– Ну? – спрашиваю.
– Что – ну? – улыбается.
– Сам ведь обещал, – напоминаю.
– Ты серьезно?.. – удивляется. – Ишь ты… с портфелем, при галстуке. А я думал… Слов нет! Держи, – и сует трояк.
– Да мне пятачка достаточно! – кричу. – До вокзала добраться… «Не обижу»! А сам обижаешь…
– Иди, иди, – говорит. – Пивка дерни, Жорик.
– Плевал я на твой трояк! – говорю ему серьезно и поворачиваюсь идти.
Тогда мужик догоняет меня на выходе из багажного подвала и хлопает несильно по плечу.
– Не задирайся, паря… Ну подумал не так. С кем не бывает. Возьми. Ну возьми, ради бога. Я на этом «Помяловском» без сапог однажды домой вернулся. Прогудел все как есть подчистую. Атмосфера на нем… того – ужасно способствует! Держи, – воткнул бумажку в верхний кармашек моего пиджака, будто платочек носовой запихнул с размаху.
* * *
Ночевать поехал на железнодорожный вокзал.
Хорошо, что есть вокзалы. В любом городке, стоящем на рельсах, не обойденном «железкой», имеются разлюбезные строения: иногда огромные, в мраморе, напоминающие дворцы; иногда приземистые, одноэтажные, возведенные из хвойного кругляша, напоминающие деревенскую баньку… И однако же все они замечательного свойства сооружения, и прежде всего – убежища. Вот их главное назначение: приютить пустившегося в дорогу странника, беженца, переселенца, путника, укрыть его от дождя, снега, дать ему если не кусок хлеба, то кружку воды. Очень люблю вокзалы. Особую задушевность этих распахнутых настежь гостиниц, где никогда не висеть табличке: «Свободных мест нет». Есть места! Отыщутся. Пусть на полу, пусть в углу или же у столба, подпирающего кровлю, отполированного спинами граждан, пусть! Заходи, располагайся.
|
В момент приобщения к вокзальному большинству ощутил я смутное желание: во что бы то ни стало – выжить, устоять в дороге.
Продвинувшись в наиболее беспросветный угол огромного помещения, за спины каких‑то необитаемых, навсегда закрывшихся ларьков, торопливым, судорожным движением рук, словно мерзкую рептилию, содрал я с себя галстук. Облегченно вздохнул, глянув по сторонам.
«Теперь ты, Венечка, сын толпы. Осталось черную рубаху настежь распахнуть и как бы невзначай отложной воротничок на пиджачке вздыбить – и стопроцентная гарантия безопасности обеспечена. Посмотрят – хват, тертый калач… а то и за уголовника примут».
Под сводами здания, как под сводами бытия, копошилось множество народу. Люди жевали пищу, теребили вещички, читали по печатному и писаному, озирались, кашляли, неожиданно срывались с мест и неслись, спали врастяжку, один даже очки, иронически улыбаясь, протирал, а еще одна, женщина, в себя ушла, задумалась или загляделась на что‑то воображаемое, с блаженным выражением лица в так называемой позе лотоса минут пятнадцать просидела, покуда к ней милиционер не подошел и по радиопередатчику про свое местонахождение дежурному громко не доложил. Женщина сразу очнулась и бутылочку с местной минеральной водой принялась откупоривать.
Никогда еще мозг, безотказно служивший мне более четверти века, не работал столь лихорадочно в одном‑единственном направлении: где, где раздобыть хотя бы немного денег? Немного, но и немало… Чтобы на билет до Москвы хватило. Вот вопрос!
Телеграфировать просьбу родным самолюбие не позволяло. Оно у меня за дальневосточные месяцы не только не выцвело, но сделалось как бы еще капризнее, ранимее. И то: мужчина в апогее сил клянчит сотенку. И откуда весть подает? Добро бы из какой‑нибудь Алупки виноградной. С острова Сахалина! Где, по слухам, денег этих… рыбы не клюют.
|
Очутись в моем положении, скажем, музыкант – куда бы он устремился? В ресторан или филармонию. Туда, где есть инструмент, на котором он мог бы сыграть что‑нибудь жизнерадостное. Не по вагонам же тащиться, играя… на нервах? Сшибая гривенники? Любая профессия в любом населенном пункте предусматривает некий спеццентр, средоточение, узелок, куда время от времени сходятся представители того или иного «профиля»: врач, окажись он в моем положении, двинул бы в райздравотдел. Учитель – в районо. Пенсионер – в райсобес. Шофер… Ну, что касается шофера – необязательно ему в управление транспортом топать. Шофер – он руку профессиональным жестом поднимет, себе подобного остановит. Потолкуют они секунду на шоферском языке, и смотришь – оба два в теплой кабине дальше поехали. Хотя бы и до Москвы.
А куда журналисту податься? Который не только с коллективом не сработался, но и с женщиной общего языка не нашел. В редакцию местной газеты? Так‑то оно так… Но слишком наивно. Когда тебе под тридцать, а в характере у тебя нерастраченный запас честолюбия, а в портфеле плащ‑болонья вместо мускулистого, боевитого очерка на тему из жизни обитателей данного региона… конечно же, выход из такого положения найти не запрещается. Можно, к примеру, за пять копеек получить в справочном киоске адресные данные обо всех проживающих в городе Иванах Иванычах Ивановых. И взять у них интервью. Как это сделал на очередном распутье кочующий московский журналист N. В городке, где он тогда бедствовал проездом, нашлось целых четыре Ивана Иваныча Иванова. Из них один – Герой Соцтруда, один – ветеран войны, двое остальных – просто граждане. Да и что значит – «просто»? Один – коллекционер, старинные литые утюги собирал. Другой – трезвенник. Вина не употреблял. Во всяком случае, материал о четырех полных тезках, как говорится, с руками у N оторвали, отстегнув ему предварительно аванс из редакционной кассы. Затем очерк в столице перепечатали, сценарий по нему слепили, фильм экраны полмира обошел… Короче – повезло человеку по имени N. Сопутствовала ему в жизни удача. И… пять копеек в кармане имелись – на горсправку.
|
У меня же к моменту возникновения вокзальной растерянности все копеечки из той, заработанной носильщицким трудом, трешки были уже проедены, прогулены. Идти в редакцию газеты с протянутой рукой – гордыня не позволяла. Вот я и размышлял… мучительно, словно над ускользающей рифмой бился, – в направлении добычи деньжат. Кумекал, сидя на диване в темном углу зала ожиданий. В ногах у какого‑то спящего гражданина. Прикидывал возможности.
Если у человека отнять все, включая исподнее, а также душу, но оставить на руке часы, он, сам того не замечая, будет все чаще и чаще посматривать на эти часы, потому как на часы надлежит именно посматривать. Голодный и холодный, он не на хлеб, в чужой руке зажатый, воззрится, не на шубу‑дубленку, начиненную райским климатом, но – все на те же часы дурацкие, якобы контролирующие время, а на самом деле не имеющие с ним ничего общего: часы это часы, коробочка металлическая с потрохами, тогда как время это время, то есть нечто сверхъестественное, поэтическое, ни пальцами, ни глазами, ни языком с ушами не ощутимое. Разве что – сердцем… Воображением. Любовью к жизни. Ненавистью к смерти.
Так и я, оставшись на бобах, ежеминутно вспоминал о своем безденежье, будто на часы посматривал. Но безденежье все же не часы, которые, на худой конец, можно загнать по дешевке и на вырученную монетку обрести пирожок. С повидлом.
Но, подобно съеденному пирожку, безденежье вселяет в нас энергию, а именно – побуждает к действиям. Для начала решил я обследовать содержимое портфеля, того самого, сопутствующего мне в скитаниях по безлюбью. Предмет номер один: электробритва «Харьков». С плавающим стригущим устройством. В футляре. Извлекаю и на ладони держу, как бы взвешивая.
– Штепсель в туалете, – поясняет спящий возле меня человек. – Иди побрейся, – предлагает простуженным, осипшим голосом путешественник. – Покараулю твой портфель.
– Спасибо, не надо, – отвечаю спящему. – Решил до Москвы не бриться.
– Родные не узнают. А приборчик, что же… продаешь?
– Скорей всего – нет. Впрочем, как знать… Вообще‑то я эксперимент провожу. На выживание. Под кодовым названием «Не имей сто рублей…».
– Имей тысячу – так, что ли? Глупому ясно: сто друзей выгоднее иметь, нежели «стольник». Ну что такое сотенная в наше время? Одного из ста друзей в ресторане угостить – задумаешься. Устарела поговорка. Однако и друзья нынче… по лавкам не валяются. Друга нынче заработать необходимо или – закупить. Если не завоевать. И от ста рублей нынешний друг ни в жисть не откажется. Так что иметь хорошо бы всю поговорку целиком. И рубли, и приятелей. И лучше – больше. Девиз твоего эксперимента не выдерживает критики. А суть эксперимента – в чем она?
– Познать мир. Попутно – себя. Вам скучно? Допрашиваете, а сами зеваете!
– Мне страшно. А скучно было… когда впервые брачными узами себя опутывал. Мне страшно… И боюсь я – чего? Жениться еще раз. Нох айн маль, как говорят в Нюринберге. Стало быть, на выживание рассчитан эксперимент?
– Вот именно. Как без копейки в кармане добраться от берегов Амура до берегов Невы.
– Что ж тут такого… И прежде добирались, выживали, – обнадежил меня лежачий хрипун, наверняка не простуженный, а просто пропившийся до потери голоса. – Беглые каторжники сахалинские, к примеру… Да мало ли землепроходцев. Тут главное условие – веселости в мозгах не утратить. Восхищения жизненного. Не шелест рублей, а трепет души! – внезапно очистившимся тенором пропел он.
Наконец‑то меня догадка прострелила: Купоросов! На лавочке Сергей Фомич Купоросов лежит, выступает, надо мной потешается. Измененным голосом. Самый темный угол в зале ожидания облюбовал, затаился. И несмотря на это – вышел я на него! Без промаха. Как самонаводящаяся торпеда.
– Кого за нос водите, Сергей Фомич? Узнал я вас…
И тут в нашем диалоге пауза происходит. Показавшаяся мне – томительной. На мгновение засомневался я, что передо мной Купоросов; а человек, скрипя расшатанным диваном, поджал ноги, достав из‑под головы кожаный пиджак, и нехотя, как бы скрипя собственными суставами, обрел сидячее положение.
– Хорошо, пусть так. Допустим – Фомич. Нехай, как говорят в Жмеринке. А тебя, кирюха, ежели память не изменяет, Витей зовут?
– Веней. Вениамином. Сутки всего лишь не виделись, а вы забыть успели. Виноват, не попрощался там, на пристани. Разобиделись? Только ведь, сами понимаете, два года на материке не был! В глазах поплыло… Огни, машины, толпа!
– Ну и чего хорошего на твоем материке? На острове небось ужинают об эту пору? Есть хочешь? – прервал Купоросов мои оправдания, попутно извлекая из блестящего пиджака, будто из сейфа стального, завернутую в пергамент куриную ногу поджаристую. – Обрабатывай, Вениамин. А приборчик свой побереги. Не желаешь бриться – не брейся. Учти: человек с приборчиком – это уже нечто. Представь себе: пустыня, песок или там снежное безмолвие, равнодушное пространство, а ты – с приборчиком! Машинка у тебя, агрегатец! Дитя мысли… И глядишь, бритва сия для тебя, материалиста современного, выкормыша науки, – целительней любой иконы делается. Припекло, достало, до корешков организма пробрало на ветрах жизненных, а ты извлек приборчик, к сердцу прижал, воздал хвалу эпохе, то бишь себе самому, – и глядь, отпустило. А ежели штепсель или там на батарейках твой аппарат тупейный – тогда и вовсе хорошо: включил и слушаешь музыку его металлическую, упиваешься пением шестеренок. Никакой Бах или там Соловьев‑Седой в сравнение не идет. Я оптимист, Венечка. Человек, который смеется. Ешь ногу, не стесняйся. Вторую конечность я уже оформил. Увы, без гарнира. Даже без хлеба.
– Спасибо… если не шутите. Перекус как нельзя кстати. Через час на товарную болгарские помидоры подадут. Четыре рефрижератора. Решил поразмяться. Здешних бичей не хватает. Которые не в трансе после вчерашнего – те на более выгодной разгрузке. Вот и сколотилась бригада из случайных шабашников.
– И ты, стало быть, в шабашники? С портфелем? Не пойму я тебя… А вдруг ты – шпиён?! Маскируешься под несчастненького. Видел я, как ты галстук со своей шеи снимал, будто с чужого человека… руки тряслись. С такой… рожей интеллигентской – и чтобы без копейки. Не верю. И добро бы – сытый голодного не разумеет, так нет же – каждому по куриной ноге досталось. Ну что ж, валяй бичуй, потрись горбом… о правду жизни.
– А мне, знаете ли, не впервой! – обижаюсь и хвастать начинаю вследствие обиды. – Два месяца в порту на севере Сахалина марочку держал! В разгар навигации. В ранжир, затылок в затылок, ни разу места не уступил! Ряшки шире моей вдвое – на бетон с размаху ложились! Накрывшись мешком! Мучкой пшеничной… А я устоял! Под седлом. Сахар, горох, мыло, «огненная вода», сурик бочковой… Все, что жители на острове употребляют, – через мою спину – с корабля на берег перешагнуло.
– Нашел, чем хвастать, феномен. Вот если б ты на острове летающую тарелку обнаружил… и под ружьем – в милицию отконвоировал. Хотя бы устаревшую, довоенного производства. Или, скажем, стеклотару, которой там, на островах, горы Капкасские накопились, заезжему иностранцу валютному сплавил, на его пароход сдал, погрузил. Тут уж я перед тобой головку‑то склонил бы. Из уважения. А то – «под седлом»… Унываешь, парень. А это нехорошо. Преступление это – в твоем возрасте унывать. Давай‑ка договоримся: с помидорами управишься – чеши сюда. То есть ко мне, в этот закуток, возвращайся. Ибо я здесь не просто так разлегся, а с умыслом: соображаю. А правильнее сказать – решаюсь. На ответственный шаг.
– Жениться или нет в четвертый раз?
– Откуда сведения?
– Сами же…
– Ах черт… тебя за ухом почесал! Как говорят в Улан‑Удэ. Опять же – не все так просто. Договорился я тут… с одной косоглазенькой. В свадебное путешествие пуститься. Билеты плацкартные приобрел. Люблю в оживленном обществе, среди себе подобных передвигаться. А косоглазенькая моя в отдельном купе ехать пожелала. Затеребила совсем: хочу так, хочу этак… Ну и… смутила мне душу… Пожеланиями своими. Не денег жалко – принципов. И вот я малость… заколебался, сомнения меня посетили: а стоит ли с подобным айсбергом, у которого две трети всей его сущности в воде непроглядной находятся, стоит ли с этим котом, вернее, кошкой в мешке, с претензиями ее всевозможными, непредсказуемыми, – судьбу связывать? Резонно ли? Жених я теперь, по четвертому разу, весьма разборчивый сделался. Брезгливый. С одной стороны – стоит попотеть, как говорят в морге. Все зубы у девушки целы, хоть и шатаются, восточная улыбка таинственная сквозит на губах, в глазах напор и… хи‑хи: по‑турецки сидеть может часами. Не двигаясь и ни слова не произнося. А с другой стороны – боязно: а ну как затоскую? Что ни говори, а четвертый раз… заново рождаюсь! Железная воля нужна. И – здоровье незаурядное. Одним словом – «теребила баба лён – заработала мильён»!
* * *
Из всего прекрасного, что произошло со мной в последние годы, что не выветрилось из памяти, но стало как бы ее художественным обрамлением, выделю необыкновенно эффектные, величественные сахалинские бураны.
Они застигали меня то в дальней дороге, когда семнадцать безлюдных, безмашинных, первозданных в своей нетронутости прогрессом километров приходилось преодолевать ползком на брюхе трое суток, ночуя будто в огромном, космического масштаба сугробе – все в том же буране; то под случайной крышей, когда снежная круговерть подкрадывалась ко мне, спящему в ночи, к моей землянке, спеленутой снежным зарядом, ко мне, похороненному заживо, когда в поселке почиталось за честь – первым вывернуться из‑под снега, высверлиться наружу, чтобы первым прийти на помощь остальным, победить в своеобразных соревнованиях на извлечение из снежной могилы духа и тела «живаго».
И все же самое четкое и вместе с тем восхитительное изображение бурана в сознании моем осталось от бурана городского… Плясавшего свою, неохватную человеческим разумом, камаринскую – под сахалинскими окнами Юлии.
Помнится, это была ночь на старый Новый год. Псевдопраздник. Тень праздника, миновавшего двенадцать дней назад. Радость, успевшая состариться, словно елка с наполовину осыпавшейся хвоей; отзвук, отражение действа, след, оставленный на снегу дореволюционного литья калошей, припорошенный неисчислимым количеством последующих буранов.
Как сейчас помню, играли мы в карты, «пулю» в итээровском общежитии расписывали. Затем надоело. Попробовали от преферанса к покеру метнуться. Настригли ножницами фишек из обувной упаковочной коробки. Раздали. Мне карта хорошая идти начала. То «масть», то «каре» подбиралось. Не блефуя, сгребал картонные чипы. Однако, чую, настроение внутри, на самом донышке, – аховое. Ощущение такое, будто грипп нехороший, гонконгский, душа подхватила. Восприятий никаких: что красная икра, что каша перловая. Одним словом – ничего не радует. Даже выпивка. И вдруг в момент раздачи карт, когда игроки после очередного тура в себя приходят и несколько расслабляются, – внезапным порывом ветра распахивается в комнате окно. Одно из двух. Не заклеенное на зиму. Окно‑вентилятор. Оно же – мусоропровод. Выпихнуло в комнату створки, в черную дыру образовавшегося отверстия клок белой бороды бурана просунулся. И многие из игравших брезгливо поежились. Потому что мелкие снежинки моментально пометили всех – кого по лицу, кого по голой шее или по лысине. Словно кто‑то, огромный и озорной, от души чихнул за окном, не прикрыв лохматую пасть ладонью.
Бросил я карты на стол. Подошел к проему окна, вплотную к ледовитому дыханию зимы, бесновавшейся в отверстии. И показалось, почудилось мне, что там, в гибельном пространстве, как корабль в океане, пропадает сейчас родная душа, подающая мне сигналы бедствия. На определенной, суперкороткой волне.
Хватаю штормовку, шапку нахлобучиваю, горло шарфом бинтую и, не говоря ни слова партнерам по игре, исчезаю.
В тот вечер (или день, ночь, утро?) население городка отсиживалось в квартирах, цехах, котельных, сторожках и прочих укрытиях, а если и передвигалось вдоль улиц по неотложным надобностям – совершало это на вездеходах, а на более короткие расстояния – на карачках, держась за протянутые меж строений капроновые, нервущиеся веревки.
Помню, высунулся я из парадного, хотел сразу побежать в направлении Юлии, однако упал, поскользнулся и сполз обратно к дверям: возле входа как бы воронка из довольно прочного снега образовалась, и на дне воронки небольшой, местного значения, смерч пошатывается. На голове у меня обширная, волчьего меха шапка медленно, как перегруженный вертолет, вверх, вместе с волосами, подниматься начинает. И вот шапка, на мгновение зависнув, стремительно уносится в буранную тьму. Башлыком штормовки прикрываю осиротевшие волосы. Стягиваю шнурки башлыка под подбородком. Нашариваю в карманах перчатки, прячу в них кисти рук. Разбежавшись, вбиваю в алебастрово‑хрупкие края воронки острия сапог. Где‑то наверху, словно уже над домом, над всем городом, над сознанием себя и окружающего мира, ориентируясь по наитию, пускаюсь, подхваченный ветром и подталкиваемый, будто бульдозерным таранным ножом, буранной плотью, заменившей воздух.
И наверняка бы я выкатился кубарем из города, чтобы безвольной соринкой (в лучшем случае – все той же шапкой, сорванной у меня с головы) застрять где‑нибудь во льдах океанских, в торосах причудливых, не наскочи я на спасительную веревку, которая стелилась уже по самой поверхности монолитного снега и через пару минут ушла бы в этот снег, вросла бы в него.
Та веревочка (как ни вейся!) привела меня под окно Юлии. Окно это выглядывало в мир не с фасада и не с дворовой, тыльной стороны, а именно с торца здания, с правого его крыла. Сияло оно под самой крышей дома и в ту смутную минуту пребывало в гордом одиночестве: остальные окна были погашены.
Кто бы знал, каким ласкающим, нет, ликующим, воспламеняющим душу светом мерцало для меня в ту пору это окно. Находясь где‑то далеко внизу, у подножия окна, в снежной сумятице, прикованный мириадами снежинок, будто россыпью желаний, к земле‑прародительнице, взирал я на зазывную, зыбкую звезду коммунального значения, бесстрашно ей улыбаясь, как знаку судьбы.
И прежде не раз, бывало, простояв под этим окном до изнеможения, до возгорания в сердце восторга, расслабляющего волю, уходил я к себе в общежитие, ложился на койку лицом к стене и… вспоминал золотое окно Юлии, будто детство свое, будто улыбку материнскую или промельк солнца, погостившего в ненастную пору.
А тогда, в буранную заметь, раздвигая перед собой снежный занавес‑плетень, решительно направился к ней, в ее дом, в ее мир – в мои сны о счастье.
Юлия впустила меня, милостиво потупив свой разрушительный взор, проникающий в мою плоть, будто смертоносное излучение. Она потупила взор, словно увидела перед собой нечто укоряющее, как если бы в двери к ней постучалась забытая родственница, прошедшая пешим ходом от моря Белого до моря Черного.
– Здравствуй, Веня, зачем ты пришел? Я не одна.
– Я пришел, потому что… буран. Не просто непогода, а бедствие как бы. Случись землетрясение или наводнение – я тоже пришел бы. Ты же знаешь, для меня такие грандиозные сдвиги в природе – как праздник! Все эти пожары, смерчи, цунами, извержения спящих вулканов… у меня тогда как бы повод… в любую дверь стучаться и помощь предлагать. Можно, я зайду? Хотя бы на кухню? Чаю попью?
– Заходи, Веня. Только я не одна. У меня Евгения Клифт. Мы – не в форме. Сидим, мужиков проклинаем. Кукушкины слезки точим. Хочешь присоединиться?
– Лучше я… на кухне подожду.
– Чего подождешь, Веня?
– Ну… пока буран не уляжется.
– Еще три дня… по сведениям. А по приметам – неделя.
– Ну хорошо… Я молча на вас посмотрю и уйду. В полночь. Годится?
– Только молча. Потому что Евгения Клифт не в себе.
Евгения Клифт – строитель, прорабша. При виде мужчин иногда закатывает истерику, но чаще всего – заведя под лоб глаза, начинает читать стихи. Без разрешения.
Находясь в гостях, никому даже в голову не придет ни с того ни с сего закричать благим матом, волком взвыть или взять, скажем, и лампочку электрическую под потолком разбить. Шваброй или чем угодно. А стихи ни к селу ни к городу прочитать, пробубнить, проныть или прогундосить – будьте любезны, не возбраняется. Сколько угодно. Хоть до умопомрачения. Нормальных, цельных людей санитары иногда под руки выводят с таких посиделок. На которых, как снег на голову, может свалиться начинающий поэт, открывающий в себе Америку, то есть способность километрами рифмовать слова и на чужие, посторонние органы восприятия нанизывать их.
Евгения Клифт была достаточно молодой, лет тридцати пяти, женщиной баскетбольного роста, сутулая, косолапая. Называвшая себя в стихах медведицей, Однажды у нее был муж. Имелся. Но как‑то очень скоро умер. Ходили слухи, что залюбила. Прижала грудью к тахте – и обмер. А на самом‑то деле не залюбила, а зачитала. Стихами оглоушила. Окурила лирикой своей беспощадной, будто газами паралитическими, в гроб сводящими.
Хотел я мимо женщин в кухню прошмыгнуть, на заветную табуреточку приземлиться – туда, в самый тесный, но самый уютный, теплый угол внедриться, где труба отопительная с потолка стекает. Не позволили. Должно быть, Евгения Клифт крови моей пожелала, жертву почуяла.
Сама Юлия от стихов Евгении деликатно отворачивалась. Незаметным внутренним щелчком выключалась. На лицо ее, утомленное собственной красотой, посмотришь – слушает человек, внимает. Даже кивает ритмически головой и ногой покачивает в такт. А душа Юлии в это время в другом городе находится. А то и на другой планете. Я‑то знаю: достаточно к Юлиным глазам вежливо подобраться и деликатно, без суеты, в них заглянуть, как в телескоп, лучше из укрытия, чтобы она от посторонних звуков или передвижений не очнулась, и сразу вам ясно сделается: витает девушка. От страшных стихов Евгении Клифт всеми силами души оттолкнулась и теперь – летает. В космосе воображения своего. А Евгения Клифт меж тем выжидает, когда Юлия с небес возвратится или когда в Юлину дверь безмозглая рыбка проскользнет. Легковерная. Вроде меня.
Сегодня женщины хоть и хандрили, хотя и проклинали кого‑то там, однако призвали меня к себе в комнату, рюмку водки поднесли. Красного мяса срез от балыка кижуча свежепросоленного перед глазами замаячил. Как стоп‑сигнал на пустынной ночной дороге.
– Выпей, Венечка. За несчастных, измученных мужской диктатурой женщин. Выпей, безвредный мой. Нету в тебе самца. За это тебе почет и уважение.
– И… все? И ничего, кроме почета? – вопрошаю.
– А… фунт прованского еще! – острит, забравшись с ногами в кресло, Евгения Клифт.
Двух этих женщин, внешне совершенно непохожих друг на друга, жирафу и козочку, объединяла одна общая страсть: женское честолюбие. Мужское честолюбие, как правило, разъединяет. Женское – сплачивает. Во вселенском масштабе. От честолюбия материнского до честолюбия любовницы. Но еще крепче, нежели честолюбие, единит женские сердца ее величество Жалоба.
О вопль женщин всех времен:
«Мой милый, что тебе я сделала?!»
А действительно, что? Что, кроме беспокойства туманного, привнесла в сердце мужчины хотя бы ты, о Юлия?
* * *
Рано или поздно приходит конец всему. Даже помидорам в рефрижераторе. Вспотев на искусственном морозце холодильника и заполучив на свою черную рубаху несколько новых пятен органического происхождения, вернулся я под вокзальные своды… и тут же забегал по залу, ища единственного знакомого мне человека, Сергея Фомича Купоросова, или как там его по паспорту? Интересно, что за десять дней дорожного с ним общения до Москвы (включая Амур‑батюшку) я так и не узнал, кто он – Купоросов? В смысле биографических данных. Узнал я другое, то есть куда большее: ощутил под прожженной, тертой маской обладателя доброго сердца, обрел хорошего, с негнилой душой, человека. А в смысле «данных» – кем он только не рисовался моему воображению, опиравшемуся на оброненные словечки, демонстрируемые замашки и прочие приметы: бывшим уголовником, бичом, отставным военным, морским волком, денежным воротилой, спекулянтом, опростонародившимся инженером‑геологом… Так ведь не в «данных» суть. То бишь не в них одних. «Был бы человек хороший!» – как говорил поэт Юрий Паркаев.
Зал ожидания – это все ж таки не зал Большого театра. Люстра поменьше, бархат на подлокотниках отсутствует, паркет каменный, ряды в партере несколько по‑иному расположены, занавес поменьше и всего лишь перед дверью в ресторан, а так называемые подмостки, то есть сцена, на которой выступают «артисты», находится не в определенном, традиционно‑театральном, противоположном зрительскому глазу месте, а скорей всего – где‑то в центре помещения, на манер авангардистских постановок двадцатых годов, когда действие пьесы разыгрывалось чуть ли не в гуще народа, причем народ сам «выступал», время от времени подавая реплики, а то и производя жесты.
Короче говоря, сориентироваться в зале ожидания или, что вовсе проблематично, отыскать в нем малознакомого человека – отнюдь не так просто. Пришлось достать из портфеля очки и в таком начисто преображенном виде (лично меня ношение очков делает неузнаваемым) пускаться на поиски Фомича.
В мрачном закутке, за никчемными, порожними ларьками, Купоросова почему‑то не оказалось. Ну и что? Не все же ему тут лежать, не безвылазно же. Ну забыл он про меня. Кто я Купоросову? Второстепенный персонаж. У Фомича своих проблем – ни в сказке сказать, ни пером описать. Скажем – косоглазенькая. Для чего она ему послана‑наслана? Для вечной любви? Тогда почему он не летит ей навстречу с восторгом в глазах? Почему сомневается? Терзается почему, будто Гамлет? В любви‑то пребывая, в чувствах не копошатся, не торгуются – что по чем. А всего лишь блаженствуют безоглядно.
Может, в ресторан отлучился? Да мало ли… Хотя, конечно, дружба с Купоросовым обещала, даже сулила некие в моем положении перспективы, просветы определенные. В недалеком будущем. В кармане у меня после двух с половиной часов «спинной» работенки лежали двадцать пять «помидорных» рублей. Неприкосновенных, билетных! Еще столько – и можно ехать дальше. На законном основании. Ехать домой. К маме с папой. К родному порогу. К приступку каменному перед дверью родительской квартиры, что на Васильевском острове в старинной «доходной» семиэтажке, где у меня своя комната, а в ней свои книги, свой диван уютный с углублением для определенных частей тела, с этакой лункой или лузой, образовавшейся от пребывания на его поверхности многочисленных представителей моего фамильного рода, а еще стол с деревянным резным барьером, с заборчиком восхитительным и старинным же зеленым сукном по всей широчайшей поверхности стола, – комната со своей «петербургской» пылью в мебельных переулках, ежедневно собираемой матерью, как некий нежелательный урожай, преумножающий себя с завидным постоянством.
По местной радиотрансляции время от времени что‑то объявляли, в основном – сведения о поездах, прибывающих и убывающих. Отсутствие проездных билетов делало меня невнимательным слушателем, ибо куда спешить… без дороги? Дайте дорогу, и я начну соображать о цели, в которую эта дорога рано или поздно упрется.
Как вдруг – нечто нестандартное! Объявление не из монотонного ряда и потому привлекательное для слуха!
– Гражданин Купоросов, Сергей Фомич! Подойдите к дежурному по вокзалу! Купоросов Сергей Фомич, вас ожидают в помещении дежурного по вокзалу!
И тут я увидел Купоросова. Издали. В партере. Рядов этак за десять от себя. Ощутил. Фомич, склоня голову на грудь, сидел в компании каких‑то военных дедушек, явно отставников, однако в мундирах с погонами, все при многочисленных наградах, но почему‑то не в самих орденах и медалях, о наличии которых говорили орденские планки, а в значках. Все они, дедушки эти, буквально усыпаны были блестящими значками, словно коллекционеры.