Глеб Яковлевич Горбовский
Свирель на ветру
ABBYY FineReader 12 andrepa
«Свирель на ветру. Повести»: Лениздат; Ленинград; 1987
Аннотация
В сборник прозы ленинградского писателя, лауреата Государственной премии РСФСР, включены новая повесть «Свирель на ветру», а также ранее издававшиеся повести «Первые проталины» и «Орлов».
Глеб Горбовский
Свирель на ветру. Повести
Свирель на ветру
(Нарисованная дверь)
Спал скверно, тягостно. Не спал, а болел. Или, как выражаются медики, страдал. И когда на ладонь моей руки, откинутой в узкий проход между лежащими вповалку трюмными пассажирами, наступила чья‑то нерасторопная, неряшливая нога – не взвыл от негодования, но, благодарный, проснулся, выкарабкавшись из немилосердного сна, будто из ямы. И тут же услышал пароходный гудок последнего на Амуре колесника «Помяловский».
Теперь‑то я знаю: начало всему неразумному во мне – обида. Точнее – гордыня, порожденная обидой. Это она сорвала меня с места и гнала по великой транссибирской дороге в направлении… чего? Мести? Утешения в забвении? Жертвенности, всепрощения?
Нет. Все, что угодно, только не это. Молодость не обучена благотворительности, а мне к началу побега из неразделенной любви тридцати не набежало. Двадцать восемь. Возраст невразумительный, не отчетливый какой‑то. Непопулярный. Со все еще необузданными претензиями к миру. Юность прошла, жизненный опыт – в зачатке. Разум возбужден, если не разочарован, а как же: тут тебе и первые хвори, и первые щелчки по носу раскаленного самолюбия, а то и первый, пронзительно белый волос на виске; а главное – недолговечность прекрасного ошарашила, потускнение любви к женщине изумило, испарение музыки любовной потрясло, музыки, которую принял ты за доступную воду и пил неэкономно.
|
И как расплата – сам для себя с некоторых пор являешься главным обидчиком. И – высшим судией. А себя‑то, любимого, разве не помилуешь? За все содеянное сплеча‑сгоряча – не простишь? Отсюда, от лжи частной, личной, – враки всеобщие, вселенские. Ты продешевил, приврал, преступил, а расплачивается весь род человеческий.
Глухой, утробный шум паровой машины и непрестанная трясца, дребезг, исходящий от «плавучего средства», перекочевали из кошмарных сновидений в предрассветную, студеную явь, открывшуюся моему хмурому взору на верхней палубе «Помяловского», куда пришлось перебраться из трюма в погоне за свежим воздухом.
Берега, распластавшиеся по обе стороны могучей реки, не просматривались. Однако – угадывались. Благодаря смутным, анемичным огонькам. Весьма редким. Правильнее сказать – редчайшим. Алмазного достоинства. И еще благодаря тишине. Тишине, исходившей от берегов, спеленутых травами, наверняка поросших лиственницей, пихтачом, а то и кедром‑уродцем. Ночное море, к примеру, такой плотной, обжитой тишины не имеет.
Низовья Амура – это еще Север… За Татарским проливом, куда впадает Амур, гигантской рыбиной вытянулся Сахалин, в верхней половине которого под душистыми мхами костенеют синие ледяные разводы вечной мерзлоты.
Опустившись на влажные рейки палубной скамьи, тут же вскочил; прохладная роса мгновенно пропитала мои потертые журналистские брючата! Ухватившись за поручни ограждения, стал всматриваться в утро.
|
Смотреть было не на что. Предосенняя августовская ночь уходить за горизонт не торопилась, покровы свои непроглядные с теплого ложа реки снимать – не спешила.
Почему все‑таки Юлия отпустила меня? Из коготков? Не остановила, не окликнула в последний момент? Почему не захотела осчастливить? И еще: зачем бежал я столь безоглядно, не призвав на помощь хотя бы милосердие, отпущенное женщине природой одновременно с любопытством, неистребимым желанием нравиться и верить в разную сентиментальную чепуху? Почему не простил Юлии ее неспособность щадить несчастненьких, нежелание бросать в их протянутые кепки хотя бы медяки… участия?
Я знал ее двадцать лет. Из двадцати восьми. И все это немалое время стремился к ней. Даже во сне. А может – исключительно во сне? В бреду сладчайшем? В дурмане наваждения? Не в любви же? Любовь, по слухам, не столь безжалостна. И не в общении с женщиной ее истоки. Не в смутных желаниях, не в гордыне и любопытстве. Вот, скажем, патриотические чувства – куда бескорыстнее чувств воздыхательских, аллейно‑лунных. Почему‑то, когда враги ставят человека к стенке, чаще всего из двух вариантов, не задумываясь, выбирает он – верность Родине. Да, да, правильно пишут в серьезных книгах: любовь – это прежде всего жертвенность. Когда свое отдаешь другому, позабыв о вознаграждении.
Родился я в год окончания войны. Война умерла. В страшных судорогах – издохла. И на ее руинах зацвела радость новой жизни, начался отсчет другому, послевоенному поколению. Переезжая однажды через мост Лейтенанта Шмидта на Васильевский остров шестым номером трамвая, а точнее – вися на его хвосте, или, как тогда еще говорили, на «колбасе», в застекленном пространстве вагона увидел я девочку. Лицо девочки…
|
Нет, она не строила мне рожи, не высовывала язык, не расплющивала нос о запотевшее от дыхания стекло, не отворачивалась презрительно или насмешливо. Она смотрела на меня в упор. Прямо в мои глаза… и как бы – сквозь меня.
Трамвай как раз переваливал вершину моста, его разводной хребет, и тяжко скатывался к набережной, набирая скорость. Под бессмысленным, казалось, нарисованным, хотя и бескорыстным взглядом необъятных глаз девочки, таких же синих, как сигнальные фонарики во лбу шестого маршрута, руки мои, вцепившиеся в подоконный карниз, казалось, вот‑вот разожмутся, и я, не успев позвать маму, шмякнусь на бегущий из‑под трамвая булыжник.
Одновременно с ощущением беспомощности в этот миг уловил я успокоительное побулькивание в ранце, висевшем за спиной, – это в чумазой бутылочке колыхались фиолетовые чернила, при помощи которых, а также стального перышка № 86 вот уже две сентябрьские недели осваивал я буквописание в первом классе.
В то необыкновенное, а для меня просто фантастическое утро девочка, обладавшая отрешенным, «ложным» взглядом, увезла меня на четыре трамвайные остановки за школу. Как ни странно, однако запомнилось следующее: в ее отсутствующем взгляде сквозила умная, взрослая улыбка, весьма замаскированная, почти призрачная, такая, что и не поймешь: улыбка это просвечивает или девочкина душа?
Ясное дело, что тогда, вися на «колбасе», я ни о какой душе понятия не имел, однако дыхание той улыбки, сквозь стекло проникающее, уловил! И тут же обеспокоился. Да так, что на пятнадцать минут опоздал в школу.
Потом ее глаза являлись мне в сновидениях. Ничего конкретного в памяти, естественно, не сохранилось. Единственно – ощущение утраченного восторга.
Позднее, когда испарилось и ощущение, к нам, в четвертый «Г», где‑то с середины первой четверти перевелась та самая девочка с лунным, невозмутимым выражением глаз, и я сразу же подошел к ней и спросил: не узнает ли она меня? Юлия не узнавала.
– Не приставай, мальчик, – строго поставила меня на место, а потом не из жалости, но скорей из вежливости поинтересовалась: – А где мы встречались, мальчик?
– Три года назад… – заспешил, застеснялся я, промямлив чуть слышно: – Ты ехала на трамвае, а я – на «колбасе»…
– На «колбасе» только хулиганы ездят.
Разговор дальше не пошел. Прозвенел звонок… и я очутился за одной партой с Юлией. Прежде‑то я сидел с вертлявым Шуриком, который уже курил, в драке норовил садануть «под дых», а то и ниже куда, стрелял на уроках из резиночки с двух пальцев по плакатам и прочим учебным пособиям, подкладывал кнопки под девчонок, обертывал себе передние зубы серебристой фольгой, приносил в класс живых мышей и вообще… страдал излишним жизнелюбием. Рассадили. А вместо Шурика – надменную Юлию! Ну не надменную, так задумчивую. Сложную. Не такую, как все.
Взошло солнце и теперь плавало в земных испарениях, едва просматриваясь, бледным желтком висело над колючим берегом, словно засунутое кем‑то в непрозрачный полиэтиленовый мешок.
Уловив возле себя постороннее присутствие, нехотя отвожу глаза от задыхающегося солнца: на влажных поручнях, сантиметрах в двадцати от моих бледных, комнатных ладошек, нарисовались чьи‑то весьма потрепанные жизнью кулаки, наверняка в свое время помороженные или обваренные, – пальцы в несуществующих перстнях синего колорита, то есть «отлитых» посредством татуировки.
Нехотя поднимаю взгляд, скользя им по чужому кожаному рукаву, и тут же натыкаюсь на плутовское, в маске серьезности, выражение лица человека, смутно знакомого, с незажженной сигаретой во рту, полном блестящих искусственных зубов.
– Здравствуйте, Венечка! Спичками не богаты? Головка бо‑бо? Сочувствую. Все мы в этом мире… как бы того… После вчерашнего. Меня Альбертиком величают.
Машинально беру чужую руку. Здороваюсь. Извлекаю из штанов раздавленный, сплющенный коробок. Протягиваю с тяжким вздохом.
– Сочувствую, сопереживаю, как говорят в преисподней. – Непрошеный собеседник старательно распрямляет покуроченные спички, будто гвозди разгибает. – Придется потерпеть. До открытия буфета. С меня – пиво.
– Откуда вам известно…
– Про пиво?
– Нет. Про имя… мое… Откуда?
– Вениамин Путятин? А вы мне газету вчера подарили. С автографом на вашем сочинении. В жанре фельетона. Ребят, которые в картишки балуются, – высмеяли… Назидательно. Со знанием дела. Наверняка сами в той компании картежной числились. А потом, когда вас обыграли, – обиделись. Угадал?
– Да откуда… черт возьми?!
– Опыт. Стаж. Сорок по триста шестьдесят пять, не считая премиальных, то бишь – високосных.
– Кто вы? Что вам нужно?
– Ох и не спрашивайте, Венечка! Кто я? Думаете – романтик? Землепроходец? Не доверяйте своему доброму сердцу и… близорукому зрению. Кстати, очки целы? Вчера вы в очках выступали. Кто я? Еду в Крым. Банально? Зато не скучно. А нужно мне от вас, Венечка, спичку серную.
– Мне кажется… Я почему‑то считаю, будто видел вас где‑то.
– Вчера, в ресторане. Мы даже целовались с вами, Венечка. Трояк за вас доплачивал официантке.
– Это почему же?! – вспыхиваю. – У меня что же… – судорожно шарю по всем закуткам одежды.
– Вот именно… – делает мужик этакий ехидный полупоклон, этакий книксен западноевропейский, в данной ситуации – похабный… И утешающе добавляет: – Э‑э… С кем не бывает. Снимешь в Хабаре капусту с аккредитива…
«Та‑а‑к… Типчик на „ты“ перешел. Пассажир. Надеется, что у меня аккредитив. Заблуждается типчик. Но где же тогда наличность? Триста рубликов десятками? Все, что мне отвалили в порту за месяц страданий. За месяц немыслимых прежде физических напряжений, труда фантастического, а для меня, тонконогого горожанина, просто невероятного труда. Допустим, сотню вчера распушил. В компании этого Альбертика. В прострации! Профинтил. Допустим. Но ведь не все же… до копейки?! Ладно. Для начала необходимо прикусить язык. Типчику знать о падении моих акций – необязательно».
В голове у меня что‑то тихо… заплакало. Скорей всего – от сужения сосудов. Кожа на теле вздрогнула и, как вода на ветру, подернулась рябью. В мыслях стало погано, гадко. Гадко от себя, выкупавшегося в навозе вчерашней истерики, закончившейся гнусной пьянкой. В одно мгновение было все позабыто: любовь, Юлия, мать с отцом. Была бы за душой хотя бы вечность – она бы не позволила оскотиниться. А в результате не только без радости в сердце остался, но и без копейки в кармане. И что замечательно: никогда прежде со мной подобного «выпадения» из человеческого достоинства не приключалось. К чему бы это?
И тут я вспоминаю, что вчера, появившись на «Помяловском», первые несколько часов плавания держал в руках портфель, в котором находились кое‑какие мелочи, принадлежавшие мне: плащ‑болонья, рубаха серого цвета (черную, не требующую частой стирки, вот уже полгода не снимал с себя), электробритва, репортерский блокнот с неоконченным «последним» письмом к Юлии, томик стихов Марины Цветаевой, а также футляр с ненавистными очками от близорукости, которые применял в исключительно редких случаях – идя в кино или же ловя на удочку хариусов, и еще когда, тайно от всех, по ночам смотрел на звезды.
Портфель обнаружился тут же, на палубе. На расстоянии вытянутой руки. На скамье. С которой я столь стремительно приподнялся, увлажнив студеной росой брюки.
Безразличным, будничным движением пальцев пошарил я в глубинах портфеля, с притихшим сердцем поставил «багаж» на прежнее место.
– Что… увы? – довольно сердечно осведомился Альбертик, сосредоточенно рассматривая амурские мутно‑зеленые волны.
– М‑м‑да‑а… – только и смог произнести я в ответ.
– Из Хабаровска самолетом полетим? – без тени насмешки в голосе поинтересовалась темная личность.
– Постараюсь… – поспешно киваю мучителю.
– А я – поездом… – необычно ласково, с оттенком блаженства, почти соловьем пропел татуированный обладатель кожаного пиджака, пиджака, о котором мечтал я все эти два сахалинских года и который ежедневно ощупывал взглядом на редакционной планерке, обнаруживая фирменную вещь на монолитном торсе главного.
– Понимаете, Веня… люблю поездом! И вообще – по жизни колесиком. В тайге насидишься… На откорме комара. А этой весной… и вовсе к лешему в гости попал. Три недели хлеба не нюхал. Не говоря об остальном. Не паводок – всемирный потоп! Как говорят в пустыне Сахара. Золотишко собрался мыть на ручье. А ручей к утру возьми да и разлейся. Куда ни сунусь – мокро, жидко. Отрезало. Хотел комаров паутиной связывать и на таком вертолете в небо воздыматься. А что… Ежели миллион… Нет, скажем, миллиард кровососов объединить – подымут? Как думаешь, Венечка?
– Не знаю, – поджал я пересохшие озабоченные губы, не переставая копошиться в памяти: куда подевались денежки? – Вы что же, старатель? Золото вам доверяют искать?
– Ну не то чтобы золотишко в прямом смысле. Однако набегался. С лотком. Пробу брал, шлих. На пару с геологом. Разведчиком недр. Копнешь грунта в речке, в лотке промоешь. Результат, который в осадок выпадет, – в конверт завернешь. И – в рюкзак. Случалось и золотишко. У меня к нему тяга. И – чутье на него. Через это чутье, а также тягу в свое время пострадал крепко.
– И… сколько же его? В граммах? В среднем?
– Зачем же в граммах? В атомах да молекулах покамест. Так что невооруженным глазом и не отличишь.
Разговор на тему о благородном металле почему‑то настораживал и даже пугал.
– Женаты? – решился я на вопрос, в те дни завершающий для меня любую тему.
Альбертик еще больше воодушевился, в глазах его добродушных набрякла отеческая хитреца. Он участливо посмотрел на меня, потом решительно произнес:
– Сергей Фомич! – и щедро протягивает руку, попробуй откажись. – Фамилия у меня химическая: Купоросов. Смешная, правда? Во всяком случае – «Альбертик» отменяется. Этот псевдоним на куриные мозги бульварных женщин рассчитан.
Не успел я как следует рукопожатие скрепить, а Купоросов уже в буфет тянет:
– О женском полюсе поговорим в более торжественной обстановке.
Пива в буфете не оказалось. Имелся березовый сок. И – минералка. Сергей Фомич не растерялся:
– Березовый? А почему не дубовый?
– Сам ты дубовый… – вяло защищалась буфетчица.
– Тогда выбираем минералку. Тоже ведь сок. Ну, скажем, каменноугольный. Или кварцевый. А что – звучит? По фужеру диабазового!
Минералка попалась древнейшего розлива, без признаков газа, без пузырей. И – ужасно соленая.
– А что? – смаковал Фомич напиток без тени отвращения. – Натуральный рассол. Годится!
Веселились таким образом недолго. Минеральная в глотку не лезла. И тогда, схватив бутылки с болотной водицей, Купоросов в акробатическом прыжке метнулся к буфетчице. Отбив перед ее стойкой чечетку, перешел с непроснувшейся женщиной на обольстительный шепот.
В дальнейшем сидели, оттаявшие, разговоры вели энергичные. Купоросов торжественно причесал поредевшие на макушке волосы. Ювелирным, заторможенным движением пальцев снял с расчески золотистый волосок, не без печали расстался с ним.
– Так на чем мы остановились, Венечка? Если не ошибаюсь – на разговоре о бабах? А?! Что?! Грубо? Сознаю. Только вот в чем загвоздка, Венечка… Не верю я… им!
– Кому это?
– Кому, кому… Не боись. Девушкам‑бабушкам всего лишь. Любил, понятное дело… Еще как! И впредь – не зарекаюсь. Однако верить – отучили.
– Жено‑не‑на‑вистник?! – проскандировал я, воодушевляясь, в надежде обрести хотя бы попутное, подорожное сочувствие.
– Ишь ты… энергичный какой! Нет, Венечка! Перебор получается… Убежден: женщина, после тайны происхождения Вселенной, – самое загадочное явление природы. А я – человек любознательный. Убежден: «не верю» и «не люблю» – две разные болезни. Как, скажем, инфаркт с инсультом. И повторяю: любить женщин не зарекался. Даже больше, имею твердые намерения отправиться в путешествие на юга на пару с… одной брюнеткой азиатского происхождения: глаза раскосые и зубы слегка шатаются – нехватка витаминов.
* * *
Там, на севере острова, откуда я тягу дал, в городке, погруженном в девятимесячную зиму, постоянно окутанном испарениями от теплоцентрали, облаянном мужественными, подвижными собачками, в блочной пятиэтажке, раздираемой по швам ледовитой стужей, а также влагой, просочившейся в поры здания и тут же смерзшейся и разбухшей, там, в прокуренной однокомнатной, осталась Юлия, под чьими окнами жалким шакалом пробегал я по множеству раз в сутки, поскрипывая сухим, ехидным снегом. Только не подумайте, что Юлия не пускала меня на порог. Ничего подобного: бывал, сиживал, в глаза ее космические смотрел и даже ночевал иногда, припозднившись в трескучие морозы, когда всеми силами души, уставшей от постоянного ожидания милости, не хотелось выбираться из ее квартирки, из ее лишенной тряпичных украшений и все ж таки весьма женственной, ласковой обители, вытряхиваться в немилосердную, лохматую от пара, дыма и длинной собачьей шерсти, пустынную уличную явь. Ночевал, скрипел раскладушкой. На кухне. На отшибе.
В тамошней, островной, десятилетке Юлия преподавала старшеклассникам русский язык и литературу. С мужем своим, Германом Непомилуевым, известным полярником, человеком отважным, но задумчивым, тяготевшим к арктическому одиночеству, завзятым ипохондриком, она еще в Ленинграде вступила в своеобразное единоборство: кто кого подомнет под себя в смысле духовном, кто кого на незримом, метафизическом буксире поведет в даль жизненную. Окончила филфак университета, просидела год в квартире Непомилуева, наэмансипировалась вволю, поджидая дрейфующего мужа, а также перемен в его героическом поведении, и, не дождавшись мира в собственном сердце, решила действовать. Списавшись с одной весьма эксцентричной женщиной, подругой юности, строительной прорабшей по профессии, искательницей приключений по призванию, укатила на Дальний Восток: дразнить Непомилуева расстоянием и собственным, пусть камерным, дамским героизмом, напоминающим просвещенное упрямство столетней давности, заимствованное у десятков поколений «синечулочниц».
Помнится, с каким восторгом, близким к ужасу, очнулся я за партой в четвертом «Г» и, набравшись духу, повел глазами в ее сторону! Юлия невозмутимо демонстрировала свой подростковый, но уже чеканный, устремленный в знания профиль – чего не скажешь о моем, расслабленном.
Помнится, как пронзительно ощутил я тогда головокружение, будто на приличную высоту меня вознесло… И все правильно, ибо уперся я в тот грохочущий миг не просто в нечто странное, хотя и живое, но в знак Судьбы!.. Если говорить восторженно, а значит, бесстрашно.
И сразу же от девочки, от соседки моей по учебе, непрерывным потоком начала переливаться в меня какая‑то таинственная энергия, сковавшая мой податливый мозг, после чего на уроках стал я регулярно получать двойки и никогда бы не выбился в люди, то есть – не окончил бы школьного курса, не пересади меня учительница на другую парту.
В наше время никто не верит в так называемый рок. Однако понятие это из человеческого обихода полностью не испарилось. Время от времени люди, которым не везет в жизни, склонны сваливать вину за собственную сердечную нерасторопность, духовную вялость и прочие изъяны личного свойства – на те или иные «роковые» обстоятельства или на посторонние чарующие головы.
Не скажу, что Юлия оказалась для меня из числа тех самых пресловутых «роковых» женщин, способных опутать чарами, как паук паутиной, и все же в какой‑то мере уверовал же я в ее, Юлино, влияние на мою судьбу!
* * *
Когда обстоятельства вновь разлучили нас и я пересел за пестрящий надписями, истерзанный перочинным ножичком стол деревообделочного ПТУ – чары, пристегнувшие меня к Юлии, не отпустили, не ослабли, но сделались как бы второй моей натурой: я строгал доски, ел казенный хлеб, доставлял родителям неприятности, сорок первый размер ботинок менял на сорок второй, раздавался в плечах, платил комсомольские и профсоюзные взносы, даже в хоре пел – и в то же время не переставал видеть поглотивший меня с потрохами, «потусторонний» взгляд Юлии, продолжал ходить под вечерними окнами ее квартиры на Васильевском острове, оставлять в ящике для писем маленькие копеечные букеты подснежников, фиалок, затем васильков и ромашек, купленные на первые собственные пэтэушные денежки у задумчивых бабуль с Андреевского рынка, – словом, беспардонно шпионил, откровенно плелся по пятам, пока не свыкся с таким удрученно‑отрешенным образом жизни и однажды, естественно, сделал глупость, ту самую, непростительную, из‑за которой, по моему разумению, Юлия так никогда и не одарила меня ласковым бесхитростным вниманием.
Промашка моя заключалась в том, что я, не желая того, стал свидетелем Юлиной слабости… Унижения, если не падения. Соглядатаем нанесения жуткой пробоины, бреши кошмарной в ее хрустальном честолюбии. Одним словом – дошпионился.
В то время жизнь, в который раз, свела наши с Юлией тропинки бок о бок, теперь уже в стенах университетского филфака: Юлия – на дневном, русском, я – на заочном, отделения журналистики.
Что было необычного, поэтического в тот заурядный осенний день? И не день, а вечер? Ну конечно же – шел дождь! Не заунывный, предзимний, пронизывающий, а шаткий, кидающийся из стороны в сторону, обещающий подъем невской воды, неврастенический дождичек.
Повстречавшись на выходе из факультета, мы поспешно улыбнулись друг другу (она – как бы и не мне, а всего лишь погоде, подлому дождю, я – лицу ее обожаемому, причем улыбнулся, панически присев, словно под нависшей кувалдой); улыбнувшись, кивнули друг другу рассеянно, и я, с прежним упрямством применяя изощреннейшие приемы слежки, поплелся отравленной походкой вслед за своей неутоленной страстью.
В то время Юлия была влюблена в одного заслуженного артиста. По моим сведениям, они уже встречались. Не однажды. Кое‑где. В разных местах города. Как вдруг артист, по всем приметам, загрустил, от встреч с Юлией стал уклоняться. То ли ответственности испугался, то ли сыт уже был по горло… романтикой свиданий. Во всяком случае – захандрил. И на последнее по счету место их встречи не явился. Очередной Юлин астральный порыв – отверг. И тут Юлия решается на безрассудную атаку: пробраться во двор дома, где живет артист, отловить его, чтобы объясниться в последний раз.
А я… с величайшей осторожностью продвигаюсь по городу, не выпуская ее из виду. Она – в троллейбус, я – на крышу троллейбуса! Любыми средствами, хотя бы мысленно. Она – в такси, я – под брюхо «Волги». Прилипаю к днищу, как магнитная мина. Она – в метро, я – следом, во тьму кромешную, в пространство между вагонами, повисая на поручнях, задыхаясь от чистого подземного воздуха! Она – с Невского направо по Владимирскому к Колокольной улице, мимо магазина Всероссийского театрального общества, я – в магазин: хватаю накладную бородку, усики, коробку грима, поспешно в кабине междугородного переговорного пункта меняю себе внешность до неузнаваемости – и опять за ней! Безошибочно. Ибо знаю, куда идти. Место жительства артиста заранее разведал.
В одном из ветхих, петербургского обличья переулков между Стремянным и Колокольной захожу под арку в тесный дворик с крошечным садиком‑островком посередине. Три скамьи. На двух – пенсионеры. На третьей – Юлия и артист. У артиста потерянное, загнанное выражение лица. Его жесты, мимика – говорят о том, что он вот‑вот взорвется и нахамит или… оттолкнется от дворового дна и тут же вознесется в небо. Подальше от неприятностей.
Загримированный, устраиваюсь на лавочке – в компании трех бабуль. Осмотрели меня исподтишка, дружно отодвинулись, словно ветром их покосило ураганным. Тесней сгруппировались.
«Черт с вами, – думаю, – своих забот невпроворот».
И смотрю на Юлию с артистом, на их лавочку, расположенную под кустом недавно отцветшей сирени.
И вдруг артист – бах! – ударяет Юлию по лицу. Этак вскользь… Смазал – и давай бог ноги! Уходит поспешно. Старушки вежливо отвернулись. Я бросился к Юлии… Бородка моя почему‑то отклеилась, усики на нижнюю губу переместились. Юлия сквозь меня смотрит. Невидящими глазами. Однако постепенно в себя приходит и меня узнает.
Я к ней руки в мольбе простираю. Предлагаю себя. И тут она ярко краснеет. До того ярко – ну словно кожи с лица лишилась… Руками взмахнула, будто в воде очутилась, дна под ногами не чуя. И глазами на меня как зыркнет! Ресницами как хлопнет… Зубами как щелкнет… И бегом со двора.
С тех пор ближе чем на метр к себе не подпускала.
* * *
Похоже, на камбузе «Помяловского» что‑то подгорело: по всему пароходу расползся удушающий, тошнотворный смрад. Излишне чувствительный к посторонним запахам, я просто не знал, куда деться. Сыпанул в трюм: там к застойному духу общежития уже добавился этот кухонный, словно чью‑то голову вместе с волосами или там щетиной жгли, немыслимый смердеж! К тому же – машинная, от котлов, жара. Выскочил наружу. Махнул на крышу, где шезлонги… Еще гуще загазованность. Подходит жизнерадостный Купоросов, объясняет: пахнет‑де снаружи. Какое‑то предприятие за бортом, с наветренной стороны. Скорей всего – мясокомбинат, живодерня.
Вечером пришвартовались к большому городу. Огни веселили сердце. Несмотря на отсутствие аккредитива. Люблю рукотворные огни. Как‑то уверенней чувствуешь себя среди них. Не то что в тайге, где огни высоко над головой. Другое дело – огни людей. Умные огни. Компанейские. Защищающие тебя от огней небесных. Заслоняющие от очей Вселенной. И никаких мировых потрясений, ежели один из таких свойских огней погаснет: заменил лампочку и снова любуйся.
По трапу сходил, глядя городу в глаза, как загипнотизированный. Речной вокзал светился сказочным дворцом. После двух лет островной жизни жадно хотелось всего городского: света, шума, запахов бензина, женских улыбок, распахнутых окон, машинных скоростей. К своему стыду, я так увлекся видением города, что позабыл попрощаться с Сергеем Фомичом Купоросовым.
И тут я с отвращением вспомнил, что у меня… нету денег. Ни копейки. Даже на трамвайный билет. На «Помяловском» я столь «тщательно» поиздержался, что в пору… с протянутой рукой или наниматься в грузчики. Прямо здесь, в речном порту. Хотя разумнее – на товарной станции железной дороги. Там цель ближе. Даль манящая, родимая – явственнее. Конкретнее она возле душистых шпал. Зримее. Глаза от тумана обтер и на вагон с табличкой «Хабаровск – Москва» наткнулся! Или на проходящий, из Владика.
Однако, перед тем как топать на вокзал, решил я оглянуться по сторонам. А если честно – поискать Сергея Фомича. Одолжу пять копеек на транспорт. Не обеднеет. Одно к одному, чего уж там. И тут меня буквально с ног валит взмокший такой дяденька перегруженный, на ходу извиняется, улыбкой дарит и мимо норовит проскочить. Не тут‑то было. Ручка от левого чемодана с мясом у него отрывается! Рюкзак со спины на голову перепрыгивает и голову к земле прижимает тому вьючному оглоеду.
Понятное дело, кидаюсь на выручку. Хотя никто меня об этом не просит. Начинаю суетливо стягивать двухпудовый рюкзак с чужой головы, осаживать на спину. А в результате – добавляю ему сверх всего портфель. На шею.
– Постой, – кряхтит. – Не все сразу… Помоги‑ка лучше ручку от чемодана найти.
А сам держит эту ручку в кулаке. Тогда и я не растерялся: отбираю у него ручку и в порожнюю руку мужика вкладываю свой портфель. С трудом подхватываю гладкий, как брусок льда, без единого выступа чемодан, ставлю себе на плечо, спрашиваю глазами: «Куда?»
Мужик с восторженным хохотом уносится впереди меня – прямиком в камеру хранения, на ходу разбрасывая слова:
– Там еще… Столько же… Помоги, паря! Выручай… Не обижу, мать честная…
Сбегали на вторую ходку. Еще два чемодана и два мешка картофельных. С вяленой рыбой. Плюс жена с двумя грудными близнецами. И – теща. С собакой. Раскидали живо багаж по секциям камер. Мужик портфель, принадлежавший мне, по инерции запихнул в одну из ячеек. Выхватил я портфельчик. Стоим, улыбаемся друг другу.