И сразу все засобирались на выход, в ночь, в темень, пропахшую морем. А по радио диктор обещал на завтра «переменную облачность» и «кратковременные осадки».
* * *
До Москвы оставалось еще порядочно езды, а в поведении пассажиров уже наметились перемены. Влияние приближающейся столицы испытывали на себе все. Москвичи, а в нашей секции вагона было их трое – Макароныч, Подлокотников‑Мня и студент Пепеляев, заметно приосанились, движения их сделались энергичнее, лица озаботились: прямо от городских ворот, а в наше время функции этих ворот принадлежали вокзалам, предстоит им включиться в суматоху, заныривать в водоворот городской сутолоки, чтобы с ходу слиться со всеми, попасть в ногу с немолчным ритмом великого города.
Провинциалы, ощутившие на себе дыхание Москвы, вели себя неодинаково: некоторые заметно сникали, даже робели, начинали судорожно причесываться, посматривать на себя со стороны, беспорядочно хватались за что попало, в том числе за сердце; иные, наоборот, вели себя вызывающе: мы тоже, мол, не лаптем щи хлебали на своих местах проживания. Подумаешь, Москва!
Вот именно… Подумаешь – и ничего не скажешь… Лишнего. Дурацкого. Потому что Москва – она и есть Москва, матушка. Одна такая для всех.
Даже ход у всего состава как бы строже сделался, колеса четче отбивали на стыках свою чечетку. Проводники впервые за всю историю транссибирского пробега взялись за метлу и чай покрепче заварили.
Старик Чаусов все чаще отлучался из купе, то ли маясь животом, то ли Москву, как медведь в берлоге весну, почуял. Возвращаясь «с улицы», торопливо рассказывал очередной «случай» из подмеченного на перроне или из своего житейского прошлого. Внимал старику разве что бывалый, не терявший самообладания Купоросов. Такому хоть к луне подъезжай – не дрогнет. Остальные прислушивались к Чаусову вполслуха, общались с ним на треть внимания, откровенничали – на четверть интереса, в основном питая мозг токами, которые все отчетливее излучала Москва.
|
– Генерала на станции видел. По платформе не ходил, а бегал. Все даже внимание на него обратили. Генерал – и вдруг бегает. К тому же – старичок. Однако солидный, в лампасах. Квасу попить к бочке подбежал. Очередь так и расступилась. А что? Уважение к мундиру и вообще. Однако же генерал в очередь встал. Принципиальный. И всем как‑то неловко сделалось стоять. Я к бочке поближе генерала был. Взял пару кружек. Одну генералу протягиваю, другую – себе. Засмущался, но принял. Мелочь в руку мне сует, аж квасом штаны оплескал. А в очереди, чую, облегчение сразу всем. А как же: генерал – и чтобы в очереди маялся – непорядок. Помнится, резал меня тоже один генерал. Медицинский, правда. Осколок у меня в одном месте с военных времен застрял. В рентгене ихнем просматривался как на ладони! Ну, терпел я железку в себе, запросто терпел, и вдруг она, подлая, зашевелилась. Подвижка у нее началась. Сдвинул я ее чем‑то на работе своей лесной, топориком круче махнул али бревешко посырше поднял, а может, время пришло сдвинуться ей, короче говоря – кольнуло! Аж пригнулся я носом к земле, так складнем весь и сложился пополам. Ни вздохнуть, ни охнуть. Повезли в Москву. А там в госпиталь военный определили, как ветерана, – все путем. Генерал резать взялся. Толковый мужик, ничего не скажу. Сразу видно: на своем месте парень. Обработал в лучшем виде. Осколочек махонький оказался. С ноготок. Завернули мне его в ватку и на память протягивают. Потом, когда швы сняли, пригласил меня генерал к себе на дачу – кофию попить, и вообще обнаружилось, будто мы с ним на одном фронте по войне продвигались. Короче – в гости зазвал. А может, понаблюдать захотелось, как я себя после операции в жизненных условиях поведу. Дача у него под Москвой, хорошая. Но простая. Без фантазии. Домик как домик – ни тебе бассейнов с золотыми рыбками, ни тебе еще какой инкрустации. Все путем. И соседом по даче у него – такой же, как я, темный дед. Без образования. К генералу иначе как «Лукич» – не обращался. Я и забубнил, когда кофию выпили. С ликерцем. «Что же это, – говорю, – товарищ генерал‑лейтенант, никакой, значит, дистанции: Лукич да Лукич! И вообще, на электричке сюда добираетесь. А где же почет‑уважение? К чину и вообще? Генерала – и чтобы не замечать?» А генерал смеется: «Не скажите… замечают! Еще как. На днях троллейбус полупустой подвернулся. Возле госпиталя. Захожу. Остановку проехал, чую, что‑то не так. Глянул, а по троллейбусу дядька такой небритый, но веселый, шутник, ходит, в протянутой руке – кепка. И гундосит по‑скоморошьему: „Подайте, граждане дорогие, Христа ради – генералу на такси!“ Пришлось улыбнуться. И на следующей остановке в такси пересесть. Подальше от греха».
|
Рассказал Чаусов очередной «случай» и опять из вагона намыливается. А в вагоне – реакция. На его последний рассказ.
– Мня‑я… Анекдот выдали, папаша. Генералы на персоналке ездят.
|
– Значит, не все так‑то ездят. Есть которые пешком ходят.
– Не положено. Ежели в лампасах – полезай в машину. Непорядок.
– А может, ему размяться захотелось? – вступился за генерала Купоросов. – Может, его от этой машины – во как уже мутит?! Что тогда?
После очередной стоянки поезда Чаусов вернулся в вагон еще более возбуждённый. Беспрерывно перебирал пальцами трескучую щетинку своих усов, порывался опять что‑то «выдать», но все были заняты собой, все уже успели устать от нескончаемой дороги, и никакие истории успеха уже не имели. Перед Москвой, как перед прыжком на большую глубину, хотелось собраться с духом, замереть сердцем, пораскинуть мозгами. Даже проповедник Мня заткнулся, лежа на полке и накрывшись бородой, будто ковриком. А из глаз Чаусова, как слеза набрякшая, так и свисала очередная байка, и нужно было его пожалеть, лишить этой байки – будто температуру снять.
Смилостивился конечно же Купоросов.
– Ну и… чего там?
– Не поверишь! Мужик, здоровей тебя ростом, петушки на палочке продает! И хрен бы с ними, с петушками его. Только петушки у него на петушков не похожи и напоминают зеленых лягушек. А главное – зубы склеивают напрочь! Чего‑то он там, в петушков своих, добавил лишку. Составу какого‑то клейкого. Не иначе – «беэфу». Одна старуха лизнула, так у нее челюсть верхняя, вставная, так и выставилась наружу. Вместе с петушком. Хай поднялся. Старуха шепелявит: «Шкупелянт проклятый! Я, – кричит, – всю блокаду в Ленинграде пережила, а такой заразы даже тогда не ёдывала!»
Помолчали. Купоросов тихонько, как‑то бережно улыбался чаусовским «петушкам», очевидно вспоминая что‑то свое. И тут опять не удержался, неудачно сострил оклемавшийся после недавних «разоблачений» Пепеляев:
– Откуда ей помнить, бабке той блокадной, что она сорок с лишним лет назад жевала? Наверняка для красного словца про блокаду‑то… Да еще с укором. Будто мы виноваты, что на двадцать лет позже родились.
– Не виноватый ты, сынок… Не переживай, – не глядя на студента, как бы с самим собой разговаривая, вслух размышлял старик Чаусов. – У каждого поколения свои провинности имеются. И свои ослушники. Один на войне забудет… в какую ему сторону стрелять, другой… петушков из отравы для малых детишек отольет, третий – у станка… бормотухи нанюхается или со стройки дезертирует.
– Что?! – Пепеляев всем телом так и выстрелился в сторону Чаусова. – Да вы… ни черта не знаете! Ни про меня, ни вообще про «других»!
– А я не про тебя. Я про «третьего». Третий, говорю, со стройки улизнет. Как с линии фронта.
– Черт знает что! Во‑первых, у нас там не «великая стройка» была, а детсадик. Потом я… договорился с начальством, по телефону, и на коровник перебрался. А что? С общежитием – бардак! На объекте – то раствора нет, то указаний… А в результате – деловое настроение отсутствует. И вообще, вы – это вы, а я – это мы! У нас с вами все разное – от обмена веществ до остроты зрения. Если хотите знать – из‑за девушки я сорвался. Вы‑то небось и не припомните, что это такое – ночами не спать, ходить по тайге как отравленному?! Ты здесь, она – там, на этом коровнике проклятом. Ну и… послал все к Мефистофелю! Потому что не соображал ничего.
– Да не убивайся ты шибко‑то, не знал я про твою болячку, – уговаривал Чаусов студента, наверняка жалея уже, что зацепил в Пепеляеве ту самую «болячку». – Любовь, Дениска, оно, конешно, дело молодое. Куда уж нам. Только и она, видать, разная бывает. У кого – с «отравлением» в итоге, у кого – с исцелением. Один только совет тебе, Дениска, хочешь – прими, хочешь – отпихни. На людях в разговоры вступай не сразу, а лучше – подумавши. И вообще, до тридцати годков, по себе знаю, побольше этих самых… вопросительных знаков применяй. Спрашивать не стесняйся. А придет время отвечать – глядишь, будет что сказать. И про блокаду в том числе. И непременно – со слов бабушек. Со слов, значитца, свидетелей той беды.
В это время Купоросов еще отчетливей заулыбался. Зубы его – дикие, блестящие – слегка обеспокоили Чаусова.
– Ты… чего, сынок?
– Бабушку одну вспомнил. Блокадницу. Сам‑то я под стол пешком ходил во время блокады. Ничего не помню. Кроме этой бабушки. И тюри, которой она меня кормила. Вкус этой тюри иногда и теперь всплывает… Когда как следует проголодаешься. Обойный клейстер с солью и олифное «масло». Не оливковое, – повернулся Купоросов к Пепеляеву, – а которым художники краску разводят. Очень люблю на выставки современных художников ходить. При случае. Там этот запах… блокадный – так в мозги и заплывает. Стою однажды перед свежей картиной и… слезы глотаю. Подкрадывается такая строгая женщина в культурном костюмчике. И вдруг как дыхнет… шепотком – прямо в ухо губами заехала: «Вам нравится?!» А на картине лицо какого‑то работяги. Портрет. Я не разглядел толком. Стоял – краску нюхал. Олифу. Вспоминал…
– Вы что же… блокадник? – недоверчиво хмыкнул Пепеляев, больше от смущения, нежели от задора. – К тому же… состав масляных красок – куда сложнее, нежели просто олифа.
– Ну это уж вам виднее. А про блокаду – эвакуировался я в пятилетием возрасте. Спроси – и рассказать нечего. Ничего не помню. Разве что… качку. На Ладоге. Не корабельную, а вот когда лед прогибается под машиной – плавно, накатом, в сторону движения машины. Душа с пятачок была, а уже – замирала… Как на чертовом колесе в городском парке. Но это уже – позднее.
– А что же… бабушка? – напомнил Чаусов. – Умерла небось?
– Умерла. Куда ж ей было деться, как говорят… на необитаемом острове. Правда, умерла она уже в мирное время. Когда я из Сибири к ней возвратился. Один, без мамаши, без бабушкиной дочки то есть; отец, если быть откровенным, с войны не пришел. Пришла похоронка. Сосед по квартире, майор интендантской службы Рубинчик, вернулся. И многое мне про войну рассказал. В основном, как я теперь понимаю, с чужих слов поведал. Потому что люди, про чьи подвиги он рассказывал, которые, к примеру, когда под вражеский танк с горящей папироской бросались, то окурок в последний момент живому соседу оставляли, – люди эти, как и мой батька, с войны… не вернулись. А бабушку… ярче всего помню. Ярче матери родной. И когда в свою девятиметровку из дальних странствий возвращаюсь, то перед бабушкиной фотокарточкой хрустальное бра зажигаю! Как лампадку. И для меня она – герой и «участник» не меньше отца погибшего. Не говоря о Рубинчике.
Вот ведь как бывает: на пару с человеком, можно сказать, четверть земного шара обогнешь и не знаешь, что он тебе земляк и ленинградец! А ведь я перед Купоросовым еще на пароходе выступал, хвастал – про Васильевский остров и еще про многое другое. И вроде шутник он, Сергей Фомич, и говорун, а про самое для себя главное лишь перед Москвой призвался, перед коллективным в вагоне расставанием.
– А почему все‑таки не в Ленинград прямиком? – как можно вежливее обратился я к Фомичу, питая к нему с этих «откровенных» минут самые нежные чувства. – Вместе бы и перешли… с Ярославского на Ленинградский вокзал?
– А потому, Венечка, не прямиком, что я, с некоторых пор, по спирали живу. Отклониться от прямизны, Венечка, иногда – самое милое дело. Тем более что я куда отклоняюсь‑то? На Черноморское побережье. Косточки погреть. Кожу, побитую таежной молью, комарами да мошкой, – в целебный морской рассол окунуть.
А где‑то, уже перед Москвой, на одной из маленьких станций Владимирской или Ивановской области, приключилась печальная история со стариком Чаусовым. История, огорчившая всех, даже Пепеляева, но прежде всего – меня и Купоросова.
Мы и не прислушивались к нему серьезно, а старик, оказывается, звучал, как та свирель пастушеская, сердечко его поношенное, расхлябанное на жизненных ветрах пело, и как только музыка сия перестала нами восприниматься – сделалось страшно. Не столько за старика, ибо с ним ничего более грозного, мощного, ослепительного, нежели вся его прожитая жизнь, уже но произойдет; страшно было даже не за себя, а за всех тех, кто никогда может не услыхать музыки его сердечной, не увидать света ума его доброго, врачующего от равнодушия и несправедливости.
Сейчас, по прошествии времени, история, что стряслась со стариком Чаусовым, если и не казалась мне фатальной, неизбежной, – во всяком случае, неожиданной для меня не была; учитывая многочисленные отлучки старика из купе, его суетливое, порой ребячливое поведение, а главное, тот финт с отставанием от поезда возле озера Байкал, – события назревали как бы сами по себе, ожидать можно было все что угодно.
Короче говоря, до Москвы Чаусов не доехал. По крайней мере – в нашем вагоне, нашим поездом.
Студент Пепеляев, как свидетель происшествия, рассказывал тогда же:
– Старик за простоквашей выскочил. Она ему для пищеварения необходима, что ли… Увидал на станции в киоске молочные бутылки и – трусцой – со всех ног! А возле киоска – очередь. Ему бы книжечку свою ветеранскую предъявить – все бы и обошлось, наверняка бы успел тогда. А старик в очередь встал. Стоянка поезда три минуты. Возвращается к вагону, когда уже тронулись. В одной руке бутылка с кефиром или с чем там еще, другой рукой поручень ловит. А я на подножке стою и руку ему быстренько протягиваю. А старик глянул на меня… и руку мою не взял. – Тут Пепеляев рассказ на короткое время непроизвольно прерывает и кулаком на своей щеке что‑то давит, растирает, как комара присосавшегося (не слезу же?! Хотя – почему бы и не ее?). – Руку мою не взял, – продолжает студент, – схватился за поручень. А кефир‑то и выскользни! Старик растерялся, видать. Запнулся… Об вагон ударился – на перрон отлетел. Упал. Оглушило его малость. Проводница красный флажок в дверь высунула. А я – стоп‑кран сорвал! Ну а дальше – все остальное, – вздохнул Пепеляев.
Неужели, думаю, размяк студент? От чужой беды – вздрогнул?
– Жалко старика… – вздыхаю в свою очередь.
А Пепеляев еще пуще куксится.
– Побрезговал он мною… Я знаю. Натрепали ему тут про меня: сбежал, дескать, слабак, пижон… в разведку с таким не ходи! Вот старик и отвернулся. Как… от дезертира. Оклеветали – и смылись. Им что на гитаре сыграть, что на судьбе человеческой. Да на войне‑то я, может, не пригнувшись ходил бы! Не то что некоторые. Да я…
…Нет, все ж таки не старика Пепеляеву жалко – себя. До ярости, до слез. Ощутил, пожалуй, как это страшно, когда тебя в расчет не берут, в добрых намерениях твоих сомневаются. Даже в спасатели – не привлекают. Руку твою, еще крепкую, молодую, дарующую продление многострадальной, стариковской жизни, – отвергают.
Ну а дальше, как сказал Пепеляев, – все остальное.
Поезд остановили. Старика Чаусова, оглушенного, изрядно помятого, но живого, отнесли в привокзальный медпункт. К нам в купе явились официальные люди, забрали вещички Чаусова – потертую кошелку из кожзаменителя с недвижимой, проржавевшей «молнией», кепочку с крючка сняли и брезентовый плащ, похожий на плащ‑накидку фронтовых лет. Граждан из нашего купе успокоили: старика‑де малость приведут в себя и отправят в Москву следующим поездом.
– Мня‑я… Допрыгался дедушка, – подвел черту Подлокотников.
– Ничего, оклемается, как говорит повивальная бабушка, шлепая новорожденного по сморщенной попке, – не принял проповеднической скорби Купоросов. – Не в таких переделках дедушка побывал, извернется и здесь. Орденов Славы за красивые глаза не дают.
Место Чаусова до самой Москвы оставалось незанятым. Однажды только на пустующий тюфячок запрыгнул Клиент. Незаметным образом. И свернулся там клубком. Однако (культура высокая!) не возле подушки приладился, но поближе к изножию. С полчаса побарствовал так‑то, а затем его проводница, собирающая белье, турнула оттуда.
* * *
«Подорожные» денежки были заработаны и благодаря совету мудрого Талмудиста – не брать их вплоть до увольнения – не истрачены. Замечательные денежки. Особая цена их (два месяца земных поклонов с хлебными и прочими килограммами на плечах) веселила сердце и придавала этим денежкам ощутимое значение, правда – недолго. Молодость самонадеянна. Расточительность, даже если она не входит в ваши планы, содержится в крови молодости.
Билет на «Комету» до Николаевска‑на‑Амуре приобрел я заранее. В Николаевске совершил я еще один благоразумный поступок (кажется, последний): сразу же, не сходя с пристани на берег, купил билет в третий класс «Помяловского», свернул «проездной документ» в трубочку и спрятал в разрезе трусов – куда резинка вдевается. Надежно спрятал. Столь надежно, что на другой день искал его целый час, вплоть до отплытия парохода, доказывал неподкупному морячку‑контролеру недоказуемое, наконец прорвался на посудину по нахалке, и, когда меня стали вытряхивать из одежды, ибо мертвой хваткой вцепился я в скамейку (по‑ихнему, моряцкому – «банку»), лопнула резинка от трусов и я сразу же вспомнил место «захоронения» билета. Дрожащими руками, раздирая в спешке ткань трусов, извлек я пропитанный потом билет до Хабаровска. Люди из команды «Помяловского» долго не верили своим глазам, а затем дружно зааплодировали мне.
Дело в том, что сразу по прибытии в город Николаевск меня отловил один умелец, загоравший на окраине страны по причине скверного характера и таких же привычек. Тип этот обладал редкой способностью просматривать несобранных, малость рассеянных людей – насквозь, как рентгеновский аппарат, в отличие от которого обнаруживал в вашем теле и на его поверхности не металлические или другие твердые предметы, но – исключительно и прежде всего – бумажные денежные знаки.
Погуляли мы с этим «провидцем» недолго. В памяти моей остался момент нашего с «магом» восхождения на памятник мореплавателю Невельскому (решено было не просто возложить цветы к подножию, но вручить их буквально‑непосредственно в бронзовые руки адмирала). Помешали дружинники, один из которых отбил у меня провидца и, расспросив подробно, увел ночевать к себе, в родительский домик с огородом, пропахшим черной смородиной и огрузшим янтарной облепихой. Дружиннику Саше понравилось, что я не ругался матом в момент, когда он меня от прорицателя отлучал (а заодно – и от монумента).
– Другой бы всех святителей вспомнил, а ты, Веня, культурно так заявляешь: «Поди вон, мерзавец!» Это ханыге тому, который денежки твои причесать хотел, приспосабливался. Другой бы в глаз, не разговаривая долго, а ты: «Как вам не стыдно, негодяй?» Вот это я понимаю – выдержка!
Однако с денежками, рано или поздно, расстаются все, даже миллиардеры. Утратил и я свои, плывя вверх по течению Амура на замшелом колеснике «Помяловский». Но об этом я уже сообщал в начале этих записок. Итак, кольцо повествования замкнулось. Правда, неполностью: осталась зияющая трещинка… моего расставания с Юлией. Но прежде чем заполнить эту трещинку «прощальным» эпизодом – несколько слов о завершении моей грузчицкой карьеры.
Рассчитался я на исходе августа, до прилета «белых мух», то есть до наступления холодов, а значит, и до закрытия навигации. Денежки на дорогу были, как я уже сказал, мною заработаны, однако на руки не выданы. Людей в конторе перед закрытием навигации не хватало. Многие из бичей отпали еще в середине «дистанции», многие, завидев в небесах предосеннюю прозрачность, как перелетные птицы, забеспокоились перед дальней дорогой. Короче говоря – на стол начальника, словно листья с клена, начали падать заявления с одной, общей для всех, просьбой: «Прошу рассчитать меня по собственному желанию». На что начальство показывало «слабакам» если не кукиш с маслом, то определенный пункт добровольного соглашения, нарушать который до окончания навигации, по мнению начальства, было нельзя и даже бессовестно, а по мнению рядового бичмена – ничего, можно. Когда нужно.
Меня отпустили только благодаря травме. Со скрежетом зубовным, но отпустили. Мои доводы, что я человек умственного труда, если хотите – интеллигент, тонкая кость, что я вот‑вот сломаюсь, не производили впечатления. «У нас тут всякая кость. И кровь у некоторых якобы голубая. Да вот беда – лето короткое. На горизонте ледок со дня на день покажется. Так что не взыщите – горим. Постарайтесь напоследок. А мы уж, как в песне поется, за ценой не постоим!»
Но получилась травма: ящиком с дробью прищемило мне указательный палец на левой руке, раздробило всю верхушку фаланги с ногтем, которого в итоге лишился я навсегда. Нет, я не стал бюллетенить за счет конторы, я предложил начальству… полюбовно расстаться. И получил согласие.
К этому времени прощаться в поселке мне было уже не с кем: Наташу с сыночком еще в июле вывез на материк ее отец. Он приехал, молчаливый, решительный, еще молодой, с непоникшими, крепкими плечами, схватил дочку с внуком в охапку – и на аэродром. Только их и видели. На намять от Наташи осталась мне жалкая прощальная улыбка, которую успела она протолкнуть в окошко «уазика», нанятого ее отцом до аэропорта в нашей конторе.
В пустом, с открытыми уборщицей окнами бараке, опорожненном от густых запахов и звуков, в час моего отъезда находился приболевший Талмудист. Он неподдельно температурил, нос его был воспален и разбух, голос сипл и, как всегда, несчастен.
– Денежки сполна заплатили? Капусточку?.. – поинтересовался бывший учитель, применив жаргонное словечко, нажитое в «антипедагогических» условиях.
– По‑моему, все – о’кей!
– Уезжаешь? Поздравляю. Просьбу выполнишь, Фитиль?
– Какую? То есть – постараюсь. И почему – Фитиль? У меня – имя. Педагог называется…
– Извини. Какой я теперь педагог? Так, отброс… А просьба вот какая: не пей в дороге. Ни грамма. Тогда, может, и доберешься… до берега. До своего Ленинграда.
– Я не алкаш какой‑нибудь. Чего это вы?
– На всякий случай. Лично я… восемь раз уезжал. В свою Жмеринку. На девятый, думаешь, сил не хватило? Нет, я и в тридцать девятый собрался бы. Просто… не осталось там никого, в Жмеринке, из своих.
– Разъехались?
– В основном – разлетелись, на тот свет.
На станции узкоколейки, откуда я в Юлин городок с побережья уезжал, повстречался мне Пшенный, то есть Мамлеев. Правой рукой держал он упершийся в подмышку блок папирос.
– Вот, отрядили бригадой за «Беломором». На станции в ларьке ленинградский «Беломор», – смущаясь, как бы оправдывался передо мной Мамлеев.
– До свидания, Мамлеев. Я уезжаю в Ленинград. Мне очень приятно было с вами познакомиться.
– С нами? С кем это?
– С тобой, Мамлеев, и с твоей флейтой. Может, сыграешь напоследок? Что‑то не слыхать тебя давно, игры твоей… Отрывочек хотя бы. На добрую память. Подаришь? Из этой самой пьески… Ну, как ее? «Зарыты в кургане», что ли? У костра исполнял…
– «Забыты в бурьяне»?
– Во‑во!
– Не могу. – Лицо Мамлеева поблекло, словно промерзло мгновенно до костей. – Украли у меня инструмент.
– Кто же это?!
– Ясно… кто! Кто зубы об нее обломал, тот и украл.
– Салфет?! Вот поганка…
– А и… правильно! – выдохнул всей грудью Мамлеев. На лицо его вернулись сперва веснушки, затем и розоватость простодушия щеки окрасила. – Кому здесь играть? Кого – веселить? Люди – не змеи, чтобы их таким способом успокаивать. Людей музыка раздражает. Для такой музыки специальные условия нужны, в которых эта музыка ласкать душу будет, как сон, как мечта. А здесь – раздражает. Больно от нее здесь. Одни – терпят, другие, как Салфет, кидаются на нее. Ну да и бог с ней, с музыкой, – улыбается наконец Пшенный, пожимая мне руку.
«Комета» отходила на материк завтра утром. На посещение Юлии, на окончательное выяснение отношений, на последнее прощание с ней имелось у меня в запасе часов двадцать времени. Не так уж и мало, если прощание это получится тягостным, безнадежным, но и не так много, если Юлия, в который раз, попытается поиграть со мной в «кошки‑мышки»: отпустит из лапок, отвернется даже, а в последний момент, когда свободу почуял и прочь изготовился шмыгнуть, возьмет и зацепит опять… единственным коготком (остальные – поджаты), единственным, однако острым, как рыболовный крючок.
Забравшись в шаткий, как джонка, пассажирский, японского происхождения вагончик узкоколейки, ринулся я навстречу судьбе, загадав: если, при виде меня, в первую же секунду Юлия не улыбнется – ни слова не говоря, разворачиваюсь и ухожу от ее дверей уже навсегда.
* * *
На звонок открыла мне Евгения Клифт. Я ее не узнал. Она была в строительной оранжевой каске, в черном хлопчатобумажном комбинезоне, помеченном пятнами ржавчины, масел, мела, кирпичной пыли. Лицо, будто в веснушках, в мелко разбрызганной краске. Натуральная прорабша. Ничего от вызывающе‑томной поэтессы.
– Тс‑с! – приложила Евгения палец к своим сведенным тревогой губам. – Юлия умирает. То есть – может умереть. В любую минуту. Наглотается снотворного и… Я – караулю. Мне Юлия на объект позвонила, в прорабскую. Попросила снотворного достать. Пачек пять. Ну, я и… примчалась… в чем мать родила!
– А что… почему – снотворное? Вы – серьезно или развлекаетесь?
– Непомилуев погиб.
– Это почему же?
– Не говорите чепухи. В его‑то условиях, мало ли? В трещину во льдах провалился, белый медведь скальп с головы снял, нога у самолета отлетела при посадке. Подробности – позже. А в телеграмме – печальный факт. Вот что, Путятин. Вы не ломитесь к ней. Пройдите на кухню. Обождите. А я спрошу. Только учтите: не до вас ей. Она ведь думала, что Непомилуев бессмертный. Как вечные льды в Антарктике. А он – бац! – и обломился. В океан забвения рухнул. Чтобы растаять без следа. Ощущаете, какие мощные стихи могут родиться… из этой ситуации?
Евгения Клифт, сняв с головы каску, поставила ее на стол, как кастрюлю со щами.
– Сидите тихо. Я сейчас! – проскользнула Евгения в комнату.
Не знаю, сколько прошло времени до возвращения прорабши на кухню – час, минута, вечность, – все это время видел я почему‑то перед собой бескрайнее «белое безмолвие» и тощую, скрипящую на морозе фигурку Непомилуева в унтах, удалявшуюся от нас в еще более бескрайнюю вечность. Не Юлию – беспомощную, несчастную, осиротевшую, но исключительно мужа ее, отшельника добровольного, человека, бросившего вызов равнодушию Севера, схожему с бездушием космическим, наблюдал я в сердце своем.
Наконец разрешили войти к Юлии.
В комнате было много цветов. С десяток букетов. Тепличные розы, гвоздики, хризантемы, астры и еще что‑то мелкое, позднее, как большинство северных цветов, не имеющее запаха. Впечатление такое, что в комнате притаился покойник. Его‑то и обложили, обставили цветами. Цветы ударили по глазам, и я не вдруг обратил внимание на Юлию, на губах которой, прыгающая, трепещущая, словно бабочка, пригвожденная булавкой (для коллекции), встречала меня… улыбка! Да, да, улыбка, на которую я загадал и от которой сейчас убежал бы куда глаза глядят. Лишь бы не трепетала она так кричаще, лишь бы выдернули из нее… булавку непомилуевской гибели.
– Вчера был праздник, – резанула воздух прокуренным сопрано Евгения Клифт. – День рождения Юлии. А сегодня…
«Ах ты черт! – ругнул я себя неотчетливо, так как думал сейчас о другом. – Забыть день рождения Юлии…»
В центре стола, утопая в цветах, лежала телеграмма. Голубая, веселая полоска на казенном бланке означала «срочность» документа. Никто не указывал мне пальцем или глазами на страшную бумажку, однако я тут же выделил ее из множества мелких предметов, населявших комнату Юлии.
– Можно? – потянулся я к телеграмме.
Никто не ответил мне. Посмотрев на Юлию, полулежавшую на тахте, в подушках, завернутую в какой‑то светлый, серебристый, словно заиндевевший, халат, я вдруг не обнаружил в ее глазах прежней «лунности». Глаза горели… нет, вовсе не мукой, а скорее – азартом, азартом хоть и ужасного, но все же приключения! Они как бы говорили: видите, каким бесподобным событием я обладаю?! Сейчас я умру, вспыхну, истлею на этом огне, в этом азарте, но я – жила! Я любила не так, как все. У меня все немножечко сверх того, нежели у вас, Венечка, нежели у вас, Женечка. Так что грейтесь, прошу, питайтесь моим огнем. А заодно – вздыхайте, сочувствуйте, телеграммы трагические читайте, но ни на секунду не забывайте, что все это – мое, и прежде всего беда – моя. Неповторимая, сладчайшая, как запах цветения миндаля, родственный запаху цианистых соединений.
В депеше, которая, как ни странно, отдавала землепроходческой экзотикой из «библиотечки приключений» и по содержанию своему явно была повторной, сообщалось:
«Связи неполучением от родственников Непомилуева подтверждения на организацию похорон тело покойного предано земле на острове N‑ский. Координаты острова можно уточнить институте Арктики и Антарктики. Примите еще раз искренние чувства соболезнования. Начальник…»