у товарища Смоткина. Под замком. Вместе с поповскими огурцами да грибочками сидеть, мариноваться… Где брат? Сбежал? Почему вместо него подсунулся?

– У нас семья большая. Есть кого брать. Братья, сестры… Не просился я к вам. Сами пришли, взяли. Жаль, нашего Леонида не застали. Вот бы его‑то и заарестовали. Он бы вам по‑свойски растолковал, что к чему… Как член РСДРП.

– Какой еще Леонид? – свела пушистые брови, словно две мышки лбами стукнулись.

– Леонид Алексеевич Овсянников, льнозаводский, – подсказал, смущено поджимая губы, тощий, с бумажно‑белыми щеками Смоткин.

И сразу Крашинская к Алексею интерес потеряла, к столу отвернулась, в бумагах закопошилась, папиросищу пальцами разминать принялась.

– Ступай, Алеша, – через плечо вместе с дымом бросила. – А прапор домой вернется, передай ему, чтобы к нам явился. Потому что некуда ему деваться, как только к нам идти. Теперь – только мы. И никто больше. Не «мы Николай Вторый», а мы – Ее Величество Революция! Передашь?

– Передам… Если не забуду, – не удержался, съехидничал.

– А ты не забудь! – И так через плечо посмотрела дьявольски‑огненно, что у парнишки ноги в коленках дрогнули.

И полетел, покатился, вдаль устремляясь, листочек Алешиной судьбы, движимый ветрами событий, а также удачей и негасимой в сердце, неистребимой в любом живом существе волей к жизни.

До испепеляющей, как африканский самум, разрухи, выжимавшей соки из обновляющегося государства, успел‑таки Алексей закончить свое реальное училище. И сразу же включился в работу, которая ближе всего к сердцу лежала: в ликбез окунулся, целый год на деревне учительствовал, с детьми и со взрослыми крестьянами общался. Читал с ними по складам революционные лозунги, писал мелом «мама» и тут же «Маркс». Складывал непослушную для многих цифирь и недавний 1917 год рисовал на доске так жирно и крупно, так старательно рамкой его обводил и мелом после этого в доску так громко стучал, словно хотел, чтобы цифры эти никогда из памяти учеников не исчезли.

И наконец – Красная Армия, которая одела, обула, накормила, а главное, определила, на место поставила: вот ты теперь кто – солдат! Защитник молодого государства, дерзкого, не похожего ни на одно в мире. Разве не почетно, не романтично, не радостно было состоять в должности воина, армейца, боронителя всего нового, неизведанного?

В двадцатом году, возле Днепра, под Киевом, получил Алексей Алексеевич свое первое ранение и угодил в плен к петлюровцам. Шрапнельный стакан разорвался у него над головой, когда они цепью шли на занятые белополяками траншеи. Свинцовые шарики‑пули обработали сразу нескольких красноармейцев; Алексею Алексеевичу мякоть ноги повыше колена разворотило, под ключицу в плечо вошло. Сверх того – по голове шлепнуло, но как‑то вскользь, рикошетом. Черепная коробка уцелела. Хотя удар получился ощутимым, а в результате еще сотрясение мозга, контузия, пусть не очень жестокая, даже можно сказать сносная, однако ничком в болотной жиже до утра провалялся, инстинктивно от воды лицо отводя, чтобы не захлебнуться. Суток двое после этого жил в полубреду, как в послезапойной горячке; куда вели, туда и шагал на полусогнутых, иссиня‑белый от потери крови, оглушенный и потому почти равнодушный к боли. Потом была толпа, загнанная в огромный сенной сарай возле имения, где до войны помещик держал конный завод, и все постройки, и сам воздух хозяйства все еще пахли лошадиным потом и навозом. Когда на гнилом сене очнулся, по ноздрям именно этот запах ударил, да так и остался в памяти навсегда, чтобы не единожды после возникать в мозгу: стоило к непогоде покалеченному плечу заныть – тут он и всплывал, аромат этот лошадиный, неувядаемый.

Но самой неистребимой картиной того времени, незаживающей раной памяти была одна замедленная смерть, сцапавшая хорошего, можно сказать невинного человека и на глазах беспомощного Алексея Алексеевича поглотившая его.

Еще не полностью раны затянулись, а мысль о побеге уже сверлила мозг и не давала покоя сильнее, чем зуд заживающего мяса под одеждой. Они уже месяц в сарае гнили, когда прошел слух, что не сегодня завтра погонят вглубь, на запад, в настоящий лагерь к белополякам, где под пленных отводились крытые бараки с нарами, одеялами, печкой, а значит, и кипятком, где функционировали госпиталь, кухня, где будет работа, а значит – и жизнь. Такая перспектива прельщала, но как нечто необходимое в первый момент, как обожженному месту – дуновение. Но были среди пленных и такие, что смотрели дальше первого «дуновения». Позор плена, тоска по родине, по обливающейся кровью молодой Советской России, по своим близким, любимым – тоска…

Они ушли втроем. Старший из них Фомич – подозрительно онемевшим после контузии мужик лет тридцати, мрачный, целеустремленный, скорей всего из фабричных мастеровых. Он и слышал плохо, говорить ему приходилось, бросая слова в самую раковину уха или выцарапывая их перед ним на земле палочкой, гвоздем, пальцем. Зато уж смотреть Фомич умел выразительно. Под его взглядом хотелось немедленно встать, ухватиться за Фомича как можно цепче и топать за ним хоть на край света.

У Фомича борода трехцветная росла – черная с желтыми подпалинами, осыпанная сединой, и все лицо его в эту бороду увернуто было, как в тряпку, давно не стиранную. Зато белобрысый Адам, малец совсем еще желторотый, голубоглазая деревня, откуда‑то из белорусской лесной гущеры взявшийся, бороды никакой не имел: не росла, вернее, что‑то там такое пробивалось, ниточки какие‑то прозрачные, лица не заслоняющие, – и только. Овсянников одного с ним возраста был, но выглядел солиднее: ростом выше, голова чернявее, и речь грамотнее, хоть и псковского происхождения, а все ж таки городская, прокловская речь, близость Питера сказывалась в ней, и вообще – напор, не то что в белорусской мове вчерашнего крестьянина. И хотя Адам в сарае лошадином первым на сближение пошел, а именно – раны перевязывать Алексею взялся, бинты грязные на ладони сучил, сматывал, гной из ран, обложенных травой подорожником, удалял, несмотря на это, Алексей относился к Адаму покровительственно, и, когда однажды сухариком, зашвырнутым к дверям сарая какой‑то сердобольной паненкой, с Адамом поделился, тот не то чтобы опешил – просто ужаснулся. Делиться съестным было не принято. Иголку одолжить, рану перевязать, даже вступиться за обиженного – позволительно, элементарно. А вот хлебушек кровный или варево, а также любая съедобная крупица, занесенная жизнью со стороны, энергию в организме восполняющая, дни, часы, секунды продлевающая, – считались неприкосновенными. Велико было удивление, а потом и восторг, порожденные в Адаме сухарем Алексея. И образовалась у них нерасторжимая живая цепочка в итоге: Фомич, чарующим взглядом внушивший Алексею шальную мысль о побеге, далее – Алексей, покровительственным тоном и разными грамотными словечками, а главное, своим щедро протянутым сухарем завербовавший верность Адама… Так они затем вместе и потянулись, словно косячок журавлей: впереди Фомич, сзади по бокам – Адам с Алексеем. Никого предварительно не подкупали, часового не убивали. Алексей, когда на укреплениях окопных землю лопатой шевелили, раздобыл у петлюровца за кружку свеженабранной земляники три латунные кокардочки с надписью «Воля». Петлюровский знак отличительный. И теперь перед побегом всем троим на головные уборы приспособил. За обмундировку не беспокоились, потому что воинство петлюровское во что только не одевалось. Это штабные рядились картинно, а в окопах – партизанщина сплошная. Фомич перед рассветом по нужде как бы вышел, попросился, часовой калитку в воротах приоткрыл, и тут посмотрел бессловесный Фомич озябшему сопливому самостийнику в глаза, успокоительно и долго так посмотрел, минут пять без перерыва… А потом поворотил очарованного воина лицом к стене и, взяв за руку Алексея, за которого Адам ухватился, прямиком в сторону Днепра направился.

Они уже приднепровскими болотами хлюпали по тропе едва уловимой, когда их кто‑то впереди, навстречу идущий, напугал. Кинулись лесистее, в сторону сплошных зарослей, но, проскочив неширокую стенку торчащих во мху верб, опять на болото вывалились, на такое заросшее, непроходимое озерцо. И здесь Адам, щелкнув сухостоиной, сломил на бегу тощий, давно омертвевший ствол – голую жердину без сучков. И при ее помощи начал через блестящие водяные окошки перемахивать. Разбежавшись, метров пять запросто позади себя оставлял. Пока жердина его трухлявая не переломилась. Решили покрепче шест приспособить. У Фомича нож откуда‑то из складок шинели появился. Срезали гибкую, стройную, достаточно прочную березку. Одну на троих. Первый перемахнет через воду, утвердится на кочке и назад приспособление возвращает. Так и передвигались через опасные участки. Да недолго скакали. Случилось непредвиденное. У Фомича с Алексеем прыжки получались натужные, неумелые: то недопрыгнут, то, недостаточно взлетев, назад падают. А ведь у каждого еще и заплечник с кое‑каким барахлишком: портянки, ложка с кружкой, сухарики. Искупавшись в цвелой болотной водичке, неоднократно сушиться принимались, чтобы вновь с незатухающим упорством на восток продвигаться… Адам прыгал ловчее остальных. Он и способ‑то придумал, его затея. И вот однажды в очередной раз сильно так разбежался, воткнул перед собой гибкий стволик белокожий и ввысь взлетел… До кочки, отгороженной от них водным пространством, сплошь, как скатертью, бледно‑зеленой ряской покрытым, не меньше четырех метров. Сквозь ряску местами, там, куда изумрудная лягушка с листа кувшинки бултыхнется, чернеет темно‑коричневая вода немереной глубины. Взлетел Адам последний раз ввысь и на кочку посреди болотины опустился. И сразу же она, то есть кочка, под ним оседать начала, из‑под ног уходить, в пучину погружаться… А ведь на ней даже деревце хилое, в осиновых листочках вертлявых, настоящее росло – кочка как кочка. Почему вниз пошла, с какой стати? Адам от растерянности в первые секунды погружения даже не пошевельнулся, только рот развел в улыбке, товарищей своих по бегу как бы утешает, подбадривает, но постепенно улыбка его широкая так же широко исказилась, глаза паническим страхом наполнились до краев, и крик – щемящий, сплюснутый какой‑то, сдавленный – изо рта фонтаном ударил, брызгами звуков рассыпавшись над болотом.

Алексей сразу же в воду нацелился, мешок с плеч сковырнул и шест, за который все еще судорожно держался Адам, достать попытался. Однако безрезультатно: Адам в горячке шест к себе подтянул, за конец ухватился и так вместе с шестом в воду уходить стал, задирая противоположный конец шеста все круче и круче – вверх от воды.

– Помогите же! Сделайте что‑нибудь! – рвался из цепких рук Фомича Алексей, но бородатик, молча сопя, не пускал Алексея в воду, покуда оба не опрокинулись в трясину и не отрезвели…

Белый хохолок незамокших еще Адамовых волос долго, а на самом деле мгновение какое‑то торчал над салатного цвета покрывалом болота, затем, затрепетав, голова в неимоверном усилии как бы подпрыгнула над яркой поверхностью и сразу же скрылась. Не было даже никаких пузырей, потому что ряска тут же сошлась, замаскировав случившееся.

Алексей плакал и все еще вырывался из рук Фомича, а тот стоял неколебимо, только глаза отвел куда‑то вниз и одновременно вкось, опустив на них веки с темными, неприступными ресницами.

И вдруг немой заговорил.

– Нель… льзя! – скользящей змейкой выскочило изо рта Фомича слово. А затем еще несколько раз: – Нель… льзя! Нельзя!

– Да почему же нельзя?! – заорал Алексей, попутно ткнув мужика головой в живот, но так и не освободившись из его рук‑ок о в.

– П‑п‑позд… но! – выдавил из себя второе слово контуженый.

С этого момента Фомич изредка, но стал хоть что‑то произносить. Правда, пути их с Алексеем вскоре разошлись. Алексей молчуна Фомича сторониться начал: то ли жестокости его побаивался, сатанинского взгляда из зарослей волос, то ли просто опротивел он ему сверх всякой меры, только однажды, после очередной ночевки, проснулся Фомич в одиночестве…

Смерть эта, на глазах свершившаяся, не предотвращенная, им самим как бы содеянная, тяжким камнем легла на сердце Алексея, и вмятина от этого камня осталась навсегда. Где бы с тех пор ни находился Алексей Алексеевич, в каких бы завихрениях жизненных ни крутило его, завидя чужую беду, не отворачивался, а как бы даже долгом своим постоянным за правило почитал – вступиться, ввязаться, чтобы успеть помочь, успеть должок тот неоплатный, взятый у Адама‑утопленника, вернуть, и не Адаму вернуть, а всем, потому что один – это все и все – это один. В итоге. Когда вдруг понятия и смыслы, наполняющие людские оболочки, и сами эти оболочки воедино сливаются с землей.

Потом была родина, теплые госпитали, сытная жизнь в Сибири, куда, по совету одного доброго и сведущего человека, поехал отъедаться алтайским белым хлебом пшеничным и где попутно с еще большей, чем прежде, тягой на «ниве просвещения» решил поработать. Его еще тогда поразило впечатление прочной оседлости, основательности алтайского села. Сочная, тороватая земля притягивала людей, воспитывала крестьянина в духе уважения к образу жизни землепашца, кормильца народного. Печать жизнестойкости, уверенности в правоте и смысле избранного дела лежала и на постройках – кряжистых, просторных, из могучего лиственного раската срубленных. За зиму Алексей Алексеевич окреп, округлился, порозовел. А в сельской народной школе, где он грамоте младшеньких за неимением дипломированных учителей, обучал, оформилась и реальные контуры приняла давнишняя мечта: учиться дальше, стать настоящим педагогом, наробразовцем, просвещенцем, несущим в огромные просторы земли русской, дремучей, но столь щедро одаренной талантами и великодушием, свет знаний, истины, пробуждения.

И поехал он в Питер, недавно переименованный в Ленинград, наладился в педагогический институт поступать. Имел он тогда, вчерашний армеец, участник войны, раненный, а также происходивший из крестьян, множество различных привилегий. В институт имени Герцена зачислен был без экзаменов, с распростертыми объятиями принят. Получал несколько полновесных рублей стипендии, на которые в нэп покупал по праздникам ветчину, балык, медовые булочки и, заварив ароматного золотого чаю, приглашал к себе какого‑нибудь говорливого диспутанта, с которым, не прибегая к алкогольному вспрыскиванию, можно было ночь напролет проговорить о мировой революции, о величайших просветителях мира всех времен и народов, об их книгах, социальных катехизисах, утопиях и манифестах. Институт окончил с великолепной аттестацией: в дипломе одни высшие оценки… кроме единственно заниженной – по политэкономии. Справедливо заниженной. Так как путался он в этой области, будто в лесах первозданных.

На работу Алексея Алексеевича распределили в край не столько романтический, сколько малонаселенный, а именно в Коми область. Назначению молодой учитель не сопротивлялся, так как себя уважал не меньше, чем понятие «Север». Там, на Севере, в деревянном Усть‑Сысольске, Алексей Алексеевич неожиданно для себя женился. Отвергавший все личное, комнатно‑кружевное, имевший на отведенной ему «жилой площади» всего лишь три больших предмета: железную койку, стол и табурет, жил он как бы в постоянном полете, устремленный вослед идее глобального преобразования Севера, вызволения его из вековой тьмы; дни проводил в местной девятилетней школе второй ступени, вечера – в лесном техникуме, а ночи – под абажуром настольной керосиновой лампы у себя на холостяцких «квадратных метрах».

И тут в выпускном, девятом, словесник заболевает, и Алексея Алексеевича дирекция просит подменить захворавшего «шкраба». А нужно сказать, что в нового учителя, в ленинградца с высшим, уже советским, образованием многие женщины, а также девушки городка были с удовольствием влюблены. Стройный, выше среднего роста, лицо одухотворено «благородными идеями», на голове непроходимая для расчески, скульптурной глыбой поблескивающая грива черных волос, голова постоянно приподнята чуть ввысь, лоб высокий, поминутно освобождаемый от напиравших на него волос, «культурные», в роговой оправе, очки, в верхнем кармане жилета костюмной тройки – ремешок от серебряного «Павла Буре». В руках, когда он стремительно обходит огромные дождевые лужи на улицах Усть‑Сысольска, массивная трость с серебряной головой Мефистофеля, пригодная в «минуты жизни трудный» к круговой обороне, ибо нос и бородка увесистого изображения сатаны довольно остро и угрожающе выпирали навстречу врагам.

Рано утром по первому снегу приходит Алексей Алексеевич в школу, подготовленный, красноречивый, можно сказать, вдохновенный приходит, чтобы о новых веяниях современной литературы в изумленном девятом выпускном рассказать, и едва за учительский стол утверждается – необыкновенное вдруг беспокойство во всем своем молодом и красивом, ретивом организме ощущает. А внешне он тогда был, в сравнении с местными мужичками, деловыми, обыденными, – как башня, как монумент, как здание с архитектурными элементами, попирающее серый избяной ряд; и вот словно подземный толчок происходит под этим зданием, сотрясший всю элегантную «конструкцию» молодого словесника до основания, так что сам он беспорядочно, в явной панике то «Павла Буре» из кармана за ремешок выдернет, то огромный, отеческий, старорежимный еще кожаный портфель приказчичий с тремя замками перетряхивать начинает, то за очки хватается, дует на них, словно вспыхнули они ярким пламенем от раскалившихся при виде одного женского личика глаз учителя. А личико и впрямь замечательное, не сравнимое с остальными, явилось ему в толпе девятого выпускного.

Лица за партами – словно камушки россыпью, хотя и непохожие друг на друга, разной окраски, нешлифованные, красивые грубой красотой, а то и вовсе неудачно содеянные природой, но все они какого‑то одного пошиба, одного замеса, замысла одного, и вдруг – кристаллик! Идеальной огранки природной и насквозь, через настежь открытые светло‑карие глаза, так и просматривается, до донышка. Все в этой Машеньке Степановой было замечательно, ничего лишнего в пропорциях. Невысокая, правда, даже маленькая, но вот, поди ж ты, маленькой не смотрелась. Аккуратная фигурка, ноги вылеплены ощутимые, без лишних округлостей, но и без вящей худобы. Ничто у нее не выделялось отдельно, в глаза не бросалось: ни руки, ни шея, ни размер ступни, талии… все сливалось в один изящный образ. И только светло‑русая голова, несколько оттянутая назад увесистой косой, заставляла посторонний взгляд вздрогнуть, поморгать и вновь посмотреть на это ангельское лицо, да и не лицо, а как бы лик, писанный каким‑то радостным, счастливым художником, позабывшим о «правде жизненной» и создавшим некий идеал…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: