Лето на севере острова короткое. Дней пятьдесят. Яблоки с грушами, не говоря о бананах, созреть не успевают. Чего не скажешь о ягодах. Черника‑голубика, ежевика с княженикой возле жимолости, морошка или просто клюква с брусникой, робкая земляника, а сверх всего малина и пропасть разной смородины. Короче – для медведя раздолье, для городского человека – пропахшее багульником счастье. В миниатюре – недолгосрочное, и все же блаженство. Конечно, при условии, что упомянутый человек обретается в лесу или на марях‑болотинах не один, а хотя бы с… собакой.
Юлия соглашалась на прогулку медленно, трудно. После минутного раздумья вздохнула и еще пять минут курила. Молча. Затем поставила условие: взять с собой Евгению Клифт. Я и на это пошел, втайне надеясь, что косолапая, рассеянная поэтесса завязнет где‑нибудь в густом пихтаче, заблудится в стланике, отобьется на какое‑то время и я успею переговорить с Юлией по душам, а главное – наедине (окружающий бессловесный мир – не в счет: слава богу, ни деревья, ни птицы, ни ручьи прохладные стихов не пишут, а главное – не читают их вслух).
Нашей прогулке немало способствовала ее доступность: случись задумать подобную вылазку где‑нибудь в Ленинграде или Москве, с непременной электричкой и прочими видами транспортного мытарства, – ничего бы не вышло. Отказалась бы Юлия наотрез. А здесь, на острове, в городке нашем юном, пешком до Тихого океана – километр; до кедровых орешков рукой подать: под окном растут; до лиственничного бора пятьсот метров, а до березки горбатенькой, причудливой, «каменной» – и того меньше. Ежели над этим недоразвитым лесом на цыпочках приподняться, далее, за березничком, можно увидеть душистую, мшистую марь.
|
Все здесь близко, все здесь низко, доступно. Все несколько жалобней, нежели на материке, в смысле древесной растительности. Маломощное все и как бы больное. Изнутри редкое дерево не почернеет к десяти годам. А все – морозы, бураны немилосердные, почва, на большую глубину промерзшая. Соки, коими живое на этой земле питается, слишком охлажденные, ледовитые. Зато уж все под боком, рядом все. Возле. Лес на огороде, болото в палисаднике, за околицей – море, а в конуре собачьей – волк, а то и росомаха дежурит. Безо всякой цепочки принудительной. А главное опять же – электрички штурмовать не надо. А значит, и Юлию уговаривать по ягоды слетать – не такое уж фантастическое дело.
Порадовала Евгения: в самый последний момент позвонила из номера местной гостиницы и в лес идти отказалась. Приехал из столицы какой‑то внимательный человек мужского пола, который согласен слушать стихи. И тут Юлия заколебалась. Уходить в тайгу с глазу на глаз со мной, то есть с мучительно влюбленным в нее человеком, считала небезопасным.
И тогда я притворяюсь смирившимся. Чешу в затылке, зеваю, клонюсь долу и, как бы между прочим, снимаю на полу трубку с аппарата.
– Евгении Клифт позвоню. Скажу, что ягоды отменяются.
– Не вздумай! – запрещает Юлия.
– Новые стихи прочтет… С приезжим познакомит.
– Нет уж!.. – меняется в лице Юлия, должно быть представив скрежетание голосовых связок поэтессы. – Я одеваюсь, Венечка. Бери кузовок.
Сперва по серебристому мху‑ягельнику, устилающему тонким, дырявым слоем продутую ветрами, лысую землю, – блуждали овалами холмов, поросших по южным склонам кедровым стлаником. Нашли даже прошлогоднюю шишку с уцелевшими орешками, не опустошенную бурундуками и леммингами. Понаблюдали за одним из этих грызунов. Бурундук, привстав на ветке, замер столбиком, с «нескрываемым» любопытством посматривал в глаза Юлии, прекратив шевелить челюстями и набрякшими защечными мешочками. В свою очередь, Юлия долго, не двигаясь и не произнося ни слова, без тени улыбки всматривалась в зверька. И вдруг глаза ее увлажнились. Признаться, не ожидал я от нее… слез умиления. И тут она прошептала:
|
– Мы… только люди. Всего лишь. Я уверена, что все живое мыслит. По‑своему, конечно. Любой муравьишко – чудо. А в муравейнике даже свои гении есть. Что он хотел нам сказать, этот полосатенький? – кивнула Юлия в сторону бурундучка, заспешившего прочь с ветки на землю и дальше – на другой куст кедрача.
И тогда я решил, что подходящий момент настал. Пора объясниться, «раздеть» перед Юлией сердце раз и навсегда.
– Я знаю, что он хотел нам сказать. По крайней мере – догадываюсь. Он сказал, что необходимо… полюбить! Нам, друг друга. А через это и весь окружающий мир. Весь муравейник. И полосатенького в том числе.
Юлия беззлобно усмехнулась. Как бы прощая бестактность, допущенную кем‑то забавным, из того же муравейного ряда, скажем, пролетавшей над ее священной головой птицей кукшей, не более того.
– Любовь, Венечка, насылается свыше. Она – дар! Ее не купишь, не изобретешь, не догонишь на моторе, не выклянчишь. Ни на Северном полюсе, ни в Летнем саду.
|
– Понимаю. Умом. А сердцем чую… ее тепло. Различаю ее… даже в твоих безвоздушных, минеральных глазах. Ты – женщина, Юлия. Дитя человеческое. И тебе пора полюбить. Чтобы родить дитя. Эстафета живого огня.
– Слишком спокойно говоришь, Венечка. Вещаешь. Как робот. Хотя и красиво. Внушительно.
– Боюсь потому что. Настороже все время.
– Кто любит – тот ничего не боится. Седая истина. А про дитя, Венечка, я тебе так скажу: не моя это судьба – ребенок… Не моя планида. По Фрейду, Венечка, все женщины на два вида делятся: на «М» и на «Б». Так я не «М», Венечка, нет во мне материнского начала. И вообще себя еще не построила. А ребенок возникнет – не оторвешь его от груди. Срастется. Отяжелею сразу. А меня и одну… ноги едва держат. И вообще, Венечка, на что ты меня подбиваешь? Ребеночком обзаводиться… при живом‑то муже?! А как же мораль? Грубо. Не настолько я «современна», как это может показаться со стороны. И потом… неужели в наших с тобой отношениях нет ничего… неповторимого, оригинального? Неужели мы… как все? Ты – «как все»?
– Нет… я с луны свалился. С тарелки летающей. У меня сердце из молибдена!
– Да господи! Неужели тебе не противно повторять пройденное миллиардами ходоков, ступать след в след?! Да обнимайся ты с кем угодно, только не со мной! Притворись хотя бы! Непохожим… А? Только не справляй со мной никаких обрядов и… нужд. Хотя бы со мной… не стремись к разочарованию. Не убивай прелесть недосказанности. В наших с тобой отношениях больше было детского, нежели в любом ребенке, хлебнувшем жизни. Поступи со мной… священно. Хотя бы со мной. Отнесемся друг к другу бережно, сказочно, поэтично… Ну как там еще? Фантастично! Представь, что я не такая, как все. Что я выдумана тобой. Нарисована воображением. Повосхищайся мною подольше. А уж потом – как небу угодно.
Всякий раз, вспоминая при случае нашу ягодную вылазку, не могу зацепиться воображением за что‑нибудь конкретное из того мгновения, после которого потерял в стланике из виду красную в белый горошек косынку Юлии… Нагнувшись за чернокожей водянистой ягодой шикшей, произносил я пламенную речь о гибели интеллекта, лишенного питательных соков (или токов) любви, как вдруг ощутил… вселенскую тишину, запредельную, вне пространства и времени пустоту: исчезла Юлия! Ни шороха от ее стиснутых кедами ног, ни лепета ее одежды на ветру, ни музыки ее слов, ни ворчания мысли в этих словах. Как будто… зуб больной вырвали! Боль ушла, а печаль потери – осталась.
Хотел «ау!» крикнуть – не получилось. Лопнуло что‑то в речевом механизме. Звуки размазались. Вышло нечто, напоминающее старинный панический вопль: «Караул!» И тогда бросился я с обветренного холма в распадок, туда, к благоухающему болоту, откуда по ветру доносилось гудение мириадов насекомых: стрекоз, мошек, комаров, шмелей, мух, жучков и прочей крылатой россыпи.
К тут Юлия подала голос, резко так вскрикнула, будто птица. Именно оттуда, куда я по наитию стремился, – из топи волосатой, сочно поблескивающей серебром влаги, из пряных, дурманных мхов, зазубренных лезвий осоки, торчковых камышин, увенчанных сигарообразными шишками.
А произошло вот что: Юлия провалилась в «окошко», в черный просвет в трясине и теперь медленно уходила в глубину немереной бездны. То есть – тонула. Так, по крайней мере, казалось мне.
Когда я вынесся на ее крик, над разметанной, прорванной руками Юлии бледно‑зеленой ряской торчала всего лишь беспомощная голова Юлии в ярком платочке, этакий праздничный шарик надувной, сорвавшийся с нитки и прижатый тяжелым ветром к болотной жиже.
Мгновенно сообразил я, что вытащить Юлию, погрузившуюся так глубоко, вряд ли уже удастся. Глаза мои забегали, шаря под ногами в поисках чего‑нибудь древесного, твердого. И тут взгляд мой вдохновенно скользнул по тощей, неживой сухостоине костяной прочности. Мгновенно повалил я мертвое деревце, так кстати подгнившее возле основания. И, опираясь на двухметровый костыль, шагнул в воду… Навстречу Юлиной голове. Которая почему‑то все еще торчала над водой.
Перестав погружаться, Юлия долго смотрела на мои неуклюжие усилия пробиться к ней. И вдруг… громко захохотала. Сердце мое сжалось. Неужели – истерика?
И тогда плюхнулся я навстречу ее холодному смеху, толкая перед собой легкий, обглоданный ветрами шест.
Пять минут спустя я все еще думал, что спас ее, что совершил нечто незабываемое… и рассчитывал если не на медаль, то на благосклонную улыбку Юлиных глаз. Но глаза эти молчали. В них переливалась беспощадная ирония.
Позже Юлия призналась, что стояла… на льду. Как на бетонном основании. Под ногами – вечная мерзлота непротаянная. Спасительная. Вот Юлия… и замолчала, не изошла на крик. Оказывается, за время «гибельного процесса» только в первые секунды ужаснулась, по‑настоящему струхнула. А потом, когда в лед уперлась, опору под собой осознала – моментально повеселела и даже забавный эксперимент решила произвести.
– Захотелось мне, Венечка, понаблюдать за тобой: как ты спасать меня будешь? Очертя голову ринешься или по размышлении некотором? И вот что я уловила: нерешительно действовал, Венечка. Прикидывал, смекал. То есть – нормально спасал. С умом. Не как донкихот какой‑нибудь, зачумленный бескорыстием. Потому и прощаю тебе, что нормальный ты, Венечка. И еще знаешь, почему прощаю? Представила себя на твоем месте. И так… неинтересно, невесело сделалось, неуютно так… Бедненький!
* * *
Где‑то на подступах к Байкалу, когда за окнами вагона проплывали плавных очертаний «мягкие» горы Бурятии, в нашем купе, а точнее, в моем воображении набрякла атмосфера нервозности. Мне все казалось, что кто‑нибудь, скорей всего студент Пепеляев, возьмет да и потребует, чтобы я… наличные денежки ему предъявил! Как документы. А денежек нету. И ведь поди ж ты, не страдал я прежде излишней мнительностью, а тут насторожился. Как будто дурную болезнь контрабандой вез. Тайно от всех. Подвергая здоровое общество опасности. А и впрямь, согласитесь, в «птичьих правах», которыми я обзавелся на время дальней дороги, было что‑то ущербное, если не постыдное. Во всяком случае – не мужское… Однако не встанешь во весь рост, по радиотрансляции поездной не выступишь: так, мол, и так, граждане хорошие, были денежки, да сплыли, на пароходе «Помяловский» непонятным образом испарились.
В итоге моя природная внимательность, лишенная казначейской поддержки, обострилась до предела и напомнила собой некую страсть. Я стал не просто подмечать, но как бы даже следить за происходящим. И вот что я усек прежде всего: попутчики мои по мере приближения перекуса начинали как бы вежливо стесняться друг друга. Правда, длилось это недолго. Минут пять. Старательно ерзали, кряхтели, озирались по сторонам, чаще всего поглядывая на потолок или – сквозь стекло – на плывущую в обратном направлении «природу». Затем все сразу и как‑то отчаянно принимались шуршать бумагой, полиэтиленом пакетов, робко разворачивая припасы. И вдруг, осмелев, в «едином порыве» прощая друг другу минутную слабость, сливались провиантом воедино, найдя точку соприкосновения в улыбке, слове, кивке.
На первом же таком стихийном завтраке попытался я увильнуть в сторонку от дразнящих запахов и жестов, отметив во рту закипавшую слюну. Но сметливый, а может, и впрямь добрый Купоросов ловко меня переубедил в моем отшельничестве, не произнеся при этом ни одного приглашающего к столу слова. В момент, когда я панически вознамерился приподняться с лавки, в самом зародыше неотвратимой всеобщей трапезы, Купоросов легонько прижал меня плечиком к сиденью. И тут же умоляющим и одновременно усмиряющим взглядом по глазам моим мазнул! И я мигом сдался. Всякую предосторожность психологическую враз отмел. Но как выяснилось позже – расслабился я совершенно напрасно и преждевременно.
Первым попытался разоблачить меня студент Пепеляев. Сразу после того, как отпили чай, проводница понесла по вагону газеты с журналами. В этот момент Купоросов вышел курить. Глаза мои с вожделением потянулись к печатному слову. Тут же я осадил в себе читательский порыв или зуд. Однако не чисто сработал. Не профессионально. Органы зрения вовремя не зачехлил, не захлопнул. И студент Пепеляев успел‑таки загоревшийся в них огонек зафиксировать!
Меланхолически напевая про своих романтических дьяволят, Пепеляев обратился ко мне:
– Игнорируете? Или… грамоте не обучены?
– Очки поломались, – отвечаю студенту. – Стекла насквозь протер. Тряпочкой. А вообще – конфетная болезнь. Слыхали о такой?
– Диабет, что ли?
– Это когда на конфетной фабрике работаешь… и сладкого в рот не берешь. О селедочке мечтаешь.
– Журналист? Или наборщик? Тоже мне – теория… Я на ликеро‑водочном в прошлую практику лето продержался. Так что нагляделся. Конфетная болезнь! За уши не оттащишь иного. От продукции…
По вагонам прошлась лоточница с какой‑то дребеденью в корзине. И все что‑нибудь купили у нее. Кто вафли, кто разовый пакетик растворимого кофе, кто яйцо вареное. Студент обрел курево и, треща целлофаном упаковки, иронически посмотрел на меня:
– А вы что же… не курите? Не похоже на вас, – и раскупоренную, пачку сует мне под самый нос. А мои «Столичные» возле Благовещенска кончились. И я уже пару чужих хабариков в тамбуре подобрал – мундштук на спичечном огне прокалишь и за милую душу употребляешь, потому что не всякий раз одновременно с Купоросовым «до ветру» выходить удавалось.
У студента Пепеляева сигарету я не взял. Перебился. Сказав ему только:
– Я эти… импортные в гробу видел. Кашель от них. В основном «Столичные» приемлю.
– Патриот? – усмехнулся Пепеляев. – Ну‑ну…
И тут, когда уж я буквально созрел для скандала, лихорадочно высматривая на Пепеляеве доступные места, за которые можно было хвататься, в вагоне опять появилось это странное существо по кличке Клиент, этот гибрид собачонки с горностаем или хорьком, появился, обнюхал наши с Пепеляевым напружиненные ноги, звеневшие наэлектризованными мембранами штанины, и чую – отпустило! Отдало помаленьку. Сникло напряжение. У обоих. Такая замечательная нейтрализующая тварь этот Клиент из ресторана. Будто сердечник магнитный меж мной и студентом прошмыгнул и всяческие вихри враждебные унял. Вот тебе и неразумная тварь. Невозделанный мозг. Не распухший от информации. А значит, и не отравленный гордыней.
Однако атмосфера настороженности, пропитавшая, как мне казалось, наше купе, а фактически – только мой безнадежный мозг, с приходом, а точнее, с промельком Клиента не рассосалась. Во всяком случае, ощущение пустоты в моих карманах не исчезло. И я уже подумывал, а не переместиться ли мне в другой вагон, забившись там на третью багажную полку и замерев, насколько голодного терпения хватит, как вдруг остановка. Где‑то недалеко от Байкала. Кажется, на станции Слюдянка. Очень короткая остановка. Никто, кроме студента Пепеляева и постоянно бегающего в туалет старикашки Чаусова (по профессии – лесного сторожа, выбравшегося из тайги на побывку в Москву, то ли к внучке, то ли к правнучке), никто, кроме них, из нашего купе на этой станции из вагона не высунулся.
Поезд, брезгливо вздрогнув телом, вскоре опять пошел своей дорогой, а старичка Чаусова нет и нет. Примчался Пепеляев. Нос презрительно вздыблен, на губах скептическая судорога извивается. Смотрю, мгновенно унял в себе взбудораженность, иронически хмыкнул, поставив на столик… бутылку с прозрачной жидкостью – без этикетки и государственной затычки.
– Вот… Ха! Байкальская водица. Слеза. Полтинник пол‑литра. Умелец говорит, что целебная. Угощаю.
– Мн‑яя‑я, – вступил Подлокотников, намереваясь, как видно, прочесть небольшую лекцию на тему о прибайкальском регионе.
– Неужели… того – продают? – засомневался Макароныч, выныривая из детектива. – Раньше, в другие времена, поезд у самой воды останавливался. Под скалой. И все к воде бегали. Иные даже скупнуться успевали. Там еще знаменитая скала… С изображением генералиссимуса. Слыхали?
– А старичок‑то наш, лесовичок, похоже, отстал, – еще презрительнее заулыбался Пепеляев.
И тут Купоросов, ни слова не говоря, срывается с места и куда‑то убегает. Еще через пару секунд неразогнавшийся состав довольно ощутимо сотрясается, будто лбом в стенку прикладывается. А еще минут через пять появляется старик Чаусов, взъерошенный, малость не в себе. Тут же Купоросов в окружении железнодорожных людей. В воздухе мельтешат слова и целые фразы: «Штраф!», «Безобразие!», «Что хочут, то и делают!».
– Велик ли штраф? – довольно бесстрашно интересуется Чаусов.
– Представляете?! – веселится Купоросов. – Пожилой человек, участник Великой Отечественной! За поездом бежит! Полкилометра… Да за такое не штраф, за такое – грамоту! Медаль спортивную.
Постепенно страсти утрясаются. Официальные лица линяют, тушуются.
– Мня‑я, – теребит, подбрасывает снизу, от груди, ладонью черную, беспросветную бороду проповедник. – Как же это вы так, папаша? Бегаете… Несолидно. Живчик какой. В вашем возрасте, извиняюсь, а также положении рекомендуется что? Покой. А ежели, к примеру, животом страдаете, рекомендуется…
– Да погодите вы со своими рекомендациями, – улыбается Купоросов, слепя присутствующих металлом зубов, да так, что некоторые из них жмурятся. – Радоваться нужно, что такой… подвижный, такой живучий дедушка попался. Другой бы в лежку всю дорогу лежал. Скулил бы. Кряхтел. И… прочие дела. А этот бегает. Хотя… вообще‑то, дедуля, ежели не секрет, поясни гражданам причину своей необычной энергичности. Женьшень? Или панты?
Чаусов смущенно покопался в седенькой щеточке усов, хехекнул отрывисто.
– Чего бегаю? А пучит. Вот и бегаю. Тесно тут. Растрясло – спасу нет. Мотает… В лесу‑то раздолье. Привык один. С птичками да собачками. А тут – опчество… Вот и бегаю. Поджимает потому как.
Пепеляев, должно быть, на правах непосредственного соседа (верхняя боковая над нижней боковой Чаусова), усевшись за столик напротив старика, налил Чаусову полстакана воды из бутылки, плеснул и в свой стакан.
– Ваше здоровье! – усмехнулся Пепеляев снисходительно. – Из священного моря водица. Пробуйте. От нее, говорят, не токмо бегом бегают, но и вообще молодеют!
– Неужто байкальская?
– За что купил, за то и продаю. Полтина пузырек. А что, дедуля, конечно же воевали? В Великую Отечественную?
– Довелось…
– Тогда расскажите про героический поступок.
– Но понял тебя, сынок…
– Ветераны что делают? В основном – вспоминают. И правильно делают. Потому что – из первых рук. Достоверные сведения. Не чета лекторам самозваным, – кинул Пепеляев презрительный взгляд на Подлокотникова. – У каждого, кто воевал, непременно для аудитории свой героический поступок имеется. Разве не так?
– Не было у меня… героического. Обнакновенно служил. Без поступков.
– Как же так? – покровительственно улыбается Пепеляев. – Небось награды имеете? А награды за что? За поступки. Ордена у вас есть?
– Нету орденов… – заспешил руками Чаусов, пуговицы на рубахе проверил, усики на губе подвинул, взялся за стакан, отпил водицы, почмокал удовлетворительно, как бы смакуя, пытаясь глазами серенькими, виноватыми увильнуть от наседавшего Пепеляева. – Медали, этто… имеются. «За отвагу», за Вену… Город такой австриякский. Был и орденок. Ежели откровенно. Да… потерялся. А может, сперли. Которые туристы. На кордоне‑то у нас не запирается домок. Иной раз по суткам не почуешь. То с ружьишком, то в провожатые наймут‑упросят веселых гостей сопровождать. Иной раз вернешься – ничего: замечаешь, что побывали туристы‑то. Однако – аккуратно. Посуда помыта. Даже подметено. А иной раз – набезобразничают…
– Какой орденок‑то?
– А такой… белого металлу. Звездочкой. На георгиевской ленте.
– Орден Славы?! Ну даете…
– Мня‑я… – вздохнул Подлокотников, а невеселый юморист Макароныч, не отрываясь от детектива и наверняка мотая на ус происходящее, осведомился:
– Книжечка орденская сохранилась?
– Книжечка при мне, – еще пуще засуетился Чаусов, залезая поочередно во все таящиеся у него карманы и ничего существенного не находя. – Книжечка имеется…
– Тогда вы – кавалер. На законном основании, – утвердил Подлокотников, как бы закрывая тему.
Купоросов отреагировал по‑своему. Все эти тягостные минуты, в которые студент Пепеляев теребил старика Чаусова бесцеремонными вопросами, татуированный землепроходец сидел, облокотясь двумя руками о столик и наглухо зажав себе голову ладонями, словно сдерживал таким способом закипавшие в голове мысли. Но вот он ослабил тиски рук, вынул из них голову – кровь, разъедавшая гневом щеки, не успела отхлынуть, а на губах и в глазах Купоросова было уже тесно от улыбок.
– Послушай, студент… Отхлынь от папаши. Заколебал до полусмерти. И Чебурашке ясно, что такой знак без героического поступка не дают. Сядь, поразмысли. Здоровеньки булы, как говорят в Могилеве.
Чаусов опрокинул в себя из стакана последние капли байкальской воды, крякнул забористо и, не зная, куда руки девать, пробормотал:
– Орденок энтот апосля войны… аж спустя много лет выдали. В военкомате. Я и не помню – за что? За форсированье будто… А мало ли тех форсирований было в сорок‑то четвертом? За какое именно? Наступали, эка перли! Войне отлив уже был… А все равно – драка до последнего. Уцепишься за бережок… Будто зубами. Засыплет, бывало, песком, глиной облепит. Лежишь, ни с места. Покуда свои не подтянутся. А живой ты или мертвый – сам не знаешь. Потому как в кровище весь. И… без понятия‑разума. Спервоначалу, как потерялся орденок, помалкивал я… в тряпочку. Боязно было. Не спал. А ну как влетит! Серебро в ём… Чай, Верховного Совета выдача!.. Потом ничего, привык. Вот ежели б я его продал или прохитрил как… Тогда понятно. А так – за што?
Студент Пепеляев удовлетворенно откинулся от столика в угол, подбросил еще выше свой задиристый нос и, выбив из пачки сигаретку, победно оглядел собравшихся, как бы уточняя: «Ну, что я вам говорил?!»
Во всяком случае, на меня лично события с остановкой поезда и последующим переключением всеобщего внимания на старика Чаусова подействовали успокаивающе. Безденежье мое при таких отвлекающих вспышках как бы и вовсе не просвечивало.
Не хочешь, а задумаешься: почему страдающие люди привлекают постороннее внимание? Естественно, не все прохожие замедляют шаг и тут же оказывают ушибленным помощь. Однако притормаживают. Потому что чужое страдание пьянит, чарует. Тогда как чужая радость – отрезвляет. Чужими страданиями многие кормятся. Утешая тем самым собственную боль, готовя душу свою к неизбежным схваткам с грядущими неприятностями. Чужими же радостями питаются, когда хотят… похудеть.
Вот и моя маленькая боль не осталась незамеченной… Купоросов в меня так и вцепился на пароходе!.. Или тот мужик с вещами на пристани: не к кому‑нибудь, ко мне обратился, на меня мешки свои навалил! А то, что Пепеляев хмыкает иронически, принюхивается… Пусть! У самого наверняка не более пятерки в кармане. Стипендиат. Да‑а… Безденежье, безлюбье… Безнадега! Даже Юлия на меня как на больного, надтреснутого, поглядывала частенько. Понимала или чуяла: страдаю. Лишенец. Взаимности лишен. Болен. Душевно. Несбыточной любовью охвачен, пронизан. Отсюда и все остальное. Душевнобольной – вот вы кто, Венечка! И всякий, если он искренно полюбил, – по неписаной технике сердечной безопасности – находится в состоянии крайней уязвимости, потому что витает… Ворон ловит. А тот, кто неразделенной, как моя, безответной любовью хворает, просто обречен. И всегда в какой‑то мере – псих, донкихот.
Но почему тогда в обществе тяга прослеживается… ко всем этим деформированным? Тоска почему по уродцам? У писателей, у режиссеров, у читателей‑зрителей восторженных – почему? Потому что выродки – таинственные и даже красивые. Изнутри. Потому что они, чудаки эти, – идеал для всех трезвых Пепеляевых повседневных. Сказка они для всех. Отблеск непостижимого от них на «среду обитания» ложится. Звезды горячие они среди холодных камней. И то, что любви их сопутствуют страдания, как раз и говорит об очищении их бренной плоти через этот огонь сердечный. И чем страдания ярче, индивидуальнее – тем громче и горячее аплодируют им соглядатаи. Чем таинственнее, необычнее, экстравагантнее чужая, посторонняя боль, тем слаще – своя, обойденная вниманием.
* * *
Будто бы по этой вот, едва уловимой причине (конкуренция страстей: чья боль замечательней, хлестче?) не заладились супружеские отношения Юлии с Непомилуевым.
Проще всего было бы спихнуть ответственность за семейные нелады на гордыню, апломб, на большую разницу в годах (все‑таки семнадцать лет!).
Допустим, Юлия к Непомилуеву остыла. В конце концов. Разочаровалась в мечте, в химере, а заодно – и в мужчине. Но ведь ждала его столько лет! В самые ветреные свои годочки околоуниверситетские. А стало быть, семьи желала, элементарного союза. Не просто развлечений.
Сам Непомилуев Северным полюсом ради Юлии не пожертвовал. Никак нет. Чуть позже за Юлией на Дальний Восток не припустил. О любви заикнулся лишь однажды – по телефону из будки в аэропорту. Когда на льдину перемещался. Уехал, затерялся во льдах. Заставил Юлию ждать, изнывать по супругу. «Ярославну из нее мастерил», и это в двадцатом‑то веке. Заскулила от придуманной несправедливости Юлия. Непомилуев, по ее версии, жалости не зная, образом своей жизни не поступился ради нее. Отчего бы так сурово?
Сама Юлия объясняет непомилуевский феномен несколько театрально:
– Непомилуев – личность трагическая. Прежде‑то я не только в Непомилуеве – в себе разобраться не могла. А в разлуке кое‑что вычислила. Для чего, думаешь, Венечка, подалась я на острова дальневосточные? Смешно вспомнить: хотела полярника своего туда переманить. С помощью расстояния, вьюг‑буранов… Несчастненькой прикидывалась. Жалость из Непомилуева извлекала. Думалось: в Ленинграде‑то я – барынька для него, на Сахалине – странница. В результате – мгла непроглядная… Романтические цветы под вечным снегом разлуки. Ничего не вышло. Никто из двоих не смирился. От гордыни своей не отклеился.
Я ведь с ним где познакомилась? В гостях. Среди таких же, как он, ненормальных людей – геологов, странников, поэтов, бессребреников, страстотерпцев… Евгения Клифт там как рыба в воде плавала. Помнится, Непомилуев в очередной раз с Севера прилетел. Сняли его со льдины соленой и на гранитный невский бережок опустили. И вот он в теплой компании бородатую, патлатую голову свою шикарную ручищей возмутительной, некрасивой, мясистой, исковерканной холодом и работой, подпер, сидит, внешне пригорюнился. Я, конечно, утешать! Благо, за столом весело и многие уже вокруг гитары радеют. Ох и любят же все эти странники песенку под гитару спеть! Хлебом не корми. Внешне любая биография подобных бородачей делится на три неравные части: время для сна, официальная часть, то есть дорога, подвиг, и самая большая – житие под гитару (иногда пение заменяется чтением стихов, стихи – анекдотами; под «анекдотический» хохот, как правило, выпускаются пары нервного напряжения; анекдот, если его вовремя применить, весьма полезен для разрядки). Иногда, в индивидуальном порядке, пение чередуется с пребыванием в прострации. Под те же звуки гитары. Песня как бы уже не выплескивается наружу, а как раз наоборот – заглатывается внутрь.
В тот вечер Непомилуев пользовался именно этим приемом: сидел и отрешенно помалкивал в бороду. А для того чтобы собравшиеся не лишили его этой привилегии, время от времени бессмысленно улыбался. Глазами. Губами улыбаться борода не позволяла.
Разговорить Непомилуева с первого захода не удалось. Он вежливо просыпался от своей, как мне тогда казалось, роли, иронически пересчитывал на моем лице глаза, губы, брови… и вновь втягивался в себя, не забывая поддерживать со мной вежливый разговор… Теми же глазами.
Как выяснилось позже, делал он эти свои отсутствия в присутствии совершенно сознательно, ибо тренировал себя в расслаблениях, отключался от земли и вообще бредил эзотерической философией, в которой я, Венечка, сам понимаешь, темней и тише украинской ночи… Дышал Непомилуев исключительно носом. То есть – совершенно неслышно. Насморком никогда не страдал. И вообще дыханию, как таковому, придавал огромное значение. Отсюда его кажущееся спокойствие постоянное. Просто не хотел сбивать дыхание. А стало быть, чаще помалкивал. Производил впечатление. Меня просто очаровал. Я в него… так и провалилась, как в пещеру Аладдина.
Собаку содержал. Огромного ньюфаундленда. Возил с собой на льдину и обратно. Кличку дал – Прана. Что‑то древнеиндийское. Я сперва диву давалась: чудит Непомилуев! Даже собаку не по‑русски назвал. Почему, спрашиваю, Прана‑то? «А потому, что Прана – энергия духа», – отвечает. Ладно, думаю, пусть.