Глава четвертая. Павлуша 14 глава




– Вам виднее, какой «скуснее», – передразнил Павлуша деда. – А что, Яков Иванович, правда это, будто у вас до революции кирпичный завод имелся?

– А то как же! На пять деревень, почитай, обжигал. И уголек для ради кузнечного дела – тоже моя забота была.

– Каменный, что ли, добывали?

– Какое каменный! Древесный, настоящий… Березовый да еловый. И деготь, которым колеса, а также обувку смазывали. Нехитрое дело, а тоже уметь нужно. Для сполучения уголька в яму бревен наложишь плотно, одно к одному. Запалишь огнем да земелькой присыпешь костерок‑от. Ну и дырочек несколько для выходу дыма. А жар‑то внутри бродит, наружу не вылазит. И так бревешки те сомлеют, так из них огонь сырь‑от всю высосет – скрыпом скрыпит уголек! Только я и умел целиком бревешко непорушенное углем из костра вынимать. Звоном звенел уголек‑от мой!

– А кирпичный завод? Где он у вас стоял?

– А вот это и есть все завод: ямы, костры, сарай сушильный в лесу. Тамотка, возле глиняного оврага.

– Какой же это завод? Без трубы, без гудка…

– А то и завод, что заведено так было.

– Кустарь вы одиночка, Яков Иваныч! А не заводчик.

– А как хошь, так и зови. Только отбою не было от заказов на мой кирпичок. И на уголек тоже…

– А за что же вас тогда в… в бане парили? Одетого? Мне отец рассказывал.

Ответить Бутылкин не успел. Появился отец со свертком белья в тазу. Молча, без дальнейших уговоров, повлек Павлушу за плечо на выход.

Банька у Якова Ивановича была в общем‑то заурядная. То есть по правилу: не хуже, чем у людей. Покосившаяся, прокопченная до сердцевины бревен. Предбанник холодный, с прогнившим полом. Потолок низкий, каменка открытая, булыжник на ней измельчившийся, поколотый пылом‑жаром, ядреным паром. Одно приятно: полок широкий и не черный, а желтый, чистый. На таком лежишь, как младенец на маминой ладошке.

Отец с Павлушей разделись полностью, тогда как Бутылкин остался в грязных кальсонах.

Отец забрался на полок, а старик поддал из ковшика на горячие камешки. Пар от камней встал дыбом. Вместе с паром под потолок прянула мельчайшая зола. Павлуше стало нечем дышать. А дед, подержав огромный веник над каменкой, принялся постебывать отца по спине – сперва ласково, вежливо, затем азартно и чуть ли не с остервенением!

Павлуша сидел внизу на маленькой дурацкой скамеечке, которая кренилась в разные стороны, так как имела неодинаковой величины ноги. На полу возле Павлуши стоял тазик с прохладительной водой. Павлуша запускал туда руку время от времени, чтобы побрызгать на лицо, освежиться.

– А парили меня шар ы те, – решил досказать Бутылкин про экзекуцию, – потому как шепнули тым архаровцам, которые шайкой по деревням ходили, быдто у меня золотишко имеетца… Ну, знамо дело, трясут они меня, а я молчу. Тогда они меня в байню засунули. Каменка аж красная вся. Дырья, щели позытыкали и меня держат в одёжде, сымать не смей! Вот шар ы ‑те! Не приведи господь… Воды плеснули пять ковшей. Пар аж до полу. Дверину захлопнули… Ну, я и повалился с ног.

– А золотишко действительно имелись? – поинтересовался откуда‑то из‑под веника распаренный, исхлестанный, согнувшийся крючком учитель.

– Да како там золотишко… Одне думы. Монеток двадцать. На черный день.

– Ну и как? Отдали вы им монетки? – съехидничал Павлуша.

– Нет уж! – огрел Бутылкин учителя изо всей мочи. Тот аж в обратную сторону перегнулся.

– Дерешься‑то почему, Яков Иваныч?

– Извиняй, сполучилось так… Нехорошее вспомнил.

Потом отец взялся мыть Павлушу. Мальчишка на лавку полез нехотя. Злился, тушевался. Страдал от своей тощей наготы. И что удивительно: отца стеснялся больше, нежели деда Бутылкина, хотя тот и парился в кальсонах, а Павлуша нагишом.

Прикосновения отца заставляли сжиматься внутренне. Слишком мало они знали друг друга, чтобы так, запанибрата, тереть спины. Нужно еще было нажить право на такую близость. На такую откровенную бесцеремонность.

Отец приучал тело сына к банному зною исподволь. Пару от каменки приподнял самую малость. Долго щекотал веником белую нежную кожу, приспосабливал ее к паренью. Затем только отважился стегать, плотнее опуская рыхлый, разморенный веник. Отец увлекся, и тут Павлуша, ни слова не говоря, сорвался с лавки, подкатился по полу к тазику с холодной водой, окунул в него голову, отдышался, облепленный по лицу мокрыми волосами. Со злостью искренней – даже с ненавистью – зыркнул зеленью глаз на отца:

– Дорвался! Лупишь… А мне больно! И дышать нечем…

Но лицу Павла, смешиваясь с потом и водой, текли настоящие крупные слезы. Слезы обиды, обиды не столь за сегодняшнее, сколько за давно прошедшее, за те бесприютные годы бродяжничества, которыми его одарила жизнь и в возникновении которых отец был так же мало виноват, как и в возникновении войны; Павлуша за все военные годы и мылся‑то, почитай, раза четыре.

– Нельзя так на батьку свово злиться. Бог накажет. Больно ему, гли‑кось! Батька его и так, и этак, и по пупочку, и по гудочку! Треть, как няня дитю малую…

– А вы бы лучше кальсоны сняли, чем не в свое дело вмешиваться!

– Павлуша, опомнись! – Отец потрогал себя возле уха, как бы намереваясь поправить очки. – Дедушка Яков баню для нас истопил. Позвал, пригласил… А ты его так грубо.

– Мне извиниться?

– Неплохо бы… – засомневался отец в серьезности Павлушиных намерений.

– Извините, Яков Иванович.

– Знамо дело – извиню… А кальсоны‑те, которые сподники, я слышь‑ко, специально парю. Тут, братка, выгода мне прямая: сам, стал быть, моюсь, и белью постирушка. Я и рубаху сымать не хотел, да больно она чижолая делается от пару, не унесть…

– А почему на вашей бане мелом «Слава богу» написано?

– А по пьяному делу… Из озорства. Гуляли эт‑то в пасху. Ну и взбрело накарябать. А што, нешто нельзя? Моя байня, какой хочу, такой и пишу лозунг.

Одевались – спешили, так как со своим тазом пришла мыться Лукерья и теперь сидела под дверью тихо, но явственно время от времени напоминая о себе печальными вздохами.

 

* * *

 

Все четыре класса жилинской начальной умещались в одной большой комнате, то есть в классном зале. Четыре ряда парт. Ближе к свету, к окнам, – первый класс, затем второй, еще глубже – третий, и в самой тени, ближе к двери, – выпускники. В первом классе в наличии имелось всего пятеро ребятишек, во втором – шестеро, в третьем – семеро, в четвертом – целый десяток. А через пару лет на первый класс и вовсе два ребятенка намечалось: один из Жилина, другой с Латышей, хуторской. Оба по происхождению из суровых времен, то есть военного завода, редкость большая.

Близились каникулы. Сто зеленых драгоценных дней. Сегодня отец занимался со старшими, готовил их к испытаниям, к выпускному диктанту, к контрольной по арифметике. Засиделись. Пришла уборщица Капитолина, молодая, сильная девушка лет восемнадцати, колхозница, на которую у отца с председателем колхоза Голубевым Автономом по части мытья полов договоренность была: Капке с каждого мытья – десятка, а председателю с получки – бутылка. Лукерьюшка‑техничка с полами уже не справлялась: давление в сосудах перегибаться не позволяло (почти вся ее мизерная зарплата шла на лекарства, главным образом на пиявки, которыми старушка пользовалась с особым, укоренившимся удовольствием).

Пришла нынче Капа мыть полы, а в классе еще уроки. И решила она с кухни начать. Подоткнула подол, навела воды со щелоком‑золой (самовар Лукерьюшка заранее поставила). Наступила тяжелой белой ногой на голик‑метелочку и давай с хрустом, хряском скрести‑драить широкие некрашеные желтые доски, в которых, блестящие, то там, то тут вспыхивали, как денежки серебряные, большие, отшлифованные временем шляпки гвоздей.

Моет она так, старается, а в красном углу кухни тихий, угрюмый, незаметный Павлуша мину свою мастерит. А может, и не мину, а так, что‑нибудь попроще. Только вдруг видит он впереди себя, перед столом, за которым сидит, – красивые светлые ноги возникли! И чем они от пола выше, тем ярче. Никогда он таких откровенных, хотя и совершенно ему незнакомых, ног до этого случая не видел. Живых – не видел. Однажды, еще на войне, где‑то на дорогах Прибалтики, взгляд его испуганный наткнулся на мертвые ноги женщины. Лежала она в сухой канаве возле асфальтированного шоссе, прикрытая картонками от каких‑то немецких ящиков упаковочных, а ноги ее, длинные, бескровно‑белые, простирались бесстыже‑беспомощно, не умещавшиеся под картонкой. И он их запомнил. И не потому, что мертвые они были, вернее, не только поэтому запомнил. Главное – это были женские ноги, красивые и униженные, ноги чьей‑то матери, сестры, тети… Запомнил. Отложилось. И вдруг теперь – вот эти: яркие, гордые, живые!

Хотел застесняться, отпрянуть назад, к стене, за стену дома, в лес. И застеснялся было, и отпрянул малость, передумала голова: слишком дразнящим было видение, слишком интересным, к тому же – запретным. Такие высокие взрослые ноги в такой сногсшибательной близости.

Павлуша бесшумно, по‑кошачьи выбрался из‑за стола, протянул руку и ласково погладил мягкую теплую кожу.

В ту же секунду тяжелая мокрая тряпка ударила его по лицу. Павлуша быстро‑быстро обтер‑огладил ладонями лицо, сплюнул – и вдруг полез на потную, горячую девчонку с кулаками:

– Т‑ты что, зараза?! Поганой тряпкой… Да я тебе глаз выбью! – Схватился вплотную, зарылся лицом в ее лицо и чуть не задохнулся от злости, от незнакомых запахов, от обиды.

– О‑ёй! Помоги‑ите! – отчаянно пропела Капитолина, выпучив глаза.

Из сеней вывернулась на крик Лукерья.

– Да лихоньки! Да никак ошпарилась, девка?!

Павлуша успел отлипнуть, отодвинуться, затем, огненно вспыхнув, покраснеть. Сейчас он желал одного: сквозь пол – в подвал – провалиться, туда, на сморщенную прошлогоднюю картошку, с глаз долой. К счастью, в это время из‑под печки пулей вылетел мрачный, пыльный кот. Не мешкая, бросился он в ноги Лукерье и чумазой своей башкой начал усердно втирать в шерстяной, крупной вязки, чулок старушки неотвязную мысль о сказочной прелести козьего молока и о том, как он, Негодник, без него тоскует.

Тогда Павлуша, улучив момент, схватил со стола мину (или нечто в этом роде) и весело выскочил из окна в огород.

– Напугал меня ваш городской, бабушка Луша! Чуть это я в ведро не села от страху. Как защекотит! Ой, думаю, мамонька дорогая… А мальчишка‑то, видать, сам сомлел, так губа и отвисла, когда я его тряпкой огрела.

– А заверещала чаво? Быдто на мышь каку наступила. Эка невидаль: ущипнули ее. Дотронуться до ей нельзя…

В дверях кухни стоял отец.

– Что здесь происходит?

Капитолина оправила подол, выпрямилась. Светлую легкую прядь волос, что выбилась из‑под платка, плавным движением руки завела обратно под платок. Опустила голову, не отводя взгляда от лица учителя. Похоже, в диковинку был для нее этот по‑городскому стриженный, с обрезанными ногтями, тщательно выбритый мужчина в темных очках, от которого слабо попахивало не перегаром, а незнакомым одеколоном и, вообще, отдавало другим, неведомым миром.

– Мышь пробежала… Вот такая… – развела руками Капитолина.

– Стало быть – крыса, если «вот такая». И это в доме, где обитает кот! Хищное домашнее животное! Ах, негодник… Ничего, кроме колбасы, поймать не способен, – полусерьезно возмущался Алексей Алексеевич.

– Еще чего – «кры‑ыса»! У страха глаза велики… Мыш а увидала небось и ну базланить, – поддержала, не опровергла мышиную сказочку добродушная Лукерья.

– Что же ты, Капа, мышей боишься? Они ведь маленькие, пушистые…

– Маленькие, да удаленькие. – Капитолина давно уже пришла в себя, успокоилась, простила дерзкий наскок мальчишке и теперь жадно рассматривала отца, втайне соображая: ежели сынок такой забавный, то каков же родитель? Яблоко от яблоньки…

А Павлуша тем временем, поостыв на свежем упругом ветерке, решил разузнать, как отнесется к его проступку отец. Если наябедничают, конечно.

Из школы с восторженным писком выпорхнули последние ученики выпускного, четвертого. Все они были гораздо ниже Павлуши, смотревшегося в их окружении как подберезовик среди сыроежек…

– Эй, букашки! – на весь школьный двор объявил Павлуша. – Куда летим?

Ребятишки как бы вовсе не обратили на него внимания. Пряча взгляды, кружились они, удаляясь в сторону деревни, и только на солидном расстоянии постепенно начали смелеть, лихо посвистывая, подбрасывая плевки, языками щелкая и что‑то свое, тутошнее, частушечное, выкрикивая в отместку чужому, неприступному юноше:

 

Я отчаянной породы,

сам собой не дорожу:

пусть головушку отрежут –

я другую привяжу!

 

Одного только Сережу Груздева, мальчика, открытого более других, преданно и бесстрашно смотрящего Павлуше в глаза, учителев сынок сумел как‑то сразу приручить. Подарил ему настоящий немецкий патрон от карабина. Пообещал взять с собой на «задание» в лес, где готовил какую‑то «операцию». Словом, очаровал.

Сережа учился в третьем классе, от занятий был уже освобожден и теперь каждый день появлялся на школьной поляне, предлагая себя городскому парню то в проводники по окрестным лесам и болотам, то просто в молчальники, соглашаясь слушать бесконечные Павлушины истории.

Бывает, что Сережа и поесть толком не успеет, от сухой лепешки, как от фанерки, кусочек отломит, за щеку засунет и, глядь, прибежал, запыхавшись, готовый хоть через костер, хоть с дерева вниз головой по первому сигналу Павлуши, а Павлуша занят своими полувзрослыми делами, ему не до чего. И тут отойдет Сережа в кустики незаметно, сядет на пенок и, как добрая собачка, будет ждать сигнала… И так бывает, что ждет он долго, с утра до обеда или с обеда до ужина, ждет и, что нередко случается, так и не дождется своего повелителя.

Вот и сегодня, когда Павлуша, спасаясь от половой тряпки, из окна выскочил, на колоде возле поленницы, внимательный, но почти незаметный, в застиранной гимнастерке умершего от военных ран отца, кое‑как ушитой до размеров ребенка, сидел и поджидал старшего друга Серёнька Груздев.

– A‑а… Это ты? Привет, шпингалет! А я, видишь ли, с Капой поцапался малость. Полы моет, а я ее за… хвост дернул!

– Капка сильная… Хочешь, побьем вместе?

– Нельзя нам ее бить: Капка – женщина, баба. Понимаешь?

– А им можно драться?!

– А им можно. Да они и не умеют.

– А Голубев Автоном умеет! Страсть любит подраться. С кем попало. Когда гуляет. Трезвый‑то он спит. В сене. А выпивши обязательно колышек из ограды выдернет и пошел стебать! Только деда своего не трогает. И то потому, что дед всегда икону с полки снимает. И перед ним на руках держит. А потом они всей семьей колышки обратно в ограду ставят. Которые не обломились. А Супонькин не дерется. Только ругается. Супонькин в городе живет. А в Жилине у него матка старенькая. Погостить приедет – обязательно поругается с кем‑нибудь. Чаще – с председателем. Нервенные оба. Так про них матка сказывала.

– Ну ладно, беги, Сережа. Мне с отцом поговорить надо. Приходи завтра. На маяк залезем. Хочешь?

– Хочу! Я уже лазал! До… второй площадки, – нехотя сознался Сережка. – Так я пошел…

– Ступай, иди. Только ты не обманывай, иди по‑настоящему. Не сиди в кустах, не жди меня. А то поссоримся.

– Ладно уж…

Сережа с трудом переворачивается вниз головой, встает на руки. Босые пыльные ножки его торчат из опавших штанин. Но долго стоять так он не может и с облегчением падает в ласковую траву. Затем весело вскидывается и бежит по тропе к деревне. Отбежав метров сто, оглядывается, машет рукой Павлуше. И уже медленно, нехотя, с вяло опущенной головенкой, продолжает путь.

А Павлуша, сдержанно усмехнувшись, решительно входит в дом. Отца он застает в классном помещении за учительским столом проверяющим тетради. Павлуша внимательно рассматривает лицо отца. Ищет приметы возмущения. Не найдя их, настораживается еще больше.

– Что же ты… не ругаешься на меня? Не кричишь?

– На тебя? Что это значит? – нахмурил черные брови родитель.

– А разве не жаловались?

– Что ты натворил?

– Уборщицу эту… Капку… потрогал.

– Как то есть – потрогал?! И почему – Капку? Капа – девушка прежде всего, а не уборщица.

– А почему тогда убирает? Полы моет почему?

– Она не убирает, не полы моет, она работает, трудится.

– Деньги зарабатывает.

– И деньги зарабатывает, потому что так принято… Среди людей.

– Потому что жрать люди хотят!

– Жрут звери, скотина… А люди едят. И они в этом не виноваты нисколько. Так устроен человек. И ты в том числе.

– Знаю. Не учи ученого. Хочешь, чтобы и я полы мыл? Агитируешь?

– Я хочу, чтобы ты… состоялся. Чтобы ты учился жить лучше. И становился не только умнее, но и добрее. Снисходительнее к окружающим. И ко мне в том числе. Почему ты тронул Капу? Что это значит?

– А мне захотелось! Мне интересно было. Руку протянул и потрогал. За ногу.

– За… ногу? Да ты с ума сошел! Я думал, так… За плечо, скажем.

– За плечо, выходит, можно, а за ногу нельзя? Почему?

Отец выронил красный карандаш на страницу тетради, снял и снова надел очки, улыбнулся едва заметно под синими стеклами очков.

– Так тебе что же… понравилась, что ли, девушка?

– Еще чего! – покраснел и сразу же насупился Павлуша. – А чего выпячивает?! Выставляет почему? Нужно было ногой поддать как следует! А чего?!

– Стыдись… Она ведь не виновата. И добрая она девушка. О тебе даже словом не обмолвилась. А ты ее так напугал. Я думал: беда какая! Не своим голосом человек закричал…

– A‑а… Все они так. Щекотки боятся до смерти. И тряпкой, дура, еще размахивает.

Павлуша кое‑как уселся за парту. Ноги пришлось протянуть далеко вперед. Рука машинально нашарила в парте какой‑то предмет. Не то кусок ссохшейся земли, не то древесную гнилушку. Мальчик брезгливо поднес находку к глазам.

– Это хлеб, – не снимая очков, определил отец.

Павлуша положил темный комок перед собой на парту. Пристальней вгляделся в это нечто неопределенное, не обладавшее ни запахом, ни цветом хлеба. Различил какие‑то соломинки, семечки, разных размеров блестящие зернышки, а также шелушки и еще что‑то спекшееся, сплошное.

– Какой же это хлеб? Как такое кусать? Такое и в рот‑то не полезет…

– Это хлеб, Павлуша. Крестьянский. Так сказать – весенний. С примесями.

– А мы не такой хлеб едим.

– У нас по карточкам, государственный, магазинный. А это на трудодни.

– И Капка такой крестьянский ест? А почему тогда здоровая такая?

– Она не от хлеба такая, от молодости… От картошки, от воздуха деревенского. От породы: у нее мать тоже сильная, без мужа четверых детей воспитывает. А потом, у них там, в деревне, в каждом хозяйстве по‑своему: одни еще с осени экономно хлебушек замешивали, пополам со всякой добавкой… Берегли муку. Другие сначала цельный, чисто ржаной выпекали, а теперь вот и не хватило.

– Землю едят…

– Ну не землю… Такое, если из печки, свеженькое, так и ничего. Особенно – с молоком, у кого корова… С парным.

– А у кого нет коровы? Вот у Груздева Серёни – коза. Они только щи забеливают молоком.

– Сейчас, Павлуша, многие бедствуют. Война, окаянная, все подъела. А тут еще засуха, неурожай… Пока новое не подрастет, не накопится – потерпеть придется.

– Отец… Послушай, а ведь у нас такие… конфетки маленькие, «подушечки». Которые на сахар давали. Где ты их прячешь? Дай мне пару. Заговорили о еде… Слюни текут. Одну Серёньке, одну мне.

– Непорядок, Павлуша. Конфеты – к чаю. А чай после того, как ты ответишь урок.

– А если не отвечу? Что тогда?

Отец снял очки и не сразу, а лишь некоторое время спустя скрылся за ними вновь.

– Павлуша, ты мой сын. Поэтому… прежде всего – уроки. А не чай.

– Короче говоря: если не отвечу – есть не дашь?

– Не дам.

– Уйду тогда…

– Куда?

– Куда глаза глядят! К маме… на могилку.

Спрятавшись за очками, Алексей Алексеевич долго потирал ноющий висок. И вдруг, вскинув голову, с тихой улыбкой на губах поманил к себе сына указательным пальцем.

– Чего еще? – Павлуша нехотя завозился, стиснутый досками парты, как капканом.

Отец продолжал выманивать Павлушу, помогая указательному пальцу кивками головы, шевелением губ, смешливым подрагиванием носа и даже ушей. Слов он не произносил, так как боялся их разрушительной силы.

Наконец Павлуша выдернул из‑под парты сперва одну, затем другую ногу. Бесшумно босыми ступнями продвинулся по доскам некогда крашенного пола к столу. Отец шарящим, подслеповатым движением руки поймал сына за худенькое непокорное плечо, привлек к себе вплотную.

– Павлуша, посмотри мне в глаза. Я ведь твой друг. Верь мне.

– Ты мой отец. Родитель. А никакой не… друг.

– Старший друг. Помимо всего. И никогда тебя не предам. Просто я сейчас вижу дальше, нежели ты. На несколько ходов. Выражаясь шахматным языком. Пока что я опытнее тебя. Тебе может показаться, что я излишне жестковат… А ведь это для того, чтобы там, в будущем, тебе было помягче…

– И конфетку жалеешь поэтому?

– Да не конфетку я жалею! А тебя… Беспощадно жалею! Ты мне – дело, урок, я тебе – ужин, конфетку.

– Как в цирке. С медведем…

– С медвежонком! – Отец прижался головой к худенькой груди сына, неловко сбивая очки набок. И тут же отпрянул молодцевато. – Да, пока что – как в цирке! Пока что – по Дарвину, Сеченову, Павлову… А потом и по‑товарищески будет у нас с тобой. По‑мужски. Не горюй, сынок. Мы с тобой не одни на белом свете.

– А с кем? С Лукерьей?

– И с Лукерьей, понятно. А главное – с надеждой! Мы должны пробиться! К свету, к Жизни с большой буквы. Сквозь голод и холод, сквозь глушь и несправедливость… Сквозь смерть, если хочешь! Сквозь страх смерти.

– А что у тебя там… ну, когда мы врозь жили… самое страшное было? Расскажешь? Ну самое‑самое… Когда и вспоминать даже страшно? Было такое? У меня так сколько угодно! В Латвии, когда я у одного хозяина работал на хуторе, во время оккупации, поехали как‑то за дровами в лес. У меня серая лошадь была и сани. Дровни. С лошадкой я очень подружился. Корочку ей всегда сберегал… Она меня голосом встречала – издалека. Не любила только, когда при ней мужики… ну, это самое – воздух громко портили. Услышит звук – так и вскинется! Зубы оскалит и ногой в передок – хлоп! В лесу на разработках, на вырубке, землянку мы тогда обнаружили. Заброшенную. Со снарядами склад небольшой. Красноармейцами при отступлении оставленный. В то время никак я одну гранату взорвать не мог. Немецкую, брошенную кем‑то и невзорвавшуюся. Шнурок у нее, за который дергают, оборвался, и такая тонюсенькая проволочка всего лишь из нужного места торчала. Прицеплюсь я к этой проволочке другой проволокой, отойду куда‑нибудь на пустырь и дергаю. А затем бросаю! А граната ни‑ни. Не взрывается, зараза. Потому что проволочка распрямляется и – никакого результата. Много раз так‑то я бросал, и все попусту. И каждый раз съежишься, ждешь… И вот в лесу на разработках, когда нагрузились мы и взрослые мужики курить уселись, бросил я в очередной раз гранату. А целился так, чтобы непременно в землянку попасть. Которая со снарядами. Как будто подталкивал кто, сила какая‑то: кинь, кинь, попади в землянку. С одной‑то гранаты какой шум? Ну треснет… А тут целый склад! Вздрогнете у меня ужо! Запугать хотелось всех. Вы меня за пацана принимаете, в расчет не берете, а я вам… волосы белыми сделаю! А руки у меня тогда замерзли начисто, пальцы скрючились. Гранатка и выскочила, да позади меня, в метре за спиной, и упала. Я быстро, быстро по‑пластунски за землянку, ужом извиваюсь – в укрытие. А граната ка‑ак дернет! Взорвалась наконец‑то… И тут мужики налетели, гады зловредные. Один за горло меня схватил. Чтобы душить. А я кусаюсь. И тут они меня бить стали. Думал, все, раздавят. Сперва обидно было, потом страшно. Сопят, тянутся… Это они оттого, что сами испугались. Говорил мне после один из них, подлизывался. Боялся, что я любого из них в другом месте запросто взорвать могу. Они склада со снарядами испугались, что я его чуть не взорвал… Тогда бы все они накрылись. Да и немцы на такой большой взрыв обязательно примчались бы из имения. Нет, конечно… Это не самое страшное. Было и пострашней. А с тобой? Расскажи про самое страшное.

Промолчал Алексей Алексеевич. Только руку вперед протянул и сына ладонью по затылку погладил.

– У всех оно свое – страшное… Кто крови боится, а кто мышей. Для меня, пожалуй, самое страшное – это когда тебе не верят. Вот оговорит тебя какой‑нибудь мерзавец. И ему поверят, а тебе – нет. Не виновен, а доказать свою невиновность не можешь. Во сне так бывает: зверь за тобой по пятам гонится лютый, настигает… А ты едва ноги передвигаешь. Вот он уже и пасть над тобой зловонную оскалил, а тебе даже рук не поднять, не заслониться, как будто руки у тебя ватные, парализованные. И только кричишь, но ничего изменить не можешь, никто тебя не услышит все равно… Пока не проснешься.

– Непонятно. Ты случай расскажи. И лучше – про смертельную опасность. Чтобы как у меня с гранатой. Потому что страшнее смерти ничего нет, так все говорят.

– Это смотря какая смерть… Если чужая, не собственная, если ею тебя постоянно в нос тычут – привыкаешь к ней. И не страх уже, а так – боязнь одна. Неприятно чуть‑чуть. Ходят и по кладбищам люди, прогуливаются даже, дела текущие обсуждают. А под ними и всюду с боков – покойники. И ничего. Смерть страшна своя, личная… На фронте поднимешься в атаку, и побежишь ты вместе со всеми, спотыкаясь, дыша надсадно, пригнувшись низко, или – глазами вперед, а навстречу тебе со свистом и воем пули, осколки, земля комьями понеслась, и вот замечаешь, кувырк кто‑то рядом, пуля кого‑то прошила, знакомый твой недавний или дружок‑приятель запрокинулся, а ты машинально на бегу смекаешь: не меня! Слава богу, но меня. По каске чем‑то шлепнуло, а ты опять: не убило. Тело чужое, разрывом мины истерзанное, под твоими ногами очутилось, а ты хоть и не злыдень какой, не фашист, а про себя все ж фиксируешь: не меня! Пронесло! Дышу, бегу. И только потом где‑нибудь в траншее над котелком с кашей, обжигаясь варевом и дождем холодным обливаемый, начинаешь дружка‑товарища жалеть, которого на плащ‑палатке санитары приволокли, уже остывшего… Начинаешь в норму человеческого достоинства входить, себя прежнего, еще не отравленного парами боя губительного, ощущать. Смерть унижает человека. Тем она и страшна. А так ведь, ну что же… Нет ничего неизбежнее ее. Меня другое на фронте куда больнее припекало, нежели смерть. И прежде всего неизвестность: что с вами? То есть – с тобой… Писем я не получал, как некоторые. И вот этот постоянный отвод почтальонских глаз от меня… Как будто я виноват, что мне не пишут… Злился он на меня, понимаешь, за мой на него вопрошающий жалобный взгляд – а вдруг? Но писем никогда не было. Ни вдруг, ни после мучительных раздумий. Вот почтальон и злился… За то, что не может мне радость доставить, как остальным. И самое страшное было для меня: не знать, что с вами… с тобой. Живой ты у меня или какой? И стоит ли мне от пуль прятаться, если я, может статься, один теперь на всем белом свете? И не легче ли умереть, как сном уснуть, забыться, избавиться?.. А случай со смертельной опасностью как‑нибудь после расскажу. Когда мы оба повзрослеем и к смерти терпимее сделаемся.

– Интересно. Мама в блокаду… от чего умерла? От голода или холода? И почему Лукерья подробностей никаких не знает? Обе ведь там находились…

– Лукерья жила на Бронницкой, а мама на Васильевском острове. За Невой. По зимним блокадным меркам – это как от Земли до Луны.

– Маму я часто вспоминаю теперь. Лицо, голос. И блины… Помнишь, какие блины она вкусные делала? Тонюсенькие… А пахли как!

– Ладно, сынок… Чего уж нам про такое вспоминать. Погоди, наладится жизнь, сами блинов испечем. Мужских. Не хуже тех…

– Не‑е… Таких нам не испечь. Такие только мама умела.

 

Глава вторая. Отец

 

Жизнь человеческая, если на нее оглянуться и внимательно посмотреть, чаще большую лохматую непогоду, нежели пляжный ласковый денек, напоминает. И сам ты вроде листочка, ветром по дороге гонимого, зацепился за очередной выступ, напружинился весь, чтобы не унестись еще дальше, и вроде опять живешь – умом маракуешь, дела делаешь и непременно прошлое вспоминаешь. И конечно же, с неохладевающей теплотой память ту самую рань невозвратную, детством именуемую, воспроизводит. А что, ведь и впрямь были когда‑то и синь майская, и долина райская, просторная, и на ней дерево зеленое, шумливое… И ветка та самая, за которую ты пуповиной черенка листочкиного держался.

Корни древа, где на одной из веток зеленым огоньком вспыхнула жизнь Алексея Алексеевича, уходила в серую, суглинистую, усыпанную ледниковой поры валунами псковскую землю. Там, в глубине непроглядной промчавшихся лет, далекие пращуры его сеяли «лен‑конопель», овсы, горошек полевой да просо с гречихой, а также картошечку в борозду совали. И все‑таки главной статьей крестьянского дохода на Псковщине был лен. Лен кропотливо выращивали, лен обрабатывали, льном ездили торговать в уездный городишко, где на Шелони скрежетал металлическими потрохами полукустарный льнозаводишко. Лен голубел маленьким цветом на помещичьих гектарах и на крестьянских десятинах.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: