Глава четвертая. Павлуша 9 глава




С удовольствием отпечатал на сыром, разутюженном волнами песке сотню отчетливых следов, оттиснув их кедами, и вдруг словно в хрустальную гору из сказки уперся: огромное нагромождение стеклянной тары – банок, бутылок, баллонов, которые, оказывается, дешевле выбрасывать на свалку, нежели вывозить морским транспортом на материк, откуда они прибыли в свое время, заполненные консервированным содержимым. Вздыбленная бульдозерной лопатой лавина сине‑зеленого литья фантастически светилась, возвышаясь над морем. Солнце, плавно приседающее в вечереющие воды, оранжево‑огненное, с каждой секундой все гуще багровеющее, с трудом просачивалось сквозь стеклянную гору вязким, коснеющим, уже как бы сонным светом.

Тут я и обосновался, возле бесхозного чуда, возле немалых государственных денежек, выброшенных на ветер, рухнул с размаха всей своей брезентухой, напичканной потом и пшеничной мукой. Штаны с жестяным хряском прогнулись на сгибах, будто сломались. С величайшим наслаждением подставил я слипшиеся на голове волосы морскому дыханию. Колтуном взявшаяся мука изуродовала мне прическу… Завтра до смены парикмахер‑любитель, а именно Лепила, подстрижет меня садовыми ножницами под полубокс, еще через день – под бокс, а чуть позже – под комбрига Котовского. И я пойму, что жить без волос иногда приятно, даже в молодости. Но это – завтра… А в тот заревой, хрустальный час на мне еще топорщилась оскверненная мешкотарой шевелюра, когда глазам моим представилась женская фигурка, вышедшая на меня берегом моря, прямо из‑за сияющей возвышенности. Наверняка бы она прошла мимо, не случись на моем лице… очки. Да, да. Как выяснилось впоследствии, именно это оптическое приспособление натолкнуло ее на мысль оглянуться, когда уже я да и вся стеклянная куча были позади.

Необходимо отметить, что очки я водрузил всего лишь за минуту до появления женщины, чтобы получше разглядеть море, уходящее солнце, игру его лучей, преломленных банками из‑под огурцов, кабачковой икры и чернорябинового варенья. А узрел чудо, еще более чудесное, нежели все остальное в природе: милую девушку, вышедшую ко мне, будто Афродита из пены морской, а точнее – из‑за тары стеклянной. Она оглянулась, и тут я, взмахнув руками и отчаянно улыбаясь девушке, со страшным скрежетом, хрустом и хряском посыпался со склона к подножию холма.

Девушку звали Наташа. Работала она здесь, на побережье, завклубом. Попутно, в праздничные дни, играла на фортепьяно и немножко пела, ибо окончила Свердловскую консерваторию (по классу рояля). Вышла замуж за моряка. Моряк ее незабвенный, с зеленым, пограничным просветом в старлейских погонах, год назад не вернулся с боевого задания. То есть – вернулся неживой.

 

* * *

 

Где‑то на подступах к Уралу в вагоне появился этот развеселивший всех пассажир. Вот уж поистине, кого только не держит на себе русская земля, каких персонажей восхитительных! Росту он был незначительного. Передвигаясь по вагону, лицо свое держал в ладонях, будто ему нос только что разбили. Одежда на плечах странная, полосатая. Никто из нас особого внимания на него не обратил. Промелькнул человек – и все. Как будто Макароныч очередную страничку в «дюдике» перевернул – не более того. А то, что одежда на промелькнувшем человеке будто из немецкого концлагеря – мало ли: сейчас во что только не одеваются люди, лишь бы на глаза друг другу попасться. Но в том‑то и дело, что полосатый типчик, промелькнувший мимо нас по своим делам, неожиданно вернулся. Как бы после некоторого раздумья – приплелся к нам и, все так же держа лицо в горстях, будто боялся его расплескать, подсел на краешек лавки, принадлежавшей Макаронычу. На тот самый краешек, куда по обыкновению или, как ей казалось, по ошибке присаживалась чернявая Анастасия.

Присел типчик и огромными, черными, какими‑то азартными глазами, не уместившимися в ладонях, обвел присутствующих.

– Здесь занято. Мня‑я… – вздохнул Подлокотников, опираясь черной своей бородой на бородавчатый посох.

– Я знаю, – согласился пришелец, пристально изучая наши лица. – Перекурю только и дальше пойду.

– Тогда здоровеньки булы, как говорят в крематории! – протянул Купоросов гостю пятнистую, в наколках руку.

Незнакомец, не убирая от своего лица ладоней, склонился к протянутой руке Фомича и стал внимательно изучать татуировку.

– Интересец у меня имеется… К вашему купе. Бедолаго! – С этими словами незнакомец как бы вышел из укрытия, скрепив с Купоросовым рукопожатие. При этом лицо его открылось.

– Кто… бедолага? Я, что ли? – улыбнулся Фомич, пытаясь тем самым подбодрить гостя, вцепившегося какими‑то кричащими, измученными глазами в его, Фомича, физиономию, а главное – в наколки на руках.

– Фамилия – Бедолаго. «Го» на конце. Уловили? Так и в паспорте значится, в документе гербовом. Который у меня увели. Вот такой коленкорец получается.

Когда Бедолаго показал нам свое лицо – многие вздрогнули от неожиданности. По крайней мере, я лично едва не вскрикнул. Нет, нет… Никаких шрамов, ничего сверхъестественного – ни зеленой бороды, ни рваных ноздрей, ни каторжного клеймения на лбу. Просто… неожиданное лицо. Лицо пустыни. Да, да. Есть люди с лицом города, толпы, то есть с лицом ожидаемым, с лицом в порядке вещей, черты которого размыты, разобщены: лицо театра, бани, столовой, базара; есть люди с чертами порезче, поотчетливей, скажем, люди деревни, периферии, дачного пригорода, вообще захолустья. А есть лица самые что ни на есть внезапные, как бы возникшие в абсолютном безлюдье: в пустыне, космосе, океане. Выражение таких лиц не наглое, не надменное, не так называемое «сверхчеловеческое», а вот именно – неожиданное, точнее – нежданное. У Бедолаго имелось именно такое лицо. И что замечательно: если глядеть на его голову сзади, с затылка, то – человек как человек, правда, брюнет, волосы волнистые, довольно пышные, голова, можно сказать, красивая. От такого затылка многое ожидаешь: ну если и не Аполлона Бельведерского профиль за ним мерещится, то, во всяком случае, нечто кинематографическое. И вдруг – конфуз: взгляд ваш натыкается на клоунский «башмачок» несерьезного носа, на огромные, подпирающие этот башмачок губы, на мясистый под этими губами подбородок «пяткой». А над всем этим – кипящие, взъярившиеся каким‑то немеркнущим интересом глаза Бедолаго.

– У меня документы украли. Вот какой сюжетец получается, – обратился Бедолаго к Фиготину, как к человеку с книгой, то есть наиболее внешне основательному, сосредоточенному. – И, если не ошибаюсь, кто‑то из вашей компании это дельце провернул.

Как писали в старинных романах, наступило тягостное молчание.

Первым опомнился Подлокотников. Самый из нас находчивый. Подготовленный к неожиданностям профессией инкассатора.

– Мня‑я… Трудно переоценить тот факт… – начал было проповедник очередную лекцию, но выпад его занудный мгновенно парировал агрессивно настроенный Бедолаго.

– Если вам трудно – это еще не означает, что вы герой труда. Трудно переоценивать – займитесь чем‑нибудь посильным. Такой вот оборотец получается.

Валявшийся врастяжку на своей боковой полке студент Пепеляев, недавно обвиненный стройотрядовцами в дезертирстве, после разоблачений и унижений притихший, ставший малозаметным, сейчас, с появлением в купе Бедолаго, вновь воодушевился, сообразив, что назревают события, способные по своей эксцентричности затмить жалкое впечатление, произведенное Пепеляевым на попутчиков. Да и все остальные обитатели купе заметно оживились.

Старик Чаусов, вероятнее всего, принял Бедолаго за очередного шутника, хохмача, которому наскучило ехать и который решил поразмяться. Чаусов, приласкав усики и приоткрыв рот в подступающей улыбке, словно чихнуть вот‑вот собирался, выжидал прояснения ситуации.

Макароныч, отложив в сторону «дюдик», что‑то уже решил про себя, потому как улыбался не по‑чаусовски выжидательно, как бы уже проглотив наживку, войдя в игру, став ее полноправным участником.

Подлокотников‑Мня, опираясь на палку, как бы уже руководил происходящим, приняв «ситуацию» без улыбки, по‑деловому, уловив в глазах Бедолаго неподдельный азарт и не сулящую ничего хорошего самоотверженность.

Что касается Купоросова, то он… растерялся. Да, да. Самый тертый, самый битый, самый, можно сказать, неприступный, он под натиском искрометных намерений Бедолаго буквально запаниковал. Потому что понял: к нему, к Купоросову, пришел этот, с ошалевшими глазами, человек, его, Купоросова, заподозрил в чем‑то, от него, от Купоросова, будет сейчас требовать… невозможного. А все почему? Потому что на Купоросове отчетливей, нежели на других, отпечатались приметы жизни лихой, бедовой и если не порочной, то порченой; все‑все, от наколок до повадок, от глаз, по особому увертливо плавающих в глазницах Купоросова, до хмурой хрипотцы в голосе, от агрессивно‑презрительной интонации речи до чечеточно‑хлопотливой пластики рук и ног, – все это, вместе и по отдельности, прямиком указывало искаженному обидой взгляду Бедолаго на некую причастность Купоросова к миру отпетому, возмутительному. Преступному. И попробуй докажи обратное! Замучаешься…

Что касается меня, то я на своей верхотуре, в состоянии вялой задумчивости, добровольной отстраненности, участия в происходящем не принимал вовсе; меня Бедолаго не то что рассмотреть – увидеть не успел, а значит, и в краже заподозрить мог только в ближайшем будущем, так сказать – в перспективе. Воспользовавшись временным преимуществом стороннего наблюдателя, решил я не торопясь «осмыслить происходящее».

Подозрительным казался не только сам приход Бедолаго, но и внешний вид этого человека. И прежде всего – одежда на нем надрючена была какая‑то не такая… Приглядевшись, понял я, что на Бедолаго – пижама. Полосатая, просторная, яркая. С карманами, набитыми всякой всячиной: курево‑спички, футляр из‑под очков, кошелек, японский счетчик Гейгера, фломастер, небольшой термос. Пуговицы на пижамной куртке расстегнуты вследствие непомерной тяжести содержимого карманов. Под пижамой – черные пружинки волос – сплошной кольчугой. Грудь выпуклая, задорная.

Бедолаго же как пожал Купоросову правую руку, так до сих пор руки этой из «пожатия» не выпускает.

– Вот что, граждане хорошие, товарищи, значит, пассажиры, добром‑богом прошу: отдайте документец! Денежки, семнадцать рублей, – аллах с ними. Аккредитивец у меня лейкопластырем к ноге примотан… – С этими словами Бедолаго поднимает пижамную штанину и всем показывает посиневшую, лишенную нормального кровообращения ногу, перетянутую в голени замусоленной лентой телесного цвета.

– Он – пьяный! – кричит со своей полки студент Пепеляев. – Это, ребята, алкаш! У него – белая горячка. По‑медицински – делириум.

– Нет, – четко возражает Бедолаго. – Ни грамма. Со вчерашнего дня.

– Кому ваши документы нужны, уважаемый? – вкрадчиво улыбается Чаусов. – У всех они… свои собственные имеются.

– Не скажи, отец! – перехватывает Бедолаго вторую руку У Купоросова. – Не скажи‑и… Семнадцать рублей – на пропой, а паспорт – в туалетец. Нажал педаль – и поминай как звали. А я в Крыму без паспорта! И докажи попробуй, что ты не верблюд с аккредитивом. В сберегательной кассе.

Купоросов все еще улыбается. Предпоследней улыбкой. Пытаясь высвободить угрюмые татуированные кулаки, постепенно наливающиеся гневом и «свинцовой тяжестью». И вдруг, сверкнув коронками, защемляет зубами на груди Бедолаго целый куст волос. Защемляет и довольно ощутимо оттягивает их вместе с кожей на приличное расстояние от ребер Бедолаго. Затем резко отпускает.

– Настоящие? – спрашивает Купоросов у Бедолаго, фукнув изо рта в направлении пружинистых волос.

– Не протезные. – С этими словами Бедолаго, в свою очередь, берет Купоросова за грудки, но уже не зубами, а как следует, то есть за рубашечку, которая электрически потрескивает (по швам и сама по себе – от статической энергии). Берет и начинает раскачивать Купоросова, будто на дзюдоистском татами – перед очередным броском на ковер.

– Я тебя не буду бить, – отстраняется жилистый Купоросов, оставляя частицы своей рубашки в обезумевших пальцах Бедолаго. – Не стану тебя обижать, потому что ты уже обиженный. Богом. И еще потому, что некрасиво… в обществе людей… по‑собачьи кусаться. И еще потому, что в Крым хочу. Добраться мне туда необходимо. Своим ходом. Без посторонней официальной помощи. Хотя бы и без рубашки.

– Вот и мне – в Крым, а то куда же?! – подтверждает Бедолаго и вновь протягивает руки в сторону Купоросова.

За остатками рубахи, теперь уже не скрывавшими не только скорбной тематики кожной росписи на Фомиче (на груди Купоросова изображен могильный холмик и покосившийся крест с надписью: «Не забуду мать родную»), но и закипевших от негодования мускулов.

– Нет, вы только посмотрите на этого Жору в макинтоше! Он еще не проснулся. Он спит в пижаме и видит меня во сне, – веселил себя Купоросов, скорей всего – с целью не озвереть и не накинуться на Бедолаго со всей откровенностью.

– Вот! Слышали все?! Он сказал: Жора! Он знает, как меня зовут! Отдай паспорт, умелец!

И они схватились плотнее. Потные груди мужичков так и хлопнули друг о дружку. Так и склеились, произведя затем чавкающий, болотный звук. Затем что‑то ударилось об пол и разбилось… Стеклянная тара какая‑то. На полу купе мигом образовалась обширная лужа. Запахло горячим кофе. На звук разбившейся посудины моментально со всех сторон сбежалась к нашему купе уйма посторонних людей. Похоже, пассажиры соседних вагонов тоже примчались. Плотоядно шевеля ушами и вращая зенками. Вот уж действительно магического свойства звук – звук разбивающейся бутылки!

Можно грохнуться со всего размаха о мостовую, загреметь, как говорится, куда болты, куда шайбочки – и никто тебя не услышит, пройдут мимо, словно ты окурок обронил, а не сам к земле, точнее, к асфальту приложился. Но стоит хотя бы и в самой толчее людской, в грохоте транспортном, в реактивном реве аэродвигателей, под раскатами грома небесного – стоит разбиться поганенькой бутылочке с ядовитой бормотухой, как весь мир вздрагивает испуганно или завороженно, все головы тут же оборачиваются на хрусткий стеклянный шепоток и вся озабоченная планета сокрушенно вздыхает, переполняясь сочувствием к погибшей бутылочке, а в данном, конкретном случае – к термосу Бедолаго.

И тут, когда по сигналу разбившегося термоса пассажиры кинулись разнимать обнявшихся «дзюдоистов», где‑то под потолком вагона заиграла свирель. То есть наверняка не свирель зазвучала, а флейта. По радиотрансляции. Какой‑то обрывок мелодии белым голубем влетел под раскаленные солнцем и людскими страстями цельнометаллические своды вагона. Какой‑то обломок вечной гармонии, осколок сиятельного концерта, некогда состоявшегося под сводами храма искусств, именуемого Капеллой или Филармонией… Пролетел, прозвучал, озарил и погас. Но и этого было достаточно, чтобы сделалось тихо и… стыдно. Затем невидимый кто‑то, крутнув рукоятку переключателя, поймал разухабистую песенку.

Моментально посторонние люди удалились к своим нумерованным местам. Пассажиры нашего купе подобрали осколки термоса, затерли кофейную лужу, расселись по местам. Купоросов поменял рубашку. Рваную выбросил в форточку. А новую, светлую, в ласковую голубую полоску, натянул благоговейно, будто новую кожу, подсиненную небом.

Бедолаго, пригорюнившись, робко подсел к столу Чаусова, голову низко на волосатую грудь опустил. Задумался. Старик Чаусов теплого лимонаду в стакан плеснул, молча пододвинул стакан смятенному человеку в пижаме.

Пришла собачка по имени Клиент. Обнюхала пятно от кофе. Покрутилась возле притихших людей. И вновь ушла. Куда‑то под лавки‑диваны, в свои закоулки, в свои пространства, расположенные как бы на исходном, изначальном этапе бытия, в его подвальных извивах.

Потом, как и следовало ожидать, заговорил Бедолаго. Заговорил как бы сам с собой. Без надрыва, без прежнего напора. Как‑то очень искренне, словно маме своей жаловался. Так вот чаще всего выговариваются люди после долгого вынужденного молчания или по выздоровлении.

– Сейчас я уйду. Извините… Грубо вышло. Понимаю. Нельзя так… Виноват. Мне трудно вам объяснить… поступок. Будто приступ какой‑то непонятной болезни. Черт с ним, с паспортом. Главное – не это. Некрасиво – вот беда. Я к морю еду. У меня… замечательный дружок был… имелся, Саша Пономарев. Он утонул. В прошлое лето… заплыл далеко и… не вернулся. Он был художник. И все время рисовал море. При первой возможности. И только море. Самоучка потому что. Айвазовскому… не очень доверял, извинялся за дерзость, но при виде картин великого художника головой как‑то виновато покачивал, словно с чем‑то бесспорным не соглашался, с неизбежностью смерти или движением времени, к примеру… Не доверял. А свое – не получалось. По мнению знатоков. Над ним хихикали. Даже я, уродец этакий, время от времени хмыкал. А когда Саша утонул, всем сразу картинки его понравились ужасно. Сразу в них что‑то такое обнаружили. Знатоки хитромозглые. Прелесть какую‑то первозданную. Вот я и еду… проверить. На картинки посмотреть. У него там семья большая осталась. Трое детишек. Обещали мне его родственники одну картинку подарить. Я даже пару сот для такого случая заготовил, на аккредитив отложил. Зачем же – даром? Ведь и я хихикал… Не доверял. К тому же – семья большая осталась. О чем это я? Извините. Сейчас уйду. Обидно. Потому что не такой я… как вам показалось. Очумел просто. От дальней дороги. Я из соседнего вагона. Хватился паспорта. Туда‑сюда… нету. И вдруг ваша личность… – Бедолаго конфузливо улыбнулся Купоросову, – ваше, извините, лицо возникло! И напомнило мне что‑то нехорошее, какой‑то конфликт жизненный. Ну и… размечтался! Голова на плечах одна, а событий вокруг – уйма. Не всякий выдерживает.

– Это что говорить! – соглашается старик Чаусов. – Это вы правильно заметили: в одной голове целая, понимаешь, эпоха умещается. Со всеми происшествиями, со всем содержимым – земным и небесным. Ни одна машина такой нагрузки, начинки такой не снесет – тут же рассыплется. А человек тащит. Миленький, – обращается Чаусов к Бедолаго как можно ласковой, – а ты бы ножку‑то… того – размотал бы. Отекла она у тебя как есть. Зачем же такое измывательство над собой терпеть?

– Что вы, что вы?! – встрепенулся Бедолаго. – Рассеянный я очень, ненадежный. Забываю, теряю постоянно. Роняю… вот. Термос угробил. Тот еще субъектец, ежели откровенно!

– А ты, милок, разбинтуй. Сделай милость.

Уговорили. Разбинтовал. Под лейкопластырем в полиэтиленовом пакете из‑под молока обнаружился не только аккредитив, но и конечно же паспорт. А в нем семнадцать рублей – пять трешек и две бумажки рублями.

Купоросов, когда отбинтовали паспорт, вынул документ из трясущихся рук Бедолаго, с треском, будто колоду карт, раскрыл спресованные странички, прочел что‑то, старательно шевеля губами. Потом сказал:

– Надо же… Действительно – Бедолаго! Ну комедия, как говорят в бане, перепутав мужское отделение с женским! «Го», «го» на конце! Ой, держите меня крепче… – И вдруг замахнулся тем паспортом, как бы желая щелкнуть владельца документов по носу. Но – передумал.

 

* * *

 

С того, озаренного поздним, ночным солнцем, мига, когда, восседая на хрустальной горе из стеклотары увидел я перед собой Наташу, стриженную коротко, будто после страшной болезни, хрупкую, почти девочку, но уже вдову, прошел месяц. Но миг этот, стеклянно‑сиятельный, озвученный шумом волн и окрашенный тонущим в океане, явственно шипящим, как бы околевающим солнцем, – не забылся, не слился с другими мигами моего прошлого, но как бы пополнил собой некую драгоценную коллекцию подобных мигов, отвечающих в нашем сознании понятию о счастье.

Не знаю причины, которая заставила Наташу обратить внимание на меня, валявшегося после изнурительного «мучного» дня у подножия стеклянной горы. Неужели и впрямь… очки, которыми я воспользовался, чтобы получше разглядеть оседающее солнце?

Во всяком случае, Наташа не только остановила на мне взгляд, но и сама остановилась. Сосредоточенная, как бы прислушивающаяся к чему‑то и одновременно едва сдерживающая себя от «жертвенных порывов», готовая немедленно кого‑то спасать, выручать, забывая о себе. На Дальнем Востоке, на Севере, вообще в условиях суровых не единожды сталкивался я с такого рода порывистыми женщинами, свято и с видимым удовольствием блюдущими неписаные законы самопожертвования, стихийно нажитые землепроходцами с незапамятных времен. Самопожертвованием некоторые из них даже щеголяли.

– Вам… плохо? – кинулась в мою сторону, пробуксовывая красными резиновыми сапожками в песке, а затем и в повизгивающей стеклотаре, лихорадочно работая ногами среди вращающихся баночек из‑под компотов и баклажанной икры.

Чуть позднее мнение свое о Наташе я изменил: нет, не традиции, не «законы тайги» соблюдала она, кидаясь навстречу страждущим, а потому, что она сама с некоторых пор страдала, сама не сердце, но птицу подбитую в груди своей содержала. И не ее вина, что в какой‑то угрюмо‑торжественный ритуал превратились ее прогулки по твердому прибойному песку, возле белозубых несговорчивых волн студеного, нелюдимого, нежилого моря, отобравшего у нее молодого мужа Колю и не отпускавшего ее от себя к родимым «новгородским землям, душистым лесам, речкам, болотам, дремотным, старинного камня монастырям, где поджидали ее со дня на день мать с отцом, нередко вздыхающие, а то и отчаянно кричащие в трубку междугородного телефона.

Ребеночек Коля, записанный при рождении Евгением и которого она после гибели мужа переименовала, дав ему мужнино имя, содержался в яслях. Бревенчатый клуб‑сарай, переоборудованный из складского помещения, стоял на своих лиственничных сваях невдалеке от береговой черты, и сваи эти, как зубы цинготные от десен, иногда обнажались от текучего песка, сдуваемого разбойно свистящими ветрами, и тогда весь клуб как бы вздымался на этих сваях ввысь, и ветер гулял под самым брюхом строения, и ночами можно было расслышать, как скребется он в днище дома, как щекочет метущимися песчинками поскрипывающую от страха деревянную конструкцию.

Там, в этом клубе, за фанерной от общего зала отгородкой, ютилась со своим первенцем заведующая клубом Наташа Завьялова. И ни одна душа (из числа заскорузлых, погрязших в житейской безысходности, погрузочно‑разгрузочных мужичков) до сих пор не обидела молодую женщину: защищала Наташу печальная весть о ее недавнем вдовстве. Были, конечно, отдельные попытки прорваться к ее опаленному сердечку, но попытки эти пресекались детски беспомощным взглядом ее посеревших от горя голубых глаз, взрослым кряхтением полуторагодовалого Коли‑Жени, а также снисходительными нравоучениями более умудренных кавалеров.

Наташа не повела меня к себе, не проговорилась о своем бедственном положении, она продолжала двигаться вдоль берега, рядом с огромной неприветливой водой, разрешив мне плестись следом за ней. И я не старался догнать ее, благодарно переставлял ноги и время от времени шевелил языком, произнося малокровные, непринаряженные слова. И женщина понимала, что мне тоже не шибко весело живется сегодня, что мне в общем‑то не до нее, и это, как ни странно, сближало: твоя боль защищает меня от посягательств на мою боль.

В тот вечер, перед тем как расстаться возле пронизанного детскими голосами строения, где размещались ясли и детский садик, Наташа сказала мне:

– Если не ошибаюсь, у нас с вами… мало общего. Из вашей незаконченной истории, в сравнении с моей, завершенной, вытекает: вы любите… чужое, я – свое. Вы – живое, я – мертвое. Кому из нас хуже – не знаю. Да, кстати… читать не разучились? Не отвыкли? А то ведь после программной школьной обязаловки многие от книг, как от чумы, шарахаются. Приходите в клуб. Библиотечка у нас жалкенькая. Хотя опять же: много ли надо книг человеку в наших условиях? Чаще всего – одну. Главную.

– Про любовь? – усмехаюсь неосмотрительно.

– От любви написанную. От желания сказать людям доброе слово. Так что – приходите. У меня у самой кое‑что имеется. Берите, читайте. Если сможете. В прошлую навигацию всего лишь одну книгу выдала. На все общежитие. Детективный жанр. К концу навигации вернули чистенькую. Только первые десять – двадцать страниц захватаны пальцами. Дальше – не тронуто. Не потому, что неинтересно, – сил у моих читателей не хватает. Глаза слипаются, усталостью мозг заволакивает. В авральные дни по двенадцать часов люди работают не разгибаясь: надо! На рейде иногда столько разных пароходиков соберется, как птиц отдыхающих, пролетных… Кричат, ругаются – гудочками! Простаивают. Ну и приходится бегать ребятам… в соленом белье. До книг ли тут? До размышлений? А когда, под осень, очнутся от работы, получат деньги, и начинается другая страда, еще более короткая, нежели здешняя навигация: трата этих несчастных денег. Внешне – праздник. Не слишком торжественный, однако – неизбежный. Многие после этого „праздника“ не только не читают, но и не дышат уже.

Поначалу я просто растерялся: откуда у Наташи, у этой вчерашней офицерской жены и позавчерашней школьницы, ныне – пришибленной, серенькой, неказистой внешне женщины, откуда у нее такие „умные“ речи, такие вдумчивые глаза, для чего, зачем ей такие серьезные книги под рукой и в памяти? И вдруг догадался: му‑зы‑ка! Наташа консерваторию окончила. Музыка – утешительница. Музыка – защитница. Музыка – умница. Это ее бескорыстная заслуга в том, что юная женщина в суете житейской не только не отвергла духовной пищи, живое воображение имела, но и сердцем своим после страшной катастрофы не ожесточилась.

Оглянувшись на распластанное у наших ног море, щедро окрашенное закатными красками, Наташа ступила за калитку детского городка. И вдруг обернулась вторично, глядя на меня с надеждой, что я не притворялся все это время, что понял ее правильно, что принял в ней участие стихийно, без расчетливой подсказки разума. И вдруг шепнула на прощание:

– Нет ничего красивее… жизни. Я, наверное, глупости говорю. Потому что, помимо жизни, ничего и нет… для человека. Не с чем сравнивать. Помните, у Заболоцкого: „Нет в мире ничего прекрасней бытия“? Это из его… „Завещания“. И все же… какая все же несправедливость – лишать человека этой красоты раньше времени.

Бывая у нее в клубе, сидя за кулисами возле книжного шкафа, шевелил я безрадостно‑скучные залежи омертвевших изданий, как вдруг появлялась Наташа с какой‑нибудь тщательно спеленутой в чистую обертку книжечкой в руках – томиком малознакомого мне Мориса Метерлинка, о котором доселе знал, что он автор то ли „Синей птицы“, то ли „Синей бороды“, и начинала извлекать красивые мысли из его книги о пчелах. Наряду с книгами модными, нашумевшими, почитавшимися в интеллигентской среде, такими, как „Мастер и Маргарита“ или „Сто лет одиночества“, обожала книги „потише“, более таинственные, лично для меня неудобопостижимые, такие, как „Игра в бисер“ Германа Гессе, „В поисках утраченного времени“ Марселя Пруста, „Белка“ Анатолия Кима, новеллы аргентинца Борхеса…

Иногда на расстроенном, истерзанном, весь в шрамах и ссадинах, клубном пианино, похожем на ящик с дорогой посудой, разбившейся в штормовую дорогу, играла серьезные пьески, названия которых я не помнил, ибо слышал подобную музыку живьем, не по радио – впервые. Знаю, что были это разрозненные отрывки из сочинений старинных западноевропейских композиторов – Глюка, Вивальди, Генделя и еще каких‑то, менее мне известных, скажем итальянца Перголези.

Однажды, когда Наташа музицировала, а я стыдливо, одним глазом, подглядывал в клубный телевизор за футбольным матчем, игнорируя содержание книги, лежащей у меня на коленях, кажется, что‑то индийское, автор с забавной фамилией Рамачарака, возле изнывающего музыкальными потрохами пианино появился ухмыляющийся Пшенный, вынул из футляра свою блестящую дудку и попытался присоединиться к Наташиной игре. Получилось как‑то детски трогательно и, что удивительно, не смешно. Играли они нестройно, с внезапными паузами, но вдруг перешли в какое‑то иное состояние, от чего‑то освободились, отмахнулись, утратили прежний, чужой, заимствованный ритм, и вот заиграли довольно‑таки стройно, слитно, и тут я смекнул, что они импровизируют, помогая друг другу обрести уверенность в звучании. Во всяком случае, Наташе игра на пару с Пшенным понравилась. Она малость просияла даже, поблагодарив флейтиста.

– Приходите, если пожелаете, – предложила работяге.

– Спасибо. Я это так… От неожиданности. Иду, слышу – играют. Ну и… залетел. Как муха на свет.

Помнится, во мне тогда шевельнулось малоизведанное чувство радости за постороннюю удачу, возгорелся тихий восторг за содеянное кем‑то (не мной!) чудо, пусть робкое, едва слышное, однако – чудо: слияние разбрызганных звуков в некую гармонию, и наверняка не просто звуков слияние, но и чувств посторонних, и замыслов, надежд, упований несбыточных слияние, несбыточных и все же реальных, хотя бы потому, что звучали, отобразились в звучании, коротком и внешне бесследном, безостаточном, как свет грозового разряда. Духовное, невещественное стало материальным, колеблющим воздух и ударяющим по барабанным перепонкам.

И еще помнится, как вдруг почувствовал я, что меж ними, Пшенным и Наташей, в этот чудодейственный момент было куда больше общего, нежели меж мной и этими людьми, с их звуками, явленными волей и умением.

И тогда же – чудо иного рода, феномен врожденного такта живой, пусть не шибко грамотной, но обогащенной и облагороженной творчеством натуры: Пшенный не расплылся благодушно помыслами от Наташиной похвалы, окрыленный успехом, не расселся возле нее, хотя бы мысленно, но – поспешил прочь. Он мог бы рассказать нам нечто экстравагантное из своей, наверняка не простой, погрязшей в приключениях, биографии, однако не сделал этого, оставшись в нашей памяти более выпукло, неразмазанно, хотя и не столь завершенно.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: