Купоросов прятал лицо наклонением головы, всем своим обликом излучал предельную настороженность. Одновременно с настороженностью отметил я на губах Фомича хитренькую улыбочку: каким‑то мыслям радовался, а может, изумлялся вчерашний золотоискатель.
Когда же дикторша повторила приглашение – Купоросов с сомнением покачал головой. Один из дедушек, обладающий острым слухом, приоткрыл порожний, беззубый рот.
– Видать, потерялся сослепу… соколик. Купоросов энтот. Не из наших ли ветеранов инвалид?
Не дослушав дедушку, золотоискатель аккуратно поднялся с дивана, стараясь не двинуть плечом, ногой не зацепить тесно сгруппировавшихся старичков, пригнувшись, словно что‑то рассматривая на полу, потащился в направлении стены, уставленной телефонными будками. Зайдя в одну из них, щелкнул выключателем, погасил в будке свет. Не иначе наблюдательный пункт организовал и сейчас на происходящее посматривает. Вроде как бы в отдельную ложу забрался и за развитием спектакля следит.
У противоположной от телефонных будок стены, там, где размещались служебные закутки с кассами, справочным бюро, помещением дежурного по вокзалу, из беспрерывно перемещающегося количества людей выделил я одну маленькую женщину, круглолицую, в огромных очках, в гигантском красном берете, с монгольского типа лицом. Лет ей на вид было… сколько угодно. Хоть тридцать, хоть пятьдесят. Вела она себя, как и все, беспокойно. Однако на большие расстояния от касс не отвлекалась, надолго из поля моего зрения не исчезала, вращалась в основном возле отверстия справочного бюро, куда частенько заглядывала, стуча очками о заградительное стекло, после чего дикторша слегка разъяренным женским баритоном напоминала в десятый или тринадцатый раз:
|
– Гражданин Купоросов Сергей Фомич! Срочно подойдите к окну справочного бюро!
– Пойду к‑а‑акну! – хихикнул, передразнивая дикторшу, лысеющий итээровец в очках, пытавшийся развеселить свою даму, окоченевшую от дорожной усталости и скуки.
А меж тем раздосадованная дикторша объявила посадку на скорый «Хабаровск – Москва». Купоросов в будке руку с часами к самому лицу поднес, остатки времени до отправления поезда определил, взвесил и продолжает прятаться.
«Ясное дело, – смекаю увлеченно, а также заинтересованно, – не желает Фомич с косоглазой в дальнюю дорогу пускаться. Теперь необходимо улучить момент и Купоросову за пять минут до отхода поезда на глаза попасться – неужели не пригласит? За компанию до Москвы прокатиться? А вдруг он билет, который лишний, в кассу возврата сдал? Вряд ли… Не станет он свободой рисковать. Из укрытия высовываться. Из‑за каких‑то пятидесяти рублей».
Стою, наблюдаю. Косоглазая красный берет с головы сорвала и ну махать им над головой, очками сверкать! А сама так и полетела навстречу кому‑то – в толпу. Да, видать, обозналась. Берет в руках жгутом закрутила, словно отжать из него что‑то хотела, к примеру дождь прошлогодний. А затем, ничего перед собой не видя, вся в очках, будто в стеклянном аквариуме, на голову надетом, спотыкаясь и пошатываясь, отдалась людскому потоку, который и вынес ее из вокзала на площадь.
Кинулся я к телефонной будке, где Фомич обосновался, очки на ходу с лица своего трусливым жестом срываю, чтобы Купоросову легче было меня опознать. В дверь стеклянную вежливо стучусь. А из глубины будки на меня чужая вовсе харя оборачивается. Злая. Даже разъяренная.
|
– Я тебе стукну, понимеешь! Только вошел, понимеешь! И уже стучат, понимеешь! Стукачи, понимеешь…
Тогда я в соседний отсек ринулся – опять не то! Дамочка, бессмысленно улыбающаяся… Всего лишь. Трубку двумя руками ухватила, будто кость гложет.
Проверил я кабинки, все до одной, – нету! Фомич сбежал! Пока я ушами хлопал и в направлении азиатской женщины взгляды бросал. Досада!
Вновь очки нахлобучиваю на нос, подхватываю портфелишко и выношусь подземным переходом к поезду, до отправления которого остается совсем немного времени.
Последние пять минут провожу в состоянии, близком к сумасшествию, напоминаю собачонку, потерявшую хозяина. Налетаю на посторонних людей, обнюхиваю их взглядом, тяжело дышу, в окна вагонов заглядываю, руки‑ноги у меня беспорядочно дергаются, голова на плечах вращается, будто на живую нитку к телу притянута. И вдруг… сникаю. В самый последний момент. Посылаю все к черту и облегченно вздыхаю. Словно из тесной собачьей шкуры в прежнюю оболочку помещаюсь. В разношенную. Свою.
С трепетной, аккуратной ненавистью снимаю очки, запираю их в футляре, безжалостно роняю на дно портфеля. Мимо меня проходит милиционер, затем проплывает некрасивая женщина, облепленная джинсами. Повеяло тяжелыми, неистребимыми духами. В памяти воскресают слова старинного романса:
Отойди от меня, отойди, не гляди.
Денег нет у меня, только крест на груди!
Очень хочется загрустить. Пригорюниться. Закричать на весь Дальний Восток: «Люди, будьте снисходительны!»
|
И тут же до моего слуха, пробившееся сквозь препоны станционного гвалта, доносится имя! Мое собственное, разлюбезное, произнесенное простудным дорожным голосом нараспев, как заклятие: «Ве‑ни‑иа‑а‑аминь!» Вернее, как молитва. Поворачиваюсь на голос. В дверях седьмого вагона – Купоросов. Рот настежь – и словно диакон: «Веня‑амин‑нь!»
– Ходи, – кричит, – сюда! Живо!
На последний, позеленевший от одиночества гривенник покупаю пирожок с повидлом. Бросаюсь к Фомичу напролом сквозь толпу провожающих, держа перед собой пирожок, как пропуск, как пароль. И все расступаются! Поезд трогается. Сую пирожок проводнице, которая машинально склевывает пирожок с моей руки. Растерянно улыбается, когда я легонько оттесняю ее с прохода.
– К‑куда, паразит бессовестный?
– Не бессовестный, – отвечаю, – а безбилетный всего лишь.
Проводница, закипевшая от бешенства, заправляет в накрашенный рот пирожок. Разряжает атмосферу Купоросов:
– Да есть у него билет, хозяйка! Своих не узнаешь?..
Фомич поспешно предъявляет билеты. Проводница смотрит на компостер, успокаивается. Обмякшая вся, старше делается. Доступнее. И как бы несчастнее. Надкусывает пирожок. Горячее повидло струйкой выстреливается на дверное стекло.
Прошли в вагон. Отыскали места. Сели с Фомичом на нижние – лицом друг к другу.
– Вот… – тяну из кармана «помидорный» четвертной, – возьмите. Недостающие вышлю из Питера. Телеграфом.
– Спрячь. Пригодятся. На хлеб с солью.
– Не ваша забота. Берите. Иначе сойду. На первой остановке. Неужели не ясно?!
– Ясно, – принимает Купоросов четвертак. Взамен – картонку билета протягивает.
Достаю записную с адресами. На букву «Ф» страничку распахиваю, потому как на букву «К» все места заняты, ни одного человечка не втиснуть.
– Адрес? – обращаюсь к благодетелю как можно серьезнее.
– Да успокойся ты, Вениамин, как говорят в Могилеве!
– Не успокоюсь, Фомич. Куда прикажете… денежки отправлять?
– Остынь. Нет у меня адреса. И никогда не было. Страна Тайга, район Пурга, по улице Река – к черту на рога… Пятый ручей от болота.
* * *
Евгения Клифт, девушка неуклюжая, костлявая, громоздкая, готовилась к чтению своих стихов, тело ее вибрировало, извивалось, дух ее изнывал, маялся. Вначале сидела в мягком поролоновом кресле, поджав под себя гигантские голые ноги, сидела, будто ожившая ископаемая птица, не умещавшаяся в современном кресле, и так как, по сути своей, не переставала оставаться женщиной, то и пыталась перед чтением стихов угнездиться поуютнее, принимая при этом дикие, доисторические позы.
Намаявшись всласть, выпростала из‑под себя узкие, ластами шлепнувшиеся о линолеум пола ступни; не выпуская из рук стакана, Евгения Клифт шелестящим птеродактилем перелетела на тахту и уже оттуда, будто из далекого прошлого, принялась завывать:
Я люблю тебя якобы пылко,
притворяюсь, бесчинствую, вру.
Но порожнее, будто бутылка,
слышишь, сердце свистит на ветру?!
Я страдаю безлюбьем, мне плохо.
Я курю, в голове моей – дым…
И хрустальные палочки Коха
Барабанят по легким моим!
Юлия, смотревшая сквозь меня, как сквозь прошедшее время, плавно вознеслась из своего кресла, чмокнула Евгению в лоб и так же плавно, пластично, балетно возвратилась на прежнее место.
– Что же ты медлишь, Венечка? Почему не бежишь в свою газету или куда там еще, почему не предложишь начальству гениальные стихи моей подруги?
Неаккуратно глотнув из рюмки, я поперхнулся. Евгения Клифт, не сходя с тахты, взметнула загибистую протяжную руку, треснув ладонью по моей спине так мощно, что я побледнел. И тут же продолжила чтение:
Серый, сонный, терпеливый,
упакованный в метель,
ходит якобы счастливый,
норовит в мою постель…
– Послушай, Жека! Кто он – этот Якобы? Не наш ли Венечка Путятин? Во всяком случае – молодой мужчина? Угадала? Что бы мы делали без них, без сонных, хвастливых мужиков? Вот сидим, поэтический вечер проводим, напитки вкушаем. Лимоном в комнате пахнет. А почему? Потому что и у меня свой, личный Якобы имеется. По фамилии Непомилуев. Который денежки телеграфом переводит. Иногда. А главное – кстати. Вот и вчера перевел. «Я люблю тебя, Якобы, пылко!» Так и передайте ему! Ну не пылко. Взрословат он для такой роли. Скажем, нежно, сонно люблю. Своего Непомилуева.
Евгения Клифт страстно вздрогнула всем своим несуразным телом и неожиданно ласково, тихоструйно засмеялась, как на скрипочке заиграла.
– Твою иронию принимаю… о Юлия. От нее мне в мозгах щекотно. Я люблю тебя, Юлия, пылко!
Задребезжало в телефонном аппарате, который стоял на полу в окружении нескольких пар обуви, стопки старинных журналов, коробок, сумок, баночек и в данный момент напоминал непонятого толпой, вопиющего не по‑нашему иностранца.
Пришлось кинуться в угол и, встав на колени, распутывать шнур, дабы извлечь трубку из кучи хлама и поднести ее к священному лику Юлии.
– Слушаю. Здравствуй, Непомилуев. Легок на помине. Получила, спасибо. Домой? Нет, Непомилуев, не надумала. Путятин? Здесь. В двух метрах от меня. Нет, не ближе. Ты, Непомилуев, не грусти. Какой же ты старый? Ты – смелый, суровый, отважный. А Путятин – несчастный. Ему больнее. Ты вон как далеко, а Путятин – в двух шагах от огня. Кому страшней? У него уже… волосы трещат на голове. И глаза плавятся. Алло, алло! Ну куда же ты, Непомилуев? Обиделся, Амундсен. Героический мой… Несгибаемый. Смотрите‑ка, еще позванивает. Время от времени. Чует дядя, что не состарилась я покамест. Хоть и в разных галактиках проживаем, а доносится до него… мой свет. Все еще. Значит, молодая… А перестанет Непомилуев о себе напоминать… или Венечка на материк смоется – тут и старость. И жизни конец. Не смоешься, Якобы? А, Венечка?
– Я‑то не смоюсь. Ноги сами могут уйти.
– А мы их… чем бы их связать? Как думаешь, Же? Стихами‑то вряд ли получится… От стихов современные мужчины чахнут. Или звереют.
– Разве это мужчины? Нам бы Стеньку Разина сюда. Или Тамерлана!
– Нет, Же. Оптический обман – все эти люди исторические, сверхъестественные… Не верю. Все это – от большого расстояния, вся их прелесть. А притяни такого поближе, чтобы вот так, как Венечка, и от них, бессмертных, козлом пахнуть будет. И в животах канонизированных бурчать.
– Браво. Обожаю твою неподкупность, Юленька! Вчера – денежки телеграфом, сегодня – звонок телефонный, призывный. В ногах – «юноша бледный со взором горящим». А тебе хоть бы что. Ах, Юлия, Юлия… И зачем тебе столько? Подай ради христа… хотя бы корочку. Нищенке убогой.
– Это ты, что ли, нищенка? С такой‑то свободой? С такими стихами? А на мне – цепи…
– Узы Красоты! – усмехнулась Евгения, по‑лошадиному тряхнув челкой.
– Чужой любви… Путы… – сморщилась Юлия жалобно.
– Ах, любовь, любовь, любовь! – громыхнула ногами об пол Евгения и пошла, пришлепывая ступнями, босая, аляповатая, перегруженная стихами…
Я любила милого,
хилого,
унылого!
На крюк его подвесила –
все равно не весело!
Вечеринка наша окончилась грустно. Как всегда. Сперва замолчала Юлия. Затем Евгения, словно дерево на ветру, надломилась, рухнула… в себя, голосом писклявым, мышиным запричитала себе в ладони разные жалобные слова: «Бою‑ю‑с‑сь… на улицу‑у… одна‑а… Заме‑ерз‑ну‑у… бе‑ез лю‑юбви‑и‑и…» Евгению Клифт положили в кухне на раскладушку. А мне пришлось выметаться на улицу, в буранную сутемь.
Не скажу, что я смирился с поражением или что подобные «выметания» в конце концов ожесточили мое сердце и я запил по‑черному, нет. Не запил. Однако начал как бы заговариваться. Заметнее всего – на работе. Редактору с некоторых пор если и не дерзил, то минутами бессмысленно мог не мигая смотреть в глаза. А при слове «Любовь», идущем на полосе с большой буквы, вздрагивал, будто слово это кусалось или жалило пчелкой. Увижу, вздрогну и хохотать помаленьку, исподволь начинаю.
Ответственный секретарь Марафетов всю эту возню со мной взял на себя. В шефском порядке.
– Что, Путятин… вздрагиваешь? Смешно тебе?
– Знобит, – отвечаю.
– Слово «Любовь» не нравится?
– Р‑раздражает…
– Что ж, тогда заявление пиши. По собственному желанию. У нас такой порядок: кто не с любовью, тот против нас.
Месяц шутили, два шутили. А поближе к весне положил‑таки я на стол Марафетову заявление: «По причине психического расстройства (безответная любовь) с обязанностями литсотрудника справляться не могу. Прошу освободить меня от занимаемой должности…» Освободили.
Неделю в общежитии на койке провел. Успокаивался. Голоданием увлекся. А когда не только денежки, но и терпение кончилось, сложил в портфель необходимое барахло и рабочим поездом махнул в порт. К бичам. Строить пирс, а затем и на разгрузке лихтеров навигацию стоять. Но об этом – чуть позже… А в тот буранный вечерок, точнее, в ночь пушистую, непроглядную вывалился я из Юлиной квартиры и, отойдя на приличное расстояние от ее дома, стал смотреть на мерцавшее в снежной заварушке окно. И вертелись в голове слова, складывались вопросы… Зачем я здесь? И вообще – зачем живу? Для какой радости‑благодати? Потому что для зла, во имя, так сказать, муки – жить не принято. Не стоит того… Единственно прекрасная из всех земных сказок Любовь отворачивается от тебя. А если нет связи, обратного сигнала не слышно, тогда зачем надрываться?
Значит, ложь, как и правда, – способны светиться? Источает же луна свои мертвенные фотоны… Или гнилушка болотная, лесная… Или рыбина глубинная, холодная. Мне почему‑то казалось, что свет в Юлином окошке – не просто свет, но зов, вопль, призыв… Неужто померещилось? Неужто сердце ее в бреду, в забытьи, не наяву кричало?
И вдруг ощущаю: все равно сладко! Все равно – благодарен… (Так на кострах улыбались?) Радость возвышающая – все равно: стоять в буране под ее окном, дышать снегом, будто мыслями ее заледенелыми. Стоять и умирать постепенно, вернее – с утроенной скоростью! Жертвенно… Во имя любви всеобщей! Людской… так же, как вот моя, – прозябающей в мире на лютых ветрах…
Нет, не сделается ей лучше со мной, с нелюбимым. Не‑е‑ет, еще мрачней, непроглядней станет Юлии возле меня. Еще глубже, вязче уйдет она в задумчивость. А задумчивая женщина – это как незажженная свеча: явление хотя и привычное, однако ненормальное. Ибо не свет излучает, а всего лишь напоминание о нем.
* * *
Вагон попался крепкий, еще не расшатанный чистый, с хорошим освещением, какой‑то весь жизнерадостный изнутри: светлый пластик источает бодрость, будит в душе пассажира благодарные чувства в адрес ученых‑химиков и вообще – вселяет надежду. Повергает в умиление, восхищение и в сыновнюю гордость за весь наш многострадальный, гениальный, экстравагантный и все же такой родной, неповторимый двадцатый век.
Правда, кондиционеры на потолке помалкивают, и в прокалившемся на дневном солнцепеке вагоне душновато. Пришлось опустить рамы. Ласковый предночной ветерок поднапер на спрессованный, нутряной воздух, постепенно вытесняя из вагонной атмосферы все непотребное.
Вскоре демонстративно закашлял угрюмый тип в черном, «траурном» костюме‑тройке, черная борода на белой манишке, под бородой – красный галстук мерцает. И старомодная пижонская трость в руке вибрирует… Окна пришлось позакрывать. На сотню разгоряченных, пышущих здоровьем людей всегда найдется один простуженный, а в поддержку простуженному квелый или вздорный возникает. И глядишь – дебаты… И побеждают в дебатах, как правило, простуженный с квелым. Потому что вокруг – гуманисты, окутанные моральными кодексами, с чувствами добрыми, неизменно берущими верх. По крайней мере, в поездах дальнего следования. Чем дальше дорога – тем гуще замес уживчивости, снисходительности. А наши, российские, в частности сибирские, дороги – самые длинные. Оно и справедливо, что гуманисты кругом. И очень разумно. Покой в результате. Тишина и миролюбие. А случись обратное, оседлай наши помыслы и поступки ярость тысячекилометровая, злоба немеркнущая – что от нас останется в вагоне? Одни пожитки ненужные, скарб скорбный. Выражаясь эрудированно – багаж. Всего лишь.
Однако самое неожиданное, а в результате и самое печальное для меня заключалось не в том, что один из моих соседей оказался якобы простуженным человеком, а в том, что этот временно кашляющий мужчина представлял собой ярко выраженный образчик… дорожного проповедника.
Его бы и осадить сразу, заткнуть ему, как говорится, фонтан, да вот беда: поначалу‑то попробуй догадайся, что перед тобой проповедник. Может, просто взволнованный человек. Подвыпивший. В дороге‑то люди часто на себя непохожими делаются, потому что перемены в образе жизни наступили, понесло потому что, пошло‑поехало. Только держись!
И вот, когда ты его, проповедника рьяного, постепенно осмыслишь, раскусишь, рассечешь, то и разоблачать его станет как бы уже поздно, как бы уже совестно тебе схватываться с ним. Из боязни обидеть, оскорбить незнакомого пассажира, и сидят люди, склонив головы долу, терпят муки танталовы. Внимают…
Устроился я на верхней полке. Отвернулся к стене. И вдруг в себя пришел, отчетливо почувствовал: еду, удаляюсь от Юлии, одновременно приближаясь к родному порогу, к себе бывшему, наивному, жалкому, увозя образ Юлии с собой не как болезнь, но как бы диплом об окончании неких курсов мудрости. Усмехнулся, ощутив доброту жизни… Что ни говори, а неизбежно от нее компенсацию утраченного рано или поздно получаешь. Заболел – выздоровел. Оголодал – подзаправился. Охмурил себя зельем каким – глядишь, очухался по утрянке, в норму поведения входишь, душа от мерзости, будто собачонка от мокрого, отряхивается. Женщину любимую потерял – память о ней разум твой воспитывает, чувства шлифует. И так – с любой точки жизненной утешение прослеживается: не было тебя в мире – появился, возник; устал жить, исстрадался, надоел людям и себе самому – погас, ушел, в земле затворился.
Все шестеро обитателей нашего купе уснули, не познакомившись друг с другом, оставив эту неизбежную процедуру на утро. А когда оно брызнуло по окнам вагона рассветными искрами – все уже были как бы «своими» (по крайней мере, жильцы нашего отсека).
Ночью по вагону бродило какое‑то четвероногое существо. Низкорослое. Стелющееся. Привставало на «цыпочки» задних лап, приветливо заглядывало в лица спящих. Как бы кумекало. И, не издав ни звука, перемещалось в поисках чего‑то или кого‑то. На рассвете из соседнего вагона‑ресторана пришла заспанная официантка средних лет, певуче позвала, будто птица водоплавающая закрякала, запиликала: «Кли‑и‑ент! Кли‑и‑ент! Кли‑и‑ент!» Выманила из‑под лавки животное. Увела в ресторан. То ли кошку, то ли собаку. То ли гибрид какой, современный. А может, пушнинное что‑то… На шапку отращивала.
Первые признаки жизни в купе подал проповедник. Не вылезая из‑под одеяла, причесал и взбил гребешком черную бороду, суетливо ощупал карман черного пиджака, вынул из‑под подушки плоский рыжий бумажник, затолкал его куда‑то в брюки. Потом и сам в эти брюки залез. И, не сходя с места, до посещения туалета, ни к кому конкретно не обращаясь, начал вещать, повесив бороду на рукоятку трости:
– М‑мня‑я! С приходом в нашу, извиняюсь, повседневность, отягощенную буржуазной наследственностью, в нашу, пардон, дремучую, аграрную сущность, с приходом в нее послереволюционной гуманистической морали в корне изменилось и наше отношение ко всему живому на земле. И к собакам – в особенности. М‑мня‑я!
Забегая вперед, скажу: многие из нас поначалу приняли Подлокотникова за кочующего лектора, блуждающего по стране от общества «Знание». Однако – ошиблись. Проповедник, коего чуть позже окрестили мы (я и Купоросов) лаконичной, по выражению Фомича, «кликухой» – «Мня», работал инкассатором. Жил замкнуто, молчаливо. При казенном оружии. Дело имел чаще всего с денежками шуршащими, нежели с людьми говорящими, коих сторонился (вначале – по инструкции, затем – по привычке). Пребывая в вынужденном отшельничестве, наверняка многое передумал, обмозговал. И с некоторых пор хотелось ему поделиться мыслями, но опять же – с кем? Не с казначейскими же билетами диспутировать? Скорей всего – пробовал на домашних набрасываться с лекциями, однако родные‑близкие быстренько позатыкали ушки – кто чем: равнодушием, притворством, злобой. И я полагаю, что прорывало Подлокотникова чаще всего в отпускное время, на курортах, в дороге, то есть на людях случайных, ничего о проповеднических склонностях Подлокотникова не подозревающих.
Демократичный, резво живущий Купоросов, владевший нижней полкой и уступивший ее еще с вечера бородатому проповеднику, проснулся на втором этаже, насупротив от меня, весело приложился широким лбом о третью, багажную полку, долго не мог понять, о чем распространяется Подлокотников, и, поприветствовав меня металлической улыбкой, сокрушенно вздохнул, покатав по казенной подушке ушибленную голову.
– Знал бы, какой он речистый, никогда бы не уступил. Понимаешь, Венечка, в сумерках за немощного принял: борода, посох, одежда хмурая – старец! А он глядите какая бормотуха! Говоруха какая… Да и лет ему не более моего. – Фомич, со своими призрачными, редчайшими – наперечет – волосами на голове, словно и без волос вовсе, обильно татуированный, без опеки солидного кожаного пиджака, в затхлом исподнем, видок имел подозрительный, барачный, и не прозревшие после ночного затмения обитатели купе настороженно посматривали на Купоросова, прикидывая, как себя вести в компании подобных людей.
Вторую дефицитную (нижнюю) полку занимал поселившийся непосредственно подо мной некий Марк Ароныч Фиготин, прозванный чуть позже (не без инициативы Купоросова) Макаронычем. Манеры его да и внешность (крупный, подрумяненный нос, большие, вылупленные, «откровенные» глаза, отвислая, сарделькой, нижняя губа) делали его похожим на клоуна, и не просто, а на клоуна грустного… Скорбного. Глядя на Макароныча, в голову приходила известная строка из оперы Леонкавалло: «Смейся, паяц, над разбитой любовью». Макароныч шутил сквозь слезы. Но – шутил. Скорей всего, пользовался остатками былой жизнерадостности, вытесненной из организма более поздними разочарованиями. В своем купейном закутке возле подушки Макароныч подвесил на крюк нитяную, базарную сетку, битком набитую лохматыми, ветхими книжками приключенческого содержания, и время от времени, как печенье из пачки, вынимал по одной и очень быстро обрабатывал, то есть – читал.
Когда Подлокотников благополучно завершил «Слово о братьях меньших» и, хлестнув себя по шее казенным полотенцем, решительно направился в туалет, Макароныч, скорбно улыбаясь, преградил проповеднику путь:
– Вы забыли напарника.
– То есть?! – встрепенулся Подлокотников.
– Освежите ему набалдашник. – И протягивает чернобородому бугристую палку, напоминающую тощего человечка.
– Мня‑я… – хватает палку Подлокотников и уводит ее в туалет, беззлобно похмыкивая.
Купоросов, одобрительно крякнув, слезает в исподнем с «нар» (его словцо) и начинает прихорашиваться, причесывать свои, невидимые миру, считанные волосики.
Тем временем закопошились лежащие на боковых, вдоль движения поезда, местах остальные члены вагонного клана: наверху – студент Пепеляев с напускной, наружной угрюмостью на здоровом, выспавшемся лице, ниже его – тихий, незаметный старичок негородского обличья, по фамилии Чаусов, в пятирублевой красной рубашке – вся в мелких полевых цветах, рубаха‑букет.
Студент Пепеляев в стройотрядовской, цвета хаки, униформе, с лицом, упакованным в гримасу превосходства над окружающим его миром, с момента посадки до нынешнего рассвета не произнес ни единого слова, не сделал, забравшись под простыню, ни одного ощутимого, резкого движения. Из жильцов нашего купе этот Пепеляев раздражал меня больше всех, хотя являлся чуть ли не моим сверстником; с первого взгляда не понравилась мне его напряженная, заострившаяся физиономия, настороженно спавшая или притворявшаяся спящей, полузадернутая простыней, так и не сползшей с лица за всю тряскую ночь, словно зацепившейся за воинственно оттопыренный нос Пепеляева, как за гвоздь.
Утром, после того как Мня‑Подлокотников прочел всем и одновременно никому лекцию о социалистическом гуманизме, студент Пепеляев демонстративно прихлопнул сложенной в «дощечку» газетой неуклюжего шмеля, проникшего в вагон еще с вечера, а с рассветом упрямо бившегося в закоптелые окна. Прихлопнул, свалил шмеля на пол и растер насекомое подошвой кроссовок.
– Ужалил? – хохотнул Макароныч.
– Шмели не кусаются, – прошелестел морщинистый, замшелый Чаусов.
На что студент Пепеляев презрительно фыркнул, демонстративно закурив. Прямо в купе. Не сходя с места. Откровенно всех презирая. А там и песенку засвистал. И даже пропел нехотя, сквозь зубы, с десяток слов:
Получили дьяволята комсомольскую путевку
и винтовку со штыком, и винтовку со штыком…
Затем, качнув рожками волос и выпустив дым из ноздрей, поведал Чаусову:
– Может, и не кусаются, зато – жужжат.
Макароныч уткнулся в книжечку. На обложке – зыбкая тень от человека с протянутой рукой. В руке угадывалось огнестрельное оружие.
– Дюдюктив? – поинтересовался умытый, взбодрившийся проповедник, укладывая бородавчатый посох вдоль своего ложа – набалдашником к подушке.
– Да, знаете ли! – встрепенулся Фиготин, – «В миллиметре от сердца». Преступник влюбляется в жертву. В самый последний момент. Читали?
– Мня‑я… Может, и читал, – скорчил презрительную гримасу транссибирский коммивояжер. – Только давно. Когда в пещере у троглодитов угол снимал.
– Ах, ах! – воодушевился ироничный Купоросов, подпрыгивая от удовольствия. – Какие мы сурьезные, интеллигентные какие! Редкие, антикварные, как говорят… в Махач‑Уде.
– Каждому свое… – пожал плечами Подлокотников. – И не в Махач‑Уде, а, извиняюсь, в Махач‑Кале.
– «Каждому свое» – фашистский лозунг. На воротах концлагерей вывешивали, – не отрывая взгляда от «дюдюктива», проскандировал Макароныч.
И тут я в дискуссию втиснулся. Не утерпел.
– Да серьезную‑то литературу в дороге… – начал было я и вдруг слышу:
– Серьезную литературу, которая классика, все эти книги великих писателей, никто сейчас не читает. Ни в дороге, ни дома. Потому что эти книги – страшные. О жизни и смерти непременно. А если кто и читает, то – больные. Здоровые таких книг сторонятся. Потому что – инстинкт. На словах – обожают, поклоняются. Ах, «Братья Карамазовы»! Ах, «Анна Каренина»! Гёте – ах! А наяву, наедине с собой – избегают. Кусают что‑нибудь помягче.
Выговорился Пепеляев и опять закуривать приспосабливается. А в вагоне и так дышать нечем.
– Шли бы в тамбур курить, – бросаю Пепеляеву вызов.
Студент смотрит на меня долго, словно судьбу мою решает. И вдруг подмигивает. Одним глазом. Как выяснилось – не мне. Сквозь меня. Оказывается, в этот момент появилась в нашем купе женщина. Чернявая. Похожая на отбившуюся от табора цыганку. Озирается, как где‑нибудь в степи. И одновременно Пепеляеву подмигивает. В свою очередь. Странная. Потому и запомнилась. И в дальнейшем она купе постоянно перепутывала. А сейчас пришла, значит, поозиралась, на лавку Фиготина села. Он матрас уже в трубочку скатал и на третью полку забросил. Сидит, «дюдик» свой переваривает. А приблудная, в черном модном комбинезоне женщина возле него примостилась. Трясется, плечи так и ходят у нее. Знобит ее, пожалуй. Потом прислушалась к нашей дискуссии и, когда Пепеляев курить в тамбур пошел, ойкнула, поднялась и, сказав: «Простите!» – заспешила прочь. Следом за Пепеляевым. Как бы вдруг поняла, что не в свое купе затесалась. За время езды она еще не раз так промахивалась и в нашем купе возникала, напоминая мне Юлию и всю печаль, связанную с ней. Неслышная, обтянутая черной блестящей материей комбинезона, излишне конфузливая, игриво‑пугливая, незаметным образом подсядет и вдруг… опомнится: «Ой, простите!» Подхватится, взмахнув рукавами, будто крыльями.
* * *
Перед тем как сбежать от Юлии, которая не только не удерживала меня, но и не подпускала к себе ближе чем на метр, в один из выходных дней предпринял я наиболее отчаянную атаку на ее сердечко. Не то чтобы терпение лопалось – вера в себя прежнего ломалась.