А тогда, на вечеринке, простила ему дурацкое молчание. На льдине‑то и любой задумается, глядя на северное сияние. И вот примерно через час после первого захода я к нему с рюмашкой подкатываюсь, ну чтобы поближе сойтись и все такое, а главное – разбудить дяденьку. Непомилуев рюмочку вежливо оттолкнул, пальцами корявыми, негнущимися отвел хрусталинку с коньяком и заявляет: «Выходите за меня. Я теперь один. Я ведь вам… симпатичен?»
Ну просто наповал меня срезал. Думала, повозиться придется. Как с тем актеришкой, теперь уже спившимся. Чай, помнишь, Венечка, эпизод в садике на Колокольной? У тебя еще усики отклеились… А Непомилуев – без предисловий. Теперь‑то я поняла, почему так скоропалительно, так походя предложил он мне… руку… Вот именно руку, штамп в паспорте, а не блаженство, не элементарное бабье… счастьице, Венечка. Потому что для Непомилуева нет счастья, кроме его… философии, кроме дыхания драгоценного. Непомилуев – урод. Это с моей точки зрения. А с точки зрения Праны, собаки его задумчивой, хозяин ее – совершенство. Любит себя Непомилуев беспощадно! Держит себя в ежовых рукавицах: аскет, ничего лишнего из одежды, питается овощами, водицей, но чаще – мыслями. Совершенствует себя. А я у него для порядку была. Для прикрытия. (Мужик и – без жены… Непорядок!) Вот он и обзавелся. Чтобы в извращенцы не зачислили. А сам – извращенец… Натуральный! Одержимый. Таких прежде на кострах сжигали. Потому как – неясен. От общей линии поведения морду воротит. Перед теперешней с ним разлукой пыталась я выяснить, кто он на самом‑то деле. Спрашивала: «Чем живешь, Непомилуев? Помимо должности геофизической?» – «Творчеством», – отвечает. «Ты что, книги пишешь? Или приборы изобретаешь?» – «Я себя… строю».
|
Понял, Венечка? Себя Непомилуев… возводит. Как башню Вавилонскую. Нас природа‑матушка сочинила, а Непомилуев на хозрасчете состоит. Своими силами обходится.
Да‑а… Поженились мы с ним без предисловий. Молча. Вот такая со мной пантомима произошла, Венечка. Помнится, на его фразу: «Я теперь один» – пролепетала: «Мне кажется, вы всегда – один». – «Нет! – встрепенулся. – Кто‑то был. Только не вспомню никак. Неопределенное что‑то».
Это передо мной бодрился. На самом‑то деле все несколько иначе выглядело. До меня у Непомилуева была не только собака Прана, но и первая жена Антонина. Испугавшаяся Непомилуева еще больше, чем я. Внешностью очаровалась, медвежьим его обличьем, а как только провалилась в него, будто в пещеру, так и взвыла. От испуга и на измену пошла. Пока он в первый свой сезон по Ледовитому океану дрейфовал, Антонина Непомилуеву дубликат нашла. Подстраховалась. Я же, Венечка, сам понимаешь, не Антонина. И на такой пошлый повтор в судьбе Непомилуева не пойду. Мне его не только жаль… мне за него обидно. И – страшно. И покуда с Непомилуевым с глазу на глаз не повидаюсь, не обговорю все как есть, покуда с ним в последнюю молчанку не сыграю как следует – ничего подлого этому юродцу по супружеской линии не сделаю. Не обижу… Мне его не только жалко. Я все еще восхищаюсь его… безрассудством. Жить на земле один раз и видеть вокруг только… льды, только белую тоску. Не знать, как цветы пахнут, птицы поют. Теперь‑то я без смеха в голосе говорю: Непомилуев – личность трагическая. Да, да. Я – драматическая, ты, Венечка, – комическая, а Непомилуев – трагическая. Хотя если верить самому Непомилуеву, то он – личность космическая. Адепт Вечности. «Такие, как я, – говорит полярник, – не погибают, они – поглощаются».
|
«Как же так, Непомилуев? – цепляюсь я к нему однажды летом, в Крыму, когда полярники силком его выперли со льдины в отпуск. – Как же это ты, член профсоюза, и такой фиговиной увлекаешься, в такие дебри философские ударился? Может, ты – индус, Непомилуев? Никакой не псковский скобарь от рождения, а натуральный бенгальский огонь или… тигр?»
«Может, и бенгальский… – отвечает. – В прежнем своем проявлении тигр или муравей. А теперь за какие‑то старые грешки в скобари определен», – размышляет Непомилуев без тени юмора в бороде, только зубы льдистые с синим отливом сверкают.
«У всех хобби как хобби, – наседаю на него. – А у тебя, Непомилуев, – чересчур! Начитался ты до умопомрачения!» – укоряю его.
А он невозмутимо шепчет в ответ, не сбивая себе дыхания пошлым криком:
«Чем больше в голове знаний, тем космичнее интеллект, чем гибче интеллект, тем меньше суетливых желаний, чем богаче воображение, тем устремленнее личность. А чем, стало быть, совершеннее личность, тем мудрее, а значит, и сильнее общество, в которое эта личность погружена. А значит, и государству, и профсоюзам в том числе, от моей „задумчивости“ только польза в итоге».
Представляешь, Венечка, какой… полезный отшельник? Зачем ему я, если он… сквозь какие‑то астральные слои к сияющей вечности пробирается?! Соображаешь, Венечка: я или вечность? На выбор. Вот он и колеблется. Только ведь ясно, что выберет. Что ему я, тощая, хмурая, подержанная? Обыкновенная Золушка, в ожидании башмачка… стареющая. Единственное преимущество: рядом живу, на земле! Руку протяни – и вот она я… Так ведь не протянет. Вернее – протягивает, но всего лишь одну руку. Другую – туда, сквозь звезды, сует, астральной энергией подпитывается. По его понятиям – расстояний в обретении космической любви не существует. Любовь, по его уверениям, это и пространство, это и время, это и – воображение. «Люблю все мироздание, значит, и тебя, Юленька, люблю. Любить нужно космично. Персонально можно только жалеть». Вот его веселенькая философия. «Так пожалей!» – кричу ему в ответ на философию. И – жалеет: подарки делает, денежку присылает. Вот в такой… нетопленой сказочке и живу.
|
Необходимо отметить, что, вспоминая при мне о Непомилуеве, трактуя сей невообразимый для меня, морочный образ, Юлия никогда не позволяла себе грубых, остервенелых выражений в адрес мужа; на лице ее в момент воспоминаний о нем плавала этакая загадочная, отраженного свойства, лунная, космогоническая улыбочка, рожденная непомилуевскими бреднями и предназначенная исключительно им – Юлии и ее неощутимому, почти бесплотному полярнику, живущему с ней по звездным законам – на почтительном друг от друга расстоянии – и напоминающему о себе не чаще, чем комета Галлея нам, грешным, – то есть в среднем однажды за человеческую жизнь.
Лично я наблюдал Непомилуева невооруженным глазом действительно лишь однажды. Случилось это в мои студенческие годы, когда я шпионил за Юлией и когда она, порвав с заслуженным артистом Угрюмовым, по всей вероятности, только что познакомилась со своим будущим мужем.
Помнится, Юлия выскочила из дверей факультета на набережную, совершенно обалдевшая, в состоянии, близком к мистическому экстазу, и, наткнувшись на мою физиономию, выкрикнула: «Такси!» Я, естественно, ничего поначалу не понял, потому что и вообще очень редко с ней разговаривал, примерно – фраза в год, а в остальное время – разве что во сне или в воображении, и еще потому ошарашенным сделался, что весьма близко от себя лицезреть ее мог и, понятное дело, очумел, остолбенел полностью – сообразительность моя враз отсырела, свет в глазах померк, в ушах кровь запищала, сжатая сосудами.
Юлия на проезжую часть кинулась, машину ловит. Никто, правда, не останавливается, шарахаются все, потому что возле автобусной остановки Юлия выступает. И тут я смертником кидаюсь через дорогу, на противоположную сторону, скрипят тормоза, поют шины, из автомобильных форточек отвергнутые, но не забытые цивилизацией слова на асфальт выскакивают. Короче говоря, остановил я таксомотор. Водителю с три короба наобещал. Развернулись – и к Юлии. Дверцу у ее ног распахиваю, но она, по‑моему, даже не разглядела меня.
– В аэропорт… – выдохнула без голоса, одними легкими, нутром своим разгоряченным. Я тут же перевел водителю Юлину просьбу, затолкав голубое, самолетное словцо «аэропорт» прямиком в шоферское ухо.
Оказывается, Юлия встречала Непомилуева. После первой с ним годовалой разлуки. Ее еще вихрем, смерчем несло к полярнику, она еще представления не имела о том, что именно разлуке, а не замужеству‑супружеству суждено в дальнейшем стать образом их жизни.
В аэропорту Юлия носилась, как дикая птица, отставшая от вожака. Билась грудью в различные окошечки справочные, забыв обо всем на свете, не говоря обо мне, устремившись к Непомилуеву настолько откровенно, что я, считавший себя не менее устремленным в Юлину сторону, малость даже устыдился своей неповоротливости и хотел было уже ретироваться, как вдруг прилетел Непомилуев и я смог его увидеть, хотя и на некотором расстоянии от себя.
Прозрачные стеклянные стены нынешних официальных сооружений поначалу даже радуют своей демократичностью, так как по идее своей должны способствовать людскому единению, изживанию недоверия, а также элементов замкнутости в характерах сограждан. Тогда как на деле все обстоит несколько иначе, и простые смертные, не говоря о влюбленных, спешат как можно раньше покинуть эти прошитые посторонними взглядами, пронизанные солнечными ультрафиолетовыми и прочими рентгеновскими излучениями залы, чтобы немедленно очутиться в укромном, «беспросветном», пусть даже архидревнем, пахнущем довоенным керосином, пробуравленном мышиными зубками уголке Петроградской или иной какой стороны…
И все же именно благодаря пресловутой прозрачности аэропортовских стен удалось мне лицезреть не только своего конкретного соперника, но все трудноуловимые нюансы, которыми оплела задумчивого полярника и его поклонницу ее величество Любовь.
Зал выдачи багажа отгораживается от вестибюля прибытия, заполненного носильщиками, таксистами и такими, как я, случайными на первый взгляд субъектами, прозрачной пластиковой переборкой. Возле самой переборки – стена, увешенная телефонами‑автоматами, каждый под прозрачным же колпаком. Сняв трубку, я сделал вид, что разговариваю по проводу, а сам принялся жадно рассматривать Непомилуева.
Близился август, стояла чудесная погода – без прибалтийских беспросветных дождей и туманов. Вокруг полно зелени – густой, матерой, не имеющей ржавых предосенних изъянов. Небо, как в детстве, – огромное, бескрайнее, возбуждающее.
Внутри аэрохрама вовсю стараются воздушные кондиционеры. На улице легкий ласковый ветерок, которому хочется подставить не только разгоряченное лицо, но и все остальное, в том числе – душу.
Предположения мои, взошедшие на «сказаниях» Юлии, не оправдались: на бородатого медведя в штормовке Непомилуев не был похож. Гладкое, бритое лицо, узкое, резкое, подвяленное на полярных ветрах, щеки с подбородком бледные, из‑под недавно сбритой бороды. Глаза как на двух маленьких витринах – за стеклами модных, с гигантскими линзами, очков. Широченный, какой‑то весь расстегнутый, лягушачий рот, волнообразно улыбающийся, постоянно, по‑детски, чуть приоткрытый. Тонкий, почти прозрачный (в профиль) нос, прямой, как стручок зрелой фасоли. Волосы бледно‑русые, прямые, длинные, растекающиеся.
Сам весь высокий, будто сжатый, раскатанный могучими ладонями в «колбаску» комок глины. На едва прорисованных бедрышках – джинсы. На ногах вместо модных кроссовок – жалкие босоножки: брезентовые ремешки крест‑накрест и лепешистые подошвы. На плечах курточка джинсовая, расстегнутая настежь, под курточкой майка с английскими словесами и контурным изображением одного из северных канадских островов.
Насторожило, а затем и заинтересовало выражение лица Непомилуева, правильнее будет сказать – интонация этого лица, ибо оно – звучало. И вследствие этого Непомилуев как бы все время прислушивался. К себе? К своему лицу? К жизни? К стонам льда, напоминающим скрипучие, писклявые вопли голодных чаек?
Этот человек брал в руки чемоданы, обнимал Юлию, ввинчивался в новую «среду обитания», а лицо его не теряло своей музыки, завороженности происходящим.
Вглядываясь тогда сквозь пластиковую перегородку в Непомилуева, понял я, что тягаться мне с ним относительно Юлии бесполезно. Это если меня и Непомилуева на ее глаза, как весы, положить. Непомилуев перетянет. Но ощутил я тогда попутно и некий нюанс в свою пользу. А именно: Непомилуев из категории очарованных. Все время как бы не в себе малость, в грезах. В стремлениях за пределы доступного. На основании чего, спросите, ощутил я непомилуевские странности? На основании… Юлиного лица, обреченного выражения ее глаз – так молодые матери, уже смирившиеся с появлением на свет странного, с явными отклонениями от нормы, ребенка, не могут заставить себя не любить его, и даже больше – любят его с каждым днем все пронзительнее.
Пусть любит, решил я… Пусть грезит Непомилуевым, как музыкой детства. Все равно ей не удержать воду в пальцах. Женское терпение не безгранично. Вот я и подожду. Авось пригожусь? Как дублер… ее солнышка. Живут и при луне. Какую‑то часть жизни.
* * *
Как ни странно, пассажиры нашего купе временно сдружились меж собой, во всяком случае – поладили. Такие все разные, внешне ни с какого бока не стыкующиеся, а дорога встряхнула, и, словно стекляшки калейдоскопа, мигом все попритерлись друг к другу, даже как бы некий узор сложился, если со стороны понаблюдать. К вечеру первого дня пути и разговорились, настороженность с обличий своих удалили, расслабились. У некоторых улыбки на губах воскресли. А теперь, когда миновали Байкал, приспособились сообща питаться, как бы по звонку и с явным воодушевлением.
И только я, по причине безденежья, вносил в компанию подсознательный разнобой, судорогу нервозную, от застолья отлынивал, ссылаясь на боли в желудке, хотя Купоросов, добрая душа, изо всех сил пропагандировал нашу с ним дружбу и объединенные кредитные возможности.
С некоторых пор вошло у нас в купе в привычку складываться по рублику и самому проворному – бежать на остановке с газетным кульком или мешком полиэтиленовым за горячей картошкой, свежепросоленным огурцом, вообще – за придорожным харчем, которым обеспечивали дорогу вечные крестьянские старушки, если и перебравшиеся на жительство в города, то, слава богу, не переставшие быть заботливыми и, по мере сил, хлебосольными.
Одним из первых гонцов к этим старушкам снарядил Купоросов меня. То есть сам я с резвостью необыкновенной и вызвался, чтобы внимание от своего пустого кошелька отвлечь. Помнится, Сергей Фомич Купоросов весело смял тогда в потертом, внушительном, продымленном кострами кулаке и без того мятые, тертые, драные рублики, а также монетки и, поймав мою потную от подлого страха и потревоженной гордости руку, вложил в нее общественный капитал. Другой своей конечностью хлопнул меня по плечу, как бы напутствуя перед дальней дорогой:
– Ну, Венечка, с богом… Как самому… жизнеспособному поручаю: слетай к бабушкам. Картофки, капустки, ягодок типа арбуза… Вот тебе мешочек – заполни. А я пузырек распечатаю. Для‑ради знакомства. Обожаю процесс сближения. Сейчас мы с тобой – кто? – обратился Фомич к Макаронычу. – Просто публика, чужие друг для друга граждане. Как две песчинки на ладони. А пожуем рядком – глядь, объединились. И мы уже не песчинки, а песок! А песок – это сила.
Жевали поначалу как бы нехотя, боялись лишнее движение или звук произвести; откуда что взялось: губы тут же пальчиком обтирались, ни один рот не чавкал, челюсти ходили вежливо, со значением. Короче говоря – энтузиазму единения никто всерьез не доверял. Из чайных казенных стаканов каждый тянул свое торжественно и одновременно… воровато. Словно по ошибке. С ощущением, что в любой момент могут отнять, попрекнуть, отменить. А то и по шапке дать. Правда, страдали недолго – в самом начале трапезы. Затем – отпустило. Каждый стал самим собой, то есть сделался интересней: наружу повылазили привычки, возможности, особенности, временно припрятанные, а теперь выскользнувшие на свет.
Старик Чаусов, к примеру, умел… весело плакать. Натуральными слезами. И никто его не утешал, потому что никто и не знал, что он плачет. Лицо Чаусова улыбалось, слова произносил он бодрые, даже игривые, баночку с солеными грибами откупорил и всех угостил. Историю из своих военных приключений рассказал, и все внимательно выслушали старика. А слезы из его глаз текли, источались и тут же прятались в глубоких морщинах, и все к ним быстренько привыкли и считали, что так и нужно, – плачет, значит, живет.
Марк Ароныч Фиготин, которого все уже звали Макаронычем, внешне смотрелся несчастненьким, хрупким, ломким, измученным – вот‑вот разрыдается; глаза имел невеселые, обиженные, и складку бровей просительную, умоляющую, и ртом обладал жалким, с опущенными уголками, ртом невинной жертвы, однако приметы сии объясняли Макароныча чисто внешне, с фасада, тогда как под всею его скорбью вселенской, к лицу приклеенной, просматривалась опереточная, хихикающая натура востроглазого ирониста, беспощадного подмечальника посторонних промахов, духовного егозы, живчика.
Встречаясь с Макаронычем впервые, многим наверняка хотелось его утешить, а то и приласкать. Вот и у нас в купе по отношению к Макаронычу сложилась атмосфера трепетной благожелательности: все мы непременно пытались его успокоить, умаслить, расшевелить. Фиготин искренне, хотя и грустно, отмахивался от ухаживаний, прятал свое разобиженное выражение лица в створках очередного лохматого детектива, явно из озорства, время от времени, пытался завести с попутчиками деликатный разговор о смерти, но его вежливо разубеждали в выборе темы для беседы, мягко осаживали, Макароныч сладострастно постанывал от удовольствия, наверняка во глубине души своей заходясь от хохота. На вопрос Подлокотникова о профессии, а также занимаемой должности Фиготин плачущим голосом поведал:
– Я – изобретатель. За что и пострадал. Освободился недавно. Так что… не взыщите, граждане дорогие. За нехорошие комбинации в свое время срок поимел. На пять лет. Если не верите, могу справочку предъявить.
И вот чудо: никто от Макароныча не отвернулся, никто в нем не разочаровался. Утешать его принялись с удвоенной энергией. Правда, Подлокотников‑Мня малость перестарался: взбивая себе с изнанки бороду величественной ладонью, прочел было целую лекцию о вредных привычках и как с ними бороться, а также о влиянии на несформировавшуюся личность денежных знаков, но его быстренько лишили слова.
Мне нравилось, что Подлокотников не обижался. Когда его «оттесняли от трибуны», он терпеливо закрывал рот. Однако – ненадолго. Будто порыв ветра пережидал, затыкавший лектору «говорильник». Чаще всех пресекал излияния Подлокотникова студент Пепеляев. Безжалостным образом произносил он какую‑нибудь жесткую фразу в адрес проповедника, не глядя тому в глаза, даже отвернувшись от Подлокотникова к стене или потолку вагона.
– Послушайте, как вас там… по батюшке‑матушке… Дайте другим слово молвить. Был такой писатель в начале века. Говоруха‑Отрок, недавно в «Огоньке» портрет ею поместили. Так вы, извиняюсь, просто Бормотуха‑Старец какой‑то!
В ответ Подлокотников и не думал мрачнеть. Весь в черном, в строгом, он только еще пышней взбивал непроглядную, темную бороду с испода, величественно замолкал, набираясь моченьки, и тут внимательный Купоросов, внештатный, можно сказать, режиссер купейного действа, проявлял умиротворяющую инициативу, протягивая на острие ножа Подлокотникову трехгранную удлиненную дольку соленого огурца, и проповедник, тщательно прижимая бороду к телу, чтобы не накрыть ею закусь, брал с ножа протянутое и, еще раз выдохнув из себя скептическое «мня», принимался за дело.
Так вот и ехали помаленьку. Сложилось подобие уклада, ибо знали, что ехать предстояло не день‑два, а всю неделю, и потому как бы даже не ехали, а проживали на колесах. Объединившись в довольно странную семью. Внешне – чужие все, случайные, а в сущности – дети одной матери – Земли.
И все было хорошо. Слишком хорошо. А потому и не могло продолжаться слишком долго. Во всяком случае – для меня.
На четвертые сутки я заболел. Нет, не желудком, не простудой. Морально занемог. Душой‑настроением занедужил. И вследствие этого взвился от посторонних глаз на третью, багажную полку, положив под голову портфель, на портфель – подушку, и притворился спящим.
Недуг мой, в отличие от христианского непротивления злу насилием, можно было окрестить – сопротивлением добру. И не насилием, а упрямством. Пребывать в нетях, не высовываться наружу решил я как можно дольше, насколько голодного терпежа хватит (не считая туалетных перекуров). Уже к концу первого дня лежачей забастовки обо мне вспомнили и деликатным образом начали «доставать»: справляться о здоровье, предлагать таблетки, мытые фрукты; разговаривали теперь меж собой приглушенными голосами, будто я с жизнью прощался или письмо турецкому султану писал. Студент Пепеляев безропотно ходил курить в тамбур, Подлокотников‑Мня шепотом прочел короткую лекцию о пользе здоровья и вредоносных свойствах болезни, как таковой.
И все же самым внимательным оказался старик Чаусов. Нет, он не теребил меня расспросами, ничего не предлагал, он молча… топтался возле моей полки, сочувственно вздыхал где‑то далеко внизу и наверняка сокрушенно покачивал головой, бросая в мою сторону тактичные, полные мягкой иронии взгляды.
И когда Купоросов, воскликнув: «Гей, Венечка!» – в очередной раз решил помахать перед моим носом мятыми рублями, чтобы я к бабушкам «за картофкой» мчался, Чаусов, перехватив дензнаки, сам снарядился в поход за провизией, сказав чуть слышно:
– Не тревожьте мальца… Пущай один побудет.
И я – затаился. Изо всех сил. Бездельничать – тоже надо уметь. Плоть моя взбрыкивала, изнывала. С трудом осаживал я порывы обалдевшего, не привыкшего к насилию тела. Укрощал его клеточки‑жилочки, внушал ему смирение, обещая по приезде домой вознаградить ликующей раскрепощенностью!
Уши мои слушали «взахлеб», глаза, хоть и не всё, в основном дырчатый, перфорированный потолок да ядовито‑синий, рельефный орнамент стены, однако ж – видели. Нос улавливал вкусные, хлебные запахи, не давал усомниться в прелестях земной, грубого помола жизни. Происходили замечательные события: люди что‑то соображали, облекая мысли в слова, солнечный свет пронизывал замкнутое пространство вагона, колеса, соприкасаясь с рельсами, извлекали чудесную музыку движения, позвякивали порожние бутылки, по радиотрансляции что‑то булькало, будто в трубе водонапорной.
Опять приходила молодая, похожая на цыганку, в комбинезоне с молнией, бегущей от воротника до того места, где у мужиков на штанах ширинка расположена, та самая бабочка, что постоянно путала наше купе со своим. Опять усаживалась скромно на краешек сиденья и пристально всматривалась в студента Пепеляева. Потом как бы спохватывалась, извинялась, собираясь уходить прочь.
И вот сегодня, наверняка из добрых побуждений, Купоросов решил ей помочь:
– Пора познакомиться.
Молодая охотно представилась:
– Анастасия! – А хитроглазому Купоросову неожиданно предложила: – Хочешь, дядя, Чебурашку покажу? – И молнией – раз, раз – сверху донизу и опять доверху – вжик!
Никто ничего не только разглядеть или сказать – сообразить не успел. Анастасия презрительно отвернулась от Купоросова. Поднялась, выпрямилась. Глядя на Пепеляева, перестав щуриться, улыбнулась:
– Извини, молодой‑интересный, опять… купе перепутала. Хочешь, пойдем покурим в тамбур? Не то здесь дышать нечем… – повела небрежительно плечом в сторону Купоросова.
И ушли курить. А я задумался, теперь уж окончательно отвернувшись от происходящего – лицом к стене.
Вот еду, бегу, уползаю. От мучительно любимой женщины – пячусь. Нехотя. Ничего у меня не получается… с так называемым счастьем. Иной выйдет в жизнь и топает себе по горизонтали. Тяжко ему порой, но передвигается. Хоть по‑пластунски. Хоть знойной, плоской Сахарой. А я, глядя на Юлию, как на снежную горную вершину, все время будто на неприступную скалу, на отвесный пик зазубренный лезу и в основном срываюсь, сползаю, шаг вперед, три назад; но вот задеру голову, увижу холодные голубые снега ее взгляда и опять карабкаюсь. Сердце изодрано, а вера – нетленна. Вот и лезу.
Гнать не гнала, даже по голове гладила: знала – не укушу. Даже не облаю. Почувствует, что с ума начинаю помаленьку сходить, звереть исподволь – тут же в глаза посмотрит и словно мозги навылет прожжет! Взглядом своим нарисованным, фосфорическим. И как следствие – цепенеет воля, гаснут мысли красивые, рассыпаются трухой образы, взлелеянные великим чувством, предназначенные воображению любимой. А в результате остается хлебать одиночество.
Любой нормальный мужик на моем месте давно бы ее, то есть Юлию, позабыл, из сердца, из ума – с корнем вырвал! Только не я. Думаете, слабак, себя не осилю? Ничего подобного. Не хочу. Не желаю забывать. Так слаще жить. Пронзительней. С болью в обнимку. Если быть откровенным, я весьма даже благодарен Юлии – за мечту, которая постоянно со мной. Сбудется – хорошо. Не сбудется – утешусь улыбкой: все равно – не ходить моему сердцу порожним… по белу свету.
Вот и Фиготин‑Макароныч что‑то такое про одиночество лепечет. Старику Чаусову, как самому покладистому, снисходительному, доверился. Изливает. Излить ему необходимо, из души выплеснуть накипевшее. А я не выплескиваю. Терплю. Пусть кипит. Пусть греет. Не прохудилась еще посудина. Это у Макароныча прохудилась, вот он и лепечет. О старости, о смерти – с юморком. Об одиночестве – с ухмылкой. Значит, они его достают, раз он о них шепчет. Стало быть, родственнички ему – все эти понятия морщинистые, беззубые, неотвратимые, особенно после пятидесяти лет, – неизбежные. Как ни крутись, а все забвению достанется: и печали, и радости твои бывшие, все, чем оброс ты за годы суетливые, как проржавевший лайнер (или буксиришко) ракушками, – книгами, дубленками, орденами‑медалями и сомнениями, а также упованиями или скепсисом прогорклым. Смейся, Фиготин, и бойся изо всех сил. Соединяй несоединимое. Только учти: все равно у медали одна сторона – та, на которую смотришь, которую видишь ты сей миг, сию минуту, сию… жизнь.
А я смеяться не буду, юморок со дна организма, как жемчуг, извлекать не стану, погожу. Сквозь мои запыленные очки беззубая еще не просматривается, не боюсь я ее покамест. Не слышу костей ее брякающих, запаха поганого не обоняю, в какую нечисть носом ни упрусь – все для меня в жизни цветами благоухает! Незабудками… Это Макароныч нечто химическое, распадающееся унюхал. И теперь вот нервничает. Похохатывает нутром‑желудком, диафрагмой, требухой трусливой чревовещает. Не желает стареть, одиночества не приемлет, не говоря о финале закономерном. Детективами кормится. Целую охапку «убийственных» книжек за собой таскает. Тема смерти в этих книжечках подается под увлекательным пикантным соусом, потребляет ее Фиготин с аппетитом. Попутно приручая свое сердечко к неизбежной остановке. Хлебает смертельную жижку – и похихикивает. Боится чего‑то. И все боятся. Только не все взгляд этого «чего‑то» на себе ощущают. А Макароныч ощущает. Отсюда и лепет. Заговаривает зубы… Беззубой.
– Посмотрите сюда, уважаемый, – громко выдыхает Макароныч на ухо старику Чаусову. – Мне пятьдесят лет. А можно дать больше. Не так ли? Все шестьдесят, если не жалко?
– Дак это… как понимать, – вежливо уходит сторонкой Чаусов.
– А вы, уважаемый, не стесняйтесь. Мне приятно, когда меня обижают, когда в раны мои персты вкладывают. Слыхали небось про Фому неверящего?
– Как не слыхать. Да хоть бы и у нас в районе…
– Вот‑вот! Везде и всюду свой Фома имеется, чья профессия – никому не верить. Смотрите сюда, какие у меня морщины мощные, рельефные. Как после землетрясения. И таким морщинам не доверять?! Кстати, не чета вашим, уважаемый. И лысина у меня больше, солиднее.
– А это ежели с затылка наблюдать, то и ничего она у вас, будто окошко во мху, – не сдается Чаусов.
– Раньше положенного времени развалился, – продолжает канючить Фиготин. – За последние пять лет, проведенных на нарах, обветшал.
– За что же… пострадали, если не секрет?
– За материальные ценности. – Фиготин снимает с крючка сетку с детективами, встряхивает содержимое, будто картошку базарную, и вновь цепляет авоську на крючок. – Думаете, такой уж я книгочей, грамотный такой? Ничего подобного. Ищу в книгах похожее преступление, чтобы как мое… один к одному. По одной статье Уголовного кодекса.
– И что же… нашли?
– Нет. И не надеюсь найти. Тем и живу. Самолюбие тешу. Вот, мол, какой я уникальный! Бесподобный какой… Дело в том, что я разработал оригинальный способ… незаконного приобретения денег. Хотел запатентовать идею. Но прежде решил опробовать на практике. За что и поплатился.
– И что же… за способ, извиняюсь за любопытство? – усиленно заморгал старик Чаусов измученными бессонницей веками глаз, уютнее устраиваясь на сиденье.
Макароныч долго не отвечал на вопрос Чаусова. Наверняка отсмеивался над стариком всю эту долгую минуту – как откашливался. Видимо, и остальные обитатели купе краем уха прислушивались к излияниям Фиготина, потому что после наивного вопроса Чаусова о «способе» в купе наступила не тишина (в идущем поезде о ней и речи быть не может), во всяком случае, странное, «порожнее» ощущение появилось – будто люди из вагона наружу выпрыгнули.
Но вот Макароныч, по всем признакам, успел насладиться произведенным эффектом, всласть отхихикался и так заявляет Чаусову:
– Секрет фирмы, уважаемый. Да и жалко мне вас: а ну как примените? Способ‑то? Пять лет за него дают, не шутка. Не лучше ли дома их провести? Пятилеточку разлюбезную?
Чаусов завороженно, даже как‑то мечтательно разглядывал несчастнолицего насмешника, затем, как бы войдя в соображение, хмыкнул, не закрывая рта, и головой тихонечко покачал: