Глава четвертая. Павлуша 12 глава




– Вот, Венечка… как уходят из жизни красивые люди, – заговорила Юлия, и я понял, что голос у нее остался прежним, дыхание – бывшим, то есть ровным, кровообращение – неизменным. И где‑то обрадовался этому: человек, которого я не просто измыслил, но постоянно носил в себе, как… мозг, печень или сердце, продолжал существовать, произносить слова, вдыхать в себя воздух планеты – общей для нас матери и… могилы.

– Ты, Венечка, поезжай теперь к себе, в Ленинград. Пора тебе новую жизнь начинать. Потому что страничка перевернулась. Ветром ледяным подуло с Арктики… Страничка и перевернулась. Денег тебе на дорогу дать? Взаймы, дурачок?

– У меня есть деньги.

– Знаю. Я ведь так предложила. Из вежливости. Когда я в порту была… ну, с лекцией – я ведь сразу не уехала, а долго еще за тобой наблюдала, Венечка, со стороны. Целых полчаса наблюдала, разглядывала вас тайком. Когда вы там муку разгружали, ночью. Скажи, пожалуйста, а почему вы бегали как ненормальные? С мешком на плече?

– Так принято.

– А мне показалось, что вы с ума сошли.

И тут я про «кометный» билет вспомнил, до города Николаевска‑на‑Амуре. Про картонный прямоугольник, который у меня в кармане лежал и, постепенно как бы раскаляясь, начинал прожигать мне одно местечко, где, по непроверенным данным, у человека находится совесть.

«Эх, Путятин, – шепнул я себе. – Втихаря смыться надумал. Как раз в тот момент, когда Юлия одна осталась. А разве она при жизни Непомилуева не была одна? – вступил я сам с собою в противоречия. – Не тебе судить, Путятин. Можно жить врозь, на противоположных полюсах Земли, на различных вовсе планетах, – и оставаться вместе, вдвоем. Всегда вдвоем, слитно. И все же сказать ей сейчас про билет, взятый заранее, – жестоко».

– Поезжай, Венечка. В себя я уже пришла. Адрес твой у меня есть. Если умру – Евгения Клифт оповестит.

– Мне что… остаться? – пытаюсь сообразить, куда Юлия гнет. – Я в гостинице поживу. Может, пригожусь, ну там… по хозяйству, туда‑сюда.

– Не валяй дурака, Путятин! – впервые повысила голос Юлия, все еще управляя собой, не срываясь на вызревающий в груди крик, который я все равно бы ей простил, и не только я. – Ты что же, Путятин, неграмотный? В телеграмме что сказано?! «Тело покойного!» Русским языком сказано! Так что… беги отсюда, Путятин, пока цел. Ты ведь не хочешь замерзнуть возле меня, как… как Гера! Его Герой звали… представляете?! – Тут голова Юлии скользнула меж двух подушек, ушла будто в снег рыхлый, из глубины которого не вдруг, но как бы по размышлении донеслось жалобное поскуливание.

 

* * *

 

Вспоминается ощущение сосущей сердце тревоги, тоски, нуды нудной, когда поезд рассекает уже окраины Москвы, одна за другой отскакивают назад пригородные платформы с людьми, ждущими электричку, вот‑вот наступит конец изнурительному пути, конец состоянию затиснутости, скованности, томлению затекшего, измятого, отбитого, изнывающего тела, еще немного, еще пара минут, еще, еще и… еще! Ну когда же, черт побери?!

Самое время начинать мысленно прощаться с попутчиками, заглядывая им последний раз в глаза, наговорить им кучу сдержанных, мужских нежностей… Но почему‑то все как бы отвернулись друг от друга, видать, и всех остальных пронизало это инквизиторски нещадное ожидание финиша, это нескончаемое «еще», «чуть‑чуть», «вот‑вот». Люди насторожились, как перед остановкой сердца, как перед выигрышем пяти тысяч в «Спортлото», как перед вынесением приговора, после которого вам предстоит овладеть не какими‑то несметными богатствами, а всего лишь – самим собой. Потом, через какие‑то мгновения, оцепенение, эпидемией охватившее попутчиков, непременно отпустит, отхлынет, и все хотя бы бегло начнут кивать друг другу, жать взмокшие от нетерпения ладони, а то и – целовать друг друга, как жильцы огромной коммуналки, наконец‑то расселяемые по отдельным квартирам.

И все же ритуал прощания получился не таким развязно‑благодушным, как можно было ожидать. Сказывалась потеря «на дистанции» старика Чаусова. Все отлично понимали, что лесник, или кто он там у себя в тайге (шишкобой, зверолов?), виновен в случившемся с ним исключительно сам: бегал, сновал, мельтешил, дергался, пучило его или еще как маяло, во всяком случае – добегался. Понимали, и все же ощущение всеобщей неловкости плавало в умах пассажиров и в какой‑то мере язвило эти умы. И впрямь нелепо: на «дистанцию» вышли вшестером, а к финишу пришло пятеро. Успокаивало, что в Москве на перроне не надо будет никому объяснять, куда подевался этот хотя и славный, однако беспокойный старикашка.

Прощались сдержанно. Макароныч‑Фиготин, загнав в сетку, будто стаю ручных попугайчиков, взлохмаченные «дюдики», невесело пошутил, подавая руку всем по очереди:

– Извинитие за компанию! Извините за компанию…

Юмора в его словах, как, впрочем, и печали, никто не ощутил, так как никто ничего не понял, некогда было смекать: за что и почему нужно было извинять Макароныча?

Подлокотников‑Мня, расчесав бороду, попытался было прочесть блиц‑лекцию на тему «Гора с горой не сходится…», но поезд в этот миг вздрогнул и окончательно остановился. Всех качнуло. Инкассатор первым кинулся к выходу, забыв на казенной постели бородавчатый посох, о котором с завидной реакцией тут же напомнил ему Купоросов. В проходе незамедлительно образовался небольшой «заторец», как сказал бы рассеянный Бедолаго. Но вот толпа в вагоне постепенно рассосалась, и мы – я и Фомич – не спеша покинули «пристанище», сказав загоревшему (или закоптевшему) в дороге проводнику «до свидания», на что последний в ответ даже глазом не моргнул. И правильно сделал, потому что всяческий перебор, даже положительных эмоций, не продляет нам жизни.

Перед тем как вторично (для страховки) обменяться с Фомичом адресами (все‑таки оба – питерские!), перед тем как обняться с ним и от души похлопать друг друга по спинам, Купоросов (вот ведь память, вот где компьютер!) зафиксировал одно малозначительное обстоятельство, ускользнувшее от меня:

– А Пепеляев‑то, студент… Как сквозь землю провалился. Перед самой Москвой. Ни с кем даже не попрощался.

– Ну и черт с ним! – незлобиво отмахнулся я от воспоминаний о Пепеляеве.

– Значит, в нем… булькает еще на донышке… это самое.

– Совесть, что ли?

– Не без понятия, значит, паренек. Застеснялся, гляди‑ка.

– Вот уж не думаю. Что… застеснялся. Это у него от самолюбия жест: чихал‑де на вас! Прощаться еще со всякими! А не… «это самое».

– Не скажи. При больном самолюбии он бы не слинял бесшумно, а растолкал бы всех локотками – кого куда! И, задравши нос, поминай как звали.

– Для этого смелость нужна. А Пепеляев – трус.

– Не скажи… – сопротивлялся моей категоричности Купоросов. – Просто он неграмотный еще. По образованию – инженер без пяти минут. А по жизненной грамоте – неуч. Ну да ладно… Теперь им судьба займется. А мы… поехали! Как сказал Юра Гагарин.

– Денежки почтой отсылать не буду – принесу прямо домой, в «девятиметровую», – заикнулся я некстати.

Купоросов огорчительно покачал головой:

– Обижаешь, Венечка. Похоже, подружились мы. А денежки, прежде всего, отталкивают людей друг от друга. Даже самых близких. Пружина в них такая имеется, нержавеющая. Корыстью прозывается.

– Ну хорошо, хорошо, Фомич, умолкаю о денежках. До встречи. Ты знаешь?.. Я действительно рад был познакомиться.

– И я рад.

И тут мы оглянулись по сторонам и увидели, что мы – в Москве. И что в Москве давно уже ночь. И только свет огромного количества фонарей над тремя вокзалами и над всем гигантским городом не позволяет думать о ночном времени с неизбежной тревогой: где ночевать, куда податься, чтобы приткнуться, затихнуть до утра?

Удивительный это треугольник в Москве – площадь трех вокзалов! Сколько замечательных судеб пересекается на этой заасфальтированной поляне ежесекундно, сколько миров клубится в подземных переходах и метро – под этой бессонной Долиной Встреч. С севера на юг, с юга на восток и запад текут реки живые людских страстей и упований, разматываются сюжеты человеческих трагедий, драм, комедий. Вспыхивают на лицах улыбки, искрятся слезы, теплится вялая покорность, клокочет фонтанирующая уверенность в себе!

– До встречи! – еще раз говорим мы друг другу, и тропинки наши расходятся. Купоросов пыряет в тоннель перехода, ему на Казанский вокзал. Мне – на север, на Ленинградский.

Несмотря на позднее время, возле вокзальных касс полно народа. Вызревает «бархатный сезон», и с приобретением билетов все еще трудно. Даже в северном направлении.

К двум часам ночи в руках у меня билет на дневной «сидячий» экспресс, курсирующий меж Москвой и Ленинградом с самолетной (в поршневом варианте) скоростью – сто пятьдесят километров в час.

Дело идет если не к концу, то к «закруглению».

Еще там, на Сахалине, когда я окончательно покидал квартиру Юлии, в дверях остановила меня Евгения Клифт, и перед тем, как послать меня к черту или просто отгородиться стальной (от воров) цепочкой, прорабша просунула в щель бумажку, пропихнув в эту щель пропахшие табаком слова:

– Возьми адресок, Путятин. Московский. На всякий случай. – И дверь тут же захлопнулась.

Стоя тогда на лестничной площадке, я так и не понял, что за адресок вручила мне Евгения Клифт. Свой собственный или своих друзей? Родных? На бумажке значилось: «Староконюшенный пер., д. 31, кв. 7». Адресок этот машинально положил я тогда в один из отсеков портфеля. И тут же забыл о нем, как забываем мы о зажженной спичке, поднесенной случайным прохожим к кончику нашей сигареты.

Теперь же, оказавшись в Москве, как говорится, без видов на жительство, стоя на отполированных каменных плитах огромного зала, адресок этот нелепый неожиданным образом всплыл в моей памяти, засветившись если не путеводной звездой, то… лампешкой. Засветился и тут же погас: желтые, электрические цифры на табло показывали беспристрастное, московское время: 02 ч. 17 мин. Естественно, ночи. Идти в гости, наносить неофициальные визиты – поздно. Даже к знакомым, даже к родным людям, не говоря о людях, совершенно мне неизвестных.

Есть в копилке жизненных ощущений человека, по крайней мере у меня, сладчайшие минуты… растерянности, когда не знаешь, что тебе делать в следующую секунду: какой ногой ступить, в какую сторону повернуть, какое слово произнести цепенеющим языком, какую мысль вытряхнуть из мозгов, чтобы воспользоваться ею как решением жить дальше.

Именно такая минута вонзилась в меня на Ленинградском вокзале в Москве в половине третьего ночи. Именно в такие минуты с людьми, как правило, происходят чудеса. Потому что спустя мгновение человек начинает действовать! Разве не чудо – целое мгновение стоял ты огорошенный, ошарашенный, ошеломленный и огорченный, словно вывалившийся из жизни, будто из кузова на ночной тряской дороге, и вдруг… все встало на место: кто‑то взглядом по тебе прошелся, словечко ядреное подарил, муха тебе на нос села, и ты взмахнул руками, задев прохожего по уху… Короче – завертелось и сдвинулось. И ты опять в котле жизни, словно подобрали тебя на попутной и повезли дальше… Разве не чудо? Мизерное, с муху, с дуновение ветра, но воскрешающее в тебе энергию жизнепостижения.

В такую минуту на вокзале, возле горшочков с цветами, у этого искусственного оазиса, зеленеющего среди отшлифованной миллионами подошв каменной… пустыни, да, да, пустыни, ибо каждый сам по себе, каждый затиснут в стремление – поскорей бы добраться! – ко мне подошла… Анастасия. Та самая, в черном, на молниях, комбинезоне, темные волосы по‑восточному гладко зачесаны к затылку, отчего куполок головы тускло сверкал, а тяжкая, пухлая коса пошевеливалась на спине меж острых лопаток, будто живая.

– Вы?!

– Я. Пойдем теперь?

– Куда еще?

– На такси. Отвезу тебя переночевать. Ты, Вениамин, не удивляйся. Я – по‑доброму к тебе. Я давно за тобой наблюдаю. Как с поезда сошли – так и наблюдаю. Ты мне нравишься.

– Неужели? А как же… студент?

– Над студентом я немножко шефствовала… как мама. Жалела его. Чтобы не очень обижали. Петушок еще, мальчишка… студент. А над ним как… трибунал! Он еще мамкин, жиденький еще. А вот ты – совсем другое дело. Ты – гордый! Можешь не кушать, когда это нужно. У тебя денег нет, зато характер есть. Поехали ко мне. Чаю попьешь. Раскладушку тебе поставлю. А затем – как пожелаешь…

– Спасибо, Настя. Только я в гостиницу решил.

– Ты что?! Недавно родился? В гостинице мест нету. В городе приезжих летом – мильён! Может, у тебя бронь?

– А потом… у меня – адрес. Вот: Староконюшенный, тридцать один, квартира семь.

– Постой, постой! Староконюшенный, тридцать один?! Кто тебе давал такой дурной адрес? Посмеялись над тобой. Я сама оттуда, с Арбата. С соседнего переулка. Улица Мясковского – слыхал? Поехали, покажу тебе дом тридцать один. Его уже расселили. Сносить будут. Или – реставрировать капитально. За этот домик борьба пока что идет в инстанциях. В этом домике один интересный человек проживал. По фамилии… Декабрист. В русского царя из пушки стрелял в свое время. Поехали! Поздно уже. Я спать хочу.

Ну что было мне делать? Отмахнуться? Обидеть женщину небрежением? Постелить на гранитные плиты газетку и лечь где‑нибудь возле урны? Терять мне было нечего. Запасы невинности и прочей деликатности давно иссякли. Денег после приобретения билета на «сидячий» осталось тридцать семь копеек. С Юлией тоже как бы все кончено. Что еще? Страх перед неизвестностью? Преодолимый страх. Всякая неизвестность, в которую тебя вовлекают, рано или поздно становится свершившимся фактом, а с фактом поди поиграй в жмурки. Ничего не получится.

И я согласился. Мы взяли такси. В машине Анастасия устало прислонилась к моему плечу. Но чуть‑чуть прислонилась. С неизъяснимо трогательным тактом. Не вспугнув во мне ни единого нерва, не упредив ни единого помысла.

Когда проезжали Сивцев Вражек, Анастасия попросила шофера остановиться.

– Вот он, адрес твой, Вениамин. Взгляни сюда… Видишь светофор, «мигалочку»? Прямо над ней.

Шофер дал задний ход и лихо развернулся, тормознув возле «адреса». С минуту я всматривался. Двухэтажный с мезонином, наверняка деревянный, с алебастровыми фигурами, подпирающими покосившийся балкон (у одной фигуры отвалилась на ноге ступня, у другой – ввалился живот, буквально ввалился). В окнах темно, и стекла местами «обработаны» мальчишками.

– Поехали, хозяин, – распорядилась Анастасия. Шофер резко бросил машину вперед под начинавшийся пылеобразный мелкий дождичек.

В последний момент я еще раз оглянулся на необитаемый «адрес», и мне показалось, что в окне мезонина… шевельнулся неяркий свет. А впрочем, это мог быть и свет от «мигалки», сместившийся в момент норовистого броска «Волги».

Через несколько минут Анастасия пропускала меня в двери своей комнаты.

Жила Анастасия под самой крышей старинного шестиэтажного дома, как бы в надстройке над основными этажами; к ее скошенному крышей, уродливо‑асимметричному седьмому этажу вела обособленная от «парадной», загнанная в темную «шахту», крутая, «плейбейская» лестница как бы вспомогательного, скажем пожарного, назначения. В общий коридор впадало десяток дверей. Анастасия отперла первую дверь налево, и мы как бы повисли в воздухе над огромным пространством парадной лестницы, над ее глубочайшим «каньоном». Вверху, над нашими головами, тускло поблескивали квадратики стекол «прозрачной» крыши, в данный момент – непроницаемой, не столько по причине ночного времени, сколько из‑за «вековых» наслоений. Открывшуюся «бездну» необходимо было пересечь по узкой, в метр шириной, захламленной галерее, прижимаясь при этом к стене (не от страха – во избежание всяких неожиданностей). В конце галереи – дверь Анастасииной однокомнатной. «Настоящая ловушка», – подумалось мне.

Приятно удивило, что дверь эта – узкая, какая‑то чуланная – оказалась незапертой. И вообще, как выяснилось, не имела замков. Потому что снизу до галереи (минуя первую, запирающуюся дверь) подпрыгнуть мог разве что человек, выпущенный из катапульты.

Жилище Анастасии было необычным. Во всяком случае – для меня. Два окна комнаты – квадратной и со скошенным, наклонным потолком – выходили прямо на крышу. Под окнами, стуча лапами о кровельное железо, ходили голуби, иногда подкрадывались или прошмыгивали кошки. Открыв створки окна, можно было выйти погулять над городом. Имелась кухня, и тоже непростая – кухня‑ванная. Рядом со столом, на котором Анастасия готовила пищу, простиралась гигантская, чугунного литья, эмалированная посудина с дыркой в днище и с пробкой для затыкания этой дырки. Газовая колонка, когда ее включила хозяйка, словно доменная печь, с ревом начала, казалось, не нагревать, но как бы плавить воду. Все было здесь забавно и чуточку, в «самую плепорцию», неестественно. В голове моей таились ощущения зыбкости происходящего, неотвязно преследовало чувство неловкости и тягостного ожидания, что вот с минуты на минуту кто‑то войдет, какой‑то не посторонний для Анастасии человек, скорее всего – мужчина. Войдет и приступит к действиям, предсказать которые или, как сейчас принято говорить, «вычислить» не в силах ни одна ЭВМ в мире.

В комнате, однако, уютно, вернее – мягко, слишком мягко. Стены сплошь в коврах. Не первой свежести, но еще достаточно мягкие ковры. На широченной, в треть комнаты, тахте – опять же ковер. Зыбкий, волнующийся под рукой. На полу, как невыкошенный лужок, зеленый палас, лохматый, непричесанный. Книг в комнате нет вовсе. Картин – тоже. Имелась ваза. Массивная, рослая. В углу комнаты. Как тумба. А в ней – коричневые початки ссохшихся камышин. Туалетный столик с вращающимся зеркалом уставлен коробочками «несегодняшних» подарочных французских духов с потускневшими от времени этикетками, с теми их сортами и марками, что продавались в стране лет десять назад.

Анастасия повела меня на кухню и возле заполненной, взявшейся мелким, низкорослым парком ванной начала меня раздевать. Я в ужасе замер, парализованный ее уверенностью.

– Ты, Вениамин, не удивляйся. Я тебя вымою. Просто вымою, как котенка. В дороге ты навалялся по разным углам. Вот я тебя и вымою. Для чистых простыней.

– Не говори…те глупости, Анастасия! Что я сам, что ли, не смогу помыться?

– Сможешь. Только я тебя… ну как мама, понимаешь? Ты небось забыл, как мама тебя мыла? Вот я и напомню. Спасибо потом скажешь. Я и мужа своего мою. Да, забыла тебе сказать. Я ведь к мужу своему ездила на Восток. Он у меня срок отбывает. Навещала. Я к нему часто езжу. Иногда издали рукой махну – и назад. Иногда свидание разрешают.

– Он… что же у вас?..

– Человека зарезал.

– Как?!

– По глупости. Да и не до смерти. Горячий больно. Вот и схлопотал. Один пижон курортный не так на меня посмотрел в Гаграх. Муж у меня кавказец, с гор, дикий. А главное – молодой очень. Моложе меня. Я его два раза в неделю мыла. Вот в этой ванной. Знала бы – каждый день мыла из рук бы не выпускала.

– Ну вот что. Если желаешь, чтобы я помылся, – закрой дверь. С другой стороны.

– Как хочешь, дурачок.

Приняв ванну, размякнув и осоловев, решил я тут же, безо всякого чаепития, зарыться под одеялом в мягкую бескрайнюю тахту и благодарно уснуть. Не тут‑то было. Чай, ароматный, на каких‑то травках восточных, из дорогой фарфоровой чашечки влила в меня Анастасия так нежно, так вкрадчиво – попробуй откажись. «Да и то, – решил я, „на лету“ засыпая, – от мытья отстранил чудачку, так уж пусть чаем своим руководит, кейфует». После чая, со слипшимися глазами, понесло меня к тахте, в сон, и тут – новый поворот: Анастасия меня, вместо тахты, на раскладушку кидает! Правда, перед этим на раскладушку пуховик кладет, белье чистое, от крахмала потрескивающее, стелит. Падая в раскладушку, успеваю подумать: «Чего это она? Вот чокнутая. Мыть собиралась, а на мужнину тахту не положила».

Уснул я мгновенно и столь же мгновенно… проснулся. Не от шума или там от прикосновений посторонних, нет. Проснулся я от далекой, просачивающейся откуда‑то из‑за стен здания, музыки. Вернее – звучания все той же, сопутствующей мне в странствиях земных, свирели.

Долго я так пролежал с открытыми глазами, не шевелясь, боясь спугнуть ставшую для меня священной музыку жизни, жизни, несущей меня на руках своей мудрости, своей доброты, своей неугасимости; лежал затаившись, но, видать, и Анастасия не спала, потому что стоило мне поотчетливей вздохнуть, как раздался ее грудной, матерински бесцеремонный, успокаивающий голос:

– Это Натальюшка плачет. Ребеночек. За стеной. Она всегда так плачет… будто дудка поет. Не круглые сутки – круглый год плачет. Как родилась, так и не перестает. Должно быть, у нее что‑то болит. Врачи проверяли – ничего не нашли. А она все поет. Значит, другая болезнь. Не врачебная.

И как только я уяснил, что звучит именно ребенок, что излучает эти печальные нотки живая человеческая душа, – сразу же и успокоился. И уснул.

Проснулся при тусклом солнце, запутавшемся в обрывках дождевых облаков. Анастасии в комнате не было. Ополоснув глаза и приодевшись, дрожащей рукой взял я свой похабненький портфелишко и почему‑то на цыпочках направился из квартиры по галерее – ко вторым, «запорным» дверям, защелкнутым, как выяснилось, на «французский» замок и отпиравшимся изнутри поворотом ребристой головки влево. Плотно и почти бесшумно притиснув за собой дверь (замок весело щелкнул!), выбрался я на лестницу и все так же сторожко, на полусогнутых, с телом, налитым азартом игрока, сорвавшего приличный куш и сейчас, покуда остальные участники игры заняты кто чем, уносящего ноги подобру‑поздорову.

До отхода дневного «сидячего» имелось у меня в резерве два‑три часа столичного времени. Благодаря метро можно было многое успеть: на Красную площадь или на Ваганьково кладбище – к Есенину (а заодно и к Высоцкому). Дождя над Москвой уже не было. Его разогнал ветер, который шатался по арбатским переулкам, будто подгулявшая молодость, срывал еще здоровые зеленые листья (те, уставшие, пропитанные осенней желтизной, валялись в ногах у пешеходов, прилипшие к необсохшему асфальту).

И тут я вспомнил, что где‑то здесь, в переулках Старого Арбата, жила поэтесса Марина Цветаева, стихи которой любил не меньше (немножко по‑другому любил), нежели стихи моего кумира – Александра Блока. Достав из портфеля голубенький сборничек Цветаевой и держа его, как «документ», я не стесняясь начал расспрашивать встречных: не знает ли кто, где… ее дом? То есть – где она жила в свое время? Но мне, вероятнее всего, попадались люди, интересовавшиеся в жизни чем‑то другим, или такие же, как я, приезжие дилетанты. Я считывал с угловых домов названия улочек, как будто названия эти могли подсказать, намекнуть мне своими словесными сочетаниями нечто цветаевское.

А затем глаза мои уперлись в знакомое: «Староконюшенный переулок». И в памяти моментально всплыл «неудачный», изживший себя адресок, который вручила мне Евгения Клифт, наверняка не бывавшая в Москве целую вечность. Невольно я стал отсчитывать дома, приближаясь к тридцать первому номеру, чтобы еще раз, уже при солнечном свете, убедиться… в «тщете всего земного».

Особнячок с мезонином действительно пустовал. Парадная, с переулка, дверь его была заколочена. Однако в сознании моем тут же всколыхнулся призрачный всполох света в мезонине, явившийся мне ночью, в такси. Обойдя строение, очутился я в запущенном, неплотно огороженном дворике. Задняя дверь дома поскрипывала на ветру, не только не запертая, но едва держащаяся на единственной, старинного литья петле‑навесе.

Металлическая лестница с чугунными решетчатыми ступенями и деревянными перилами, частично резными, частично – с грубыми вставками, привела меня к последней чердачной двери. На обросшей пылью двери, потерявшей не только окраску, но и лицо предмета, причастного к жизни, длительное время лишенного прикосновений человеческих рук, сохранялся чумазый барельефчик, изображающий цифру «7». Нажимаю на граненую медную ручку, но дверь не открывается. Она лишь издает стонущий, жалобный звук. И сразу же из‑за двери спрашивают:

– Кто там?

– Простите, но у меня… адрес. Записка с адресом. Староконюшенный, тридцать один, квартира семь.

– Сейчас открою. Сегодня ветер ужасный. Вот я и заперся. Чтобы дверью не хлымдало. И чтобы насморк не подхватить. – Голос пожилого мужчины, суетившегося за дверью, не был испуганным или раздосадованным. Он был радушным. Казалось, человек, содержавшийся в мезонине, приятно взволнован тем, что его посетили, вспомнили, откопали и через секунду‑другую извлекут на свет.

– Здесь не освещается… Пообрезали проводку, – произнес человек из глубины черного прямоугольника отверстой двери и тут же ступил мне навстречу, оказавшись этаким румяным, сдобным колобком в широченных костюмных штанах, державшихся на красных подтяжках, и в черной «фирменной» рубашке, усыпанной медными кнопками, вдобавок – с погончиками. Лицо радушное, обтянутое чистой, ну просто юношеской кожей без морщин и старческой тусклости. Волос на голове немного, буквально – несколько штук, и лежали они поперек черепа плотно, послушно, как приклеенные.

– Вы не из милиции? – улыбнулся «колобок».

– Да нет… Я… у меня забавная история.

– Забавная? Тогда пройдемте вглубь. В моем возрасте сквозняки опаснее… несвежей пищи. Финогенов! – протянул он мне теплую, этакой оладушкой, мягкую ладонь.

– Вениамин.

– Вот и славненько…

Финогенов медленно прикрыл истерично заскулившую дверь. Стало темно. Как ночью на юге. Отдельные вкрапления дневного света, пробивавшиеся снаружи дома, напоминали небесные звезды, постепенно становившиеся крупнее и ярче. И тогда Финогенов потянул на себя створку еще одной, теперь уже внутренней двери, и мы очутились… не в комнате, а в том, что от нее осталось, в ее остове, в воспоминаниях о ней. Одна из стен комнаты, трухлявая, в перекрестьях лучины, ранее удерживавшей на себе штукатурку, была основательно проломлена, и в ней зияло мрачное отверстие с неровными рваными краями. В отверстие, если пригнуться, можно было запросто пролезть.

– Думаете, ломом старались? – указал на отверстие Финогенов. – Ничего подобного. Сейчас любой человек, занимающийся спортом, не говоря о каратэ, одной левой присобачит не задумываясь. Так что же у вас за история забавная? Обожаю «истории». Они – драгоценные камушки прошлого!

В двух словах поведал я Финогенову о том, как снабдили меня устаревшим адресом. Финогенов выслушал серьезно, а затем, указав на валявшееся в углу безногое, этакая подушка с подлокотниками, накрытое свежей газетой кресло, произнес торжественно:

– Присаживайтесь!

Далее Финогенов бережным движением рук закрыл створки мезонинного окна, выдвинутого из общей конструкции дома, как некий, давно немытый, заскорузлый глаз, смотрящий в мир сквозь мелкую клетчатку рамы.

– Вам наверняка хочется узнать, не квартировал ли я прежде в этой развалюхе? Отвечу отрицательно. Разочарую. Я, знаете ли… старьевщик. Да, да! Коллекционирую… прошлое. Хотел сказать «хлам», а язык‑то и не повернулся! Александр Македонский или какие‑нибудь инки‑ацтеки, Вавилон, Эллада, Древний Рим, скифы, да хотя бы и наше родименькое, какой‑нибудь медный пятак екатерининских времен – разве это хлам? Это – прошлое. Которому я поклоняюсь, которое исповедую, которым живу. Естественно, в духовном, если хотите, эстетическом плане. Так что сразу и договоримся: примете за ненормального – не обижусь. Попытаетесь обидеть силой – сдачи не дам. Не потому, что непротивленец, а потому, что страдаю одышкой.

Нерешительно опустился я на газету, покрывавшую доисторическое сиденье, и тут же забеспокоился:

– У меня билет на дневной поезд до Ленинграда. Так что извините… Рад был познакомиться. Боюсь опоздать.

– Куда опоздать? Эх, молодежь, молодежь… Все мы едем. В одном направлении. А точнее – в прошлое. Вам кажется, что вы в Ленинград направились, а на самом‑то деле не туда. Точнее – не только туда. А – и прежде всего – в прошлое. В прошлом – все! В будущем – неизвестность. Неопределенность. То ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет. Прошлое богаче будущего, хотя бы уже потому, что в будущем нет прошлого. Ни одной секундочки самостоятельной, неповторимой, откатившейся, ни одного цветка осыпавшегося не повторится; ни одних глаз закрывшихся… не открыть в будущем. Ни Пушкину больше не бывать, ни Шаляпину, ни Стеньке Разину, ни Сократу, ни Юре Гагарину. В прошлом все они. И потому в прошлом все, в будущем – ничего. Пока что – ничего. До сей, глотаемой нами, секунды. Потому что до сей секунды его и нету. Будущего‑то… Не наступило. Хотя и неизбежно будто бы наступит. Как вы думаете, Вениамин, наступит?

– Наступит.

– И я так думаю. Надеюсь, по крайней мере. Верую в это. И все же оно, будущее, – всего лишь наше предположение, пожелание, если хотите. А прошлое – вот оно! В настоящем. И креслице это, и черепок фарфоровый, и пыльца дремучая… Наяву!

– Значит, настоящее – превыше прошлого?

– О настоящем поговорим потом. В будущем. То есть когда оно станет прошлым. Договорились?

Поначалу, сидя в останках кресла, я еще улыбался. Затем у меня затекла поясница, и я, расслабившись и протянув ноги далеко вперед, решил поразмыслить: уходить мне сию минуту или же с полчасика попребывать в этом пыльном «прошлом»?

«Колобок» откатился от окна к зияющему в стене пролому, продолжая что‑то вещать, размахивая короткими, сдобными руками, а я невольно прислушался… к себе, ища опровержений финогеновскому «оптимизму», основанному на превосходстве прошлого времени над временем остальным. И тут же устрашился правдоподобия «колобковских» истин. Был я, по молодости своей, а главное – по невежеству своему, весьма ошарашен логикой старьевщика. Оглядываясь на время, чувствовал, что боюсь его и не знаю его, как не знаю арбатского адреса Марины Цветаевой. «Вот и Юлия… – размышлял я. – Она уже – в прошлом. В будущем ее уже не будет. Даже если увижу ее опять, что весьма вероятно: не станет она доживать свой век на окраине страны. Значит, и любовь моя к ней – в прошлом? Тогда и впрямь – цены ему нет… прошлому».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: