Глава четвертая. Павлуша 8 глава




– К чему это вы, мня‑я? Не нравится – не суйте туда нос. Суйте в свое, культурное. С вас рубль. На пропитание.

– Ради бога! Вот, держите… металлический. А что, в нашем поезде маленькая сберкасса открылась? Такими купюрами сорят. И кто? Именно те, кто прежде, извиняюсь, помалкивал. В денежном отношении. Откуда такие… дровишки? С аккредитива? Простите за нескромный вопрос.

– Да‑с, господа‑с, как говорили при царе Горохе. Нескромно‑с! В чужих карманах копаться, рыться. Хотя бы и словесно. К тому же – у не совсем здорового человека! – взял мою сторону Купоросов.

– Какое там ограбление! Какие там сберкассы! Элементарное скупердяйство, – презрительно кольнул острым носом плотный вагонный воздух Пепеляев. – Чувачок экономит на собственном здоровье. Чувачку жаль дробить четвертачок. Но – голод не тетка, – присоединил Пепеляев двадцать пять моих стерильно‑чистых карбованцев к измочаленным общественным замарашкам рублевого достоинства, собираясь на выход, так как поезд уже тормозил перед очередной станцией.

Пепеляев вернулся минут через десять. В его объятиях, укутанная в газету, дымилась горячая картошка, килограмма два. Скрипели кожей тершиеся друг о друга малосольные, прочесноченные огурцы. Пружинили боками бугорчатые пламенноликие помидоры. Сгрузив ношу на столик, Пепеляев разжал кулак – из него выскочил бумажный комок.

– Берите свой… неразменный! – ударил Пепеляев ногтем по исковерканному четвертному. Взмыв над столом, денежка опустилась мне на колени.

– Кто… кто разменяет?! – засуетился я, жутко покраснев и смертельно возненавидев студента.

– В ресторане мигом разобьют, – подал рацпредложение Подлокотников.

– Пойдемте в ресторан! – ухватился я за роскошное, эпикурейски пряное словцо иностранного происхождения, как за соломинку.

– Обожди, Венечка… Разменяю тебе четвертак, – извлек Купоросов откуда‑то из‑за пазухи, словно кучу тряпья, целый ворох бумажных денег. – Держи, студент, налог! – швырнул восхитительный Фомич Пепеляеву надорванный рублишко. Остальные двадцать четыре протянул мне. – А по части ресторанов… Лучше я случай расскажу. Забавный. Для общего пользования. Из моей автобиографии.

– Вы не подумайте… – зашептал я Купоросову на ухо. – Денег у меня действительно нету. А двадцать пять рублей… нашел у себя в портфеле. В кульке с конфетами!

– Понял тебя, Венечка. Не переживай слишком‑то, как говорят на том свете. Ты ж не фабричка по производству адреналина. Успокойся. А в ресторане со мной однажды вот что получилось. Прихожу туда бифштексом подзаправиться. За мясными калориями. Веселиться в тот понедельник настроения не было. А ресторан в городе Магадане расположен. Деньжата, к слову сказать, имелись нераспечатанные, под красной банковской лентой, – в заднем кармане брюк. А на дверях заведения вонючая табличка, опостылевшая всем: «Мест нет». Захотелось мне плюнуть погуще на эту самую табличку. Вынул я бандероль из заднего кармана брюк и вежливо так постучал по дверным стеклам, за которыми бандит в золотых лампасах сытно икает, да так, что на улице через дверь слышно, как он это делает, поганка. А за моей спиной две проголодавшиеся женщины культурно вздыхают, солянки сборной хотят.

Увидал бандит красную ленточку от денежной бандероли и так весь и сомлел, будто снежная баба в апреле. Откупорил двери. Сунул я ему… кукиш с маслом под нос. Он было опять инеем подернулся, да поздно: прорвались мы. Проходим в зал. А там – пусто. В смысле посетителей. Ну хоть шаром покати. То ли обед, то ли переучет. То ли еще какая хвороба санитарная. На столах мухи пасутся, да ожиревшая кошка на полу едва на ногах держится, словно раздумывает: подохнуть ей или еще недельку помучиться, то есть вкусного харча пожрать, ресторанного.

Усаживаюсь за стол и дамочек приглашаю. Дамочки, решив, что в подобной ситуации держаться нужно кучнее, присоединяются ко мне с помертвевшими улыбками на губах. Пять минут сидим, десять. Никакого по залу передвижения персонала. А персонал, чует мое сердце, изо всех щелей за моими решительными действиями наблюдает, однако – игнорирует. Буфетчица за стойкой на счетах щелкает, как кащей бессмертный – зубами. Минут пятнадцать драгоценного времени испарилось. Не какого‑то местного, ресторанного, а, как мне тогда показалось, всемирного, глобального, вселенского супер‑гипер‑времени! А что, разве не так? Время везде одинаково – что на луне, что за пустым столом. И начал я, как говорят в районе вечной мерзлоты, потеть от злости… А я с головы обыкновенно потеть начинаю. И потянул я платок из кармана плаща, в котором за стол вынужден был сесть, так как швейцар, он же по совместительству гардеробщик, от плаща моего наотрез отказался. Тяну я нервным движением платок, напрягаюсь, как вдруг из кармана – бабах! – что‑то вываливается и с грохотом по отшлифованному танцорами полу катится. И тут вспомнил я про учителя физкультуры, Митю Воскобойникова, у которого, как правило, ночевал, заявляясь с прииска в город, чтобы развеяться. Не знаю, чего ради увел я тогда у Мити учебную гранату. Лимонку, рубчатую такую, чугунную. На вид как настоящая – один к одному. Только – без взрывателя. Ну и покатилась, значит, гранатка по ресторану. Шум произвела посторонний, угрожающий. Кинулся я поднимать игрушку, на прежнее место ее запихивать. А дамочкам шепчу: «Деталь от трактора полетела. А с запчастями, сами понимаете, туго. Только в обмен на старые выдают». В общем, сморозил чего‑то для собственного успокоения. И тут как будто палочкой волшебной взмахнули – начинают происходить чудеса!

Появляется метрдотель, за ним – молодой официант, оба, как балерины, так и ходят на цыпочках. Видимо, из всего персонала самых смелых и сильных отрядили. Оба в бакенбардах, официант салфеткой размахивает, мух с одного стола на другой перегоняет.

За ними, как за разведкой, еще один официант, не просто, а с подносом, тоже крепкий мужчина, правда, чуть поменьше росточком и рыжие баки покороче, нежели у двух первых, – закусь тащит, рыбку всевозможную, дичь стреляную, грудинку‑корейку, лимоны‑бананы! На ходу извиняется, что бананы консервированные. Будто у нас на Севере натуральные произрастают. Короче – закрутилось… Обслужили нас в итоге – за милую душу. Всех троих. Дамочки сперва кряхтели, ежились, друг на друга поглядывали, жалобно хихикая, потом, когда я шепнул им, что‑де угощаю, навалились, как бурлаки на Волге. И на бананы в том числе.

По‑царски мы тогда обедали. Из ресторана выходим, а нас уже ожидают. Наряд милиции. И всех троих – под белые руки берут. А меня вдобавок – «обезоруживают». Потом, когда утряслось и дамочек безвинных отпустили, капитан в отделении спрашивает меня: «Скажите, Купоросов, а этих самых… которые на гранату похожи, ананасов – не подавали?» – «Нет, – говорю, – заменили бананами». – «Считайте, что вам повезло, – сказал капитан. – Лично у меня от ананасов – изжога». Сказал и, перед тем как расстаться, сурово посмотрел мне в глаза.

 

* * *

 

В раскаленном, парном воздухе вагона, казалось, вот‑вот сверкнет молния и ударит гром. Купоросов, освободившись от ресторанной «истории», склонился над медленно остывающей картошкой, вдохнул ее почвенный аромат. Ухватив огурец, протянул его мне, поощрительно хлопнув меня по плечу:

– Налегай, Венечка, на… расейские бананы! Они у нас, ежели под это самое, так и ничего. – Обмакнув рассыпчатую, пушисто‑желтую, как суточный цыпленок, картофелину в соль, Купоросов открыл рот, освещенный изнутри металлическими зубами, будто лампочками индикаторными, и тут же заткнул его картошкой.

Всей купейной братией принялись за еду.

Тем временем, пробиравшиеся из ресторана в свой вагон, одетые в защитного цвета спецовки, утыканные значками и опознавательными эмблемами, загалдели, зачирикали возле нашего бивака незнакомые стройотрядовцы. Целая бригада. Обоего пола.

И вдруг что‑то произошло. В вагоне наметилось какое‑то непредвиденное, вне устоявшегося ритма, движение – не чьих‑то ног или рук, но движение душ незримое, непредсказуемое осуществилось. И сразу нематериальная эта подвижка переродилась в элементарную, механическую.

Один из стройотрядовцев резко притормозил в проходе – прямо напротив нашей коллективной трапезы. Гитара из его объятий, как винтовка к ноге, скользнула вниз, но об пол не ударилась, вовремя подхваченная. Детинушка, прервавший движение, осекшийся в стремлении своем, долговязый слишком, при отменном здоровье, румяный весь, словно солнцем зацелованный, бородка пушистая, реденькая, – голосом ангела, впервые ведущего комсомольское собрание, объявил:

– Кого я вижу?! Пепеля‑ев! Ребята, гляньте сюда: Пепеляев картошку окучивает! Общественную…

– Общественную?! – пискнула тощая пигалица, непрерывно «аплодировавшая» длинными ресницами, будто ладошками. – Еще чего! Пепеляеву общественная – без надобности. Пепеляев – сам по себе. Что я, Пепеляева не знаю? Наверняка частная картошечка. Личная. Свойская. Кровная. На родимом огороде выращенная. Или на индивидуальном балконе. А то и в горшочке цветочном – на семейном подоконнике! Куда сквозишь, Пепеляев? Мы тебя из всех списков вычеркнули. Ты для нас – история, точнее, скверная история, анахронизм. Мы думали, что тебя уже нет, по крайней мере – в Сибири. Медленно дезертируешь, Пепеляев!

– Оставь его, Женька. Не прикасайся. Забудь Герострата. А может, споем? Поминальную по Пепеляеву? – вскинул бородатенький ангел гитару к плечу.

 

В общежитии на коечке

под простынкой дармовой

ухмыляется покойничек:

– Я живой, живой, живой!

 

Что ему поля колхозные,

что ему рассветный БАМ!

Муха синяя навозная –

по губам, губам, губам!

 

Пепеляев на выпады бывших товарищей по трудовому семестру не отвечал. За время, покуда его «отпевали», не произнес ни единого слова, продолжая «окучивать картошку», хрустеть огурцом и время от времени напряженно всматриваться во что‑то, проносящееся за окном вагона.

Первым из всего склонившегося над картошкой братства очнулся старик Чаусов. Почистил прокаленными на таежных кострах пальцами опрятные, светлые усики, ощупал углы беззубого рта и вдруг мягко, но властно положил тяжелую, умную руку на гитарные струны, из‑под которых так и брызнула напряженная, горячая… тишина.

– Вот что, молодые люди, дозвольте‑ка слово молвить. Получается: мы вроде у себя дома, вы вроде у нас в гостях. Если я не прав – поправьте. И смекаю, будто вы нашего жильца, Пепеляева Дениса, обидеть желаете?

– Правильно смекаете! – чирикнула остролицая Женя, а вся остальная «шайка» напористо загудела:

– Пепеляев – дезертир! Месяц тому назад со стройки сбежал. С БАМа! Мы там детский садик строили. И ему не понравилось, видите ли…

– Но понравилось! – остервенело рявкнул Пепеляев, одновременно грохнув по столу кулаком. И тут же захлопнув себе рот ладонью, так как изо рта что‑то посыпалось.

На голове Пепеляева привстали рожки волос. Пепеляев рванул из кармана пачку «Веги», гвоздем вбил себе меж зубов одну сигарету. Зашарил, засуетился в поисках спичек, но почему‑то никто ему не дал огня. Все ждали от него слов, объясняющих все или хотя бы нечто. У меня появилось отчетливое желание выхватить изо рта Пепеляева, словно пробку, заткнувшее выход словам курево. Острый, словно заточенный, нос Пепеляева, чем‑то напоминавший знаменитый орган обоняния деревянного Буратино‑Пиноккио, покрылся мизерными пузырьками пота.

– Да, да! Не понравилось! Может мне что‑нибудь не понравиться? Дозволено – не любить?! Хоть что‑нибудь – не обожать?! Хотя бы одну рожу, например твою?! – ткнул Пепеляев в сторону «ангела» увесистой тростью, позаимствованной у Подлокотникова. – Ненавидеть что‑либо имею право?!

– Не имеешь! – взвизгнула Женя и тут же притихла, одумалась. – Извините ради бога… – обратилась она непосредственно к Чаусову. – Понимаете, исчез, испарился… Мы думали: случилось что? Вещи в палатке остались. Сумка, джинсы дырявые. Книги… Мало ли. За клюквой пошел, отклонился. В болоте искали, копошились. Орали как сумасшедшие… Тьфу!

– Я на другую стройку уехал. Могу я… маневрировать? Выбирать имею право? Не там работать, куда меня пихнут, затиснут, а где я лучшим образом проявить себя смогу! На своем, мать честная, месте! Вот где. А свое место только сам я смогу ощутить, приладиться, чтобы – органично, а по куда попало.

– И где же ты приладился? После нас? – продолжала атаковать Пепеляева напористая, востренькая Женя. – Небось…

– Да, да! Угадала! Именно так: временно женился на одной молодой вдове. Ты это хотела услышать? На тебе‑то жениться совесть не позволяет. Все равно что селедку в стихи Александра Блока заворачивать.

– Закрой помойку… – передает побледневший «ангел» гитару в гущу стройотрядовцев и по‑мужицки, правда не очень умело, берет Пепеляева длинными, баскетбольными, зацепистыми руками за отвороты спецовки, стянув материю ладонями, обжав ее в мертвой хватке под подбородком Дениса. – На своем месте он хочет работать! А где оно – это место твое, хотел бы я знать? В канлюке вонючем, вот где!

– А ну‑ка, брысь все! – втиснулась непонятным образом прошмыгнувшая в пространство меж Пепеляевым и долговязым парнишкой внезапная женщина в черном комбинезоне, блестящая и скользкая, будто змейка красногубая, с огоньком истошным в глазах. – Ишь праведники какие! Десятером на одного. Я думала – хорошие ребятишки, веселые, думала! С гитарой, с песенкой приятной. Разве можно под песенку сердечную – злиться? Некрасиво, мальчики, клянусь дымом родительского костра.

Глянул я: Анастасия! С выражением лица напористым, грубовато‑бесцеремонным. Кожа на этом лице хотя и чистая, однако не парфюмерно‑нежная, потому как изначально, из рода в род, овеяна вековыми ветрами, на вселенских дорогах закалена и там же уплотнена до скульптурной прочности.

– Пойдем, Дениска миленький, покурим, – берет Анастасия студента властно и несказанно ласково – под локоток, затем ладонь ее скользит по руке Дениса, находит пальцы юноши, поглаживая, усмиряет их.

Пепеляев пытается увильнуть, уклониться, даже протестовать, но вяло, сломленно как‑то. Вот он, будто матери на грудь, кидается в сторону Анастасии, и оба они проваливаются сквозь расступившуюся толпу стройотрядовцев – в направлении выхода из вагона.

– Мня‑я… – нарушает тишину Подлокотников, собираясь с силами для прочтения гражданам пассажирам лекции на тему «Труд как философская категория формирования человеческого общества на планете Земля», но старик Чаусов, провожая взглядом застеснявшихся Анастасииного порыва молодых людей, хлопает в натруженные, цвета старой сосновой коры ладони, перекрывая проповеднику говорильный «кислород»:

– Ай да Анастасия! Ай да бабочка с огоньком! Замечательная женщина. Умное у нее сердечко. Такая любой приговор отменит, любую хворь с души ветром сдует!

 

* * *

 

Навигация обрушилась на спины грузчиков, как привычный, очередной ураганчик, имя которому не Эльвира или Виктория, но гораздо проще – Работа. Еще слепыми потеряшками заплывали из Охотского моря в Татарский пролив огромные, медленно издыхающие льдины‑отщепенцы, а на рейде уже толпились тяжко осевшие в море транспорты: сухогрузы, лихтеры, лесовозы, самоходные баржи класса «река – море»…

Лето здесь короткое, узкое, как трещина в потревоженном весеннем льду. Лето – просвет в облаках огромной зимы. Лето – улыбка на устах бытия. И многое нужно успеть сделать, пока не померкла сия улыбка на лице отпущенного нам времени. Детям успеть загореть, окрепнуть, а при случае и поплавать возле берега. Всем уставшим от холода – отдохнуть, оттаять, хотя бы сердцем. Разочарованным – вновь поверить, в который раз понадеяться на что‑то лучшее, бесспорное. Женщинам – отдать свою, скованную зимней одеждой, раскрепощенную красоту, отдать ее мужчинам, солнцу, ветрам, надеждам – миру. Ну а начальнику погрузочно‑разгрузочной конторы – принять груз в сжатые сроки, рассовать его по складским помещениям, уберечь от дождя, мышей и прочих посягателей.

Контора, на чьей коечке я тогда утвердился, занималась разгрузкой малогабаритных поступлений, то есть всего, что не требует усилий портального крана, где можно обойтись лентой транспортера, лебедкой или подъемной стрелой самого плавсредства. В основном это – ящики, мешки, а также бочки‑бочонки. От миниатюрного ящичка со свинцовой дробью, похожего на шкатулку, но в руки дающегося с трудом, до громоздких, из толстой дощечки‑двадцатки, кубической конфигурации ящиков с шампанским. От складских, скрипучих мешков с колотым сахаром до тихих, вкрадчивых, плотно облегающих спину и шею мешков с мукой; от бочек с топленым маслом до бочонков со свинцовым суриком, обладающих весом небольшого автомобиля.

Не знаю, как сейчас, а в то, не столь уж отдаленное, время работали мы полуавтоматическим способом, то есть немудреная техника плюс плечо, и чаще – плечо, нежели хрупкая техника. Из трюма – стрелой или лентой транспортера. С ленты на вагонетку – плечом. С вагонетки в склад – плечом же. Правда, вместо одного плеча можно было подставить другое, а еще лучше – спину, если она у вас не ущемлена радикулитом.

В памяти моей ярче всего и прочнее, как шрам от пореза тупым ножом, остался именно первый день моей грузчицкой страды. Нашу бригаду бросили тогда на «мучку». Мне выпало «кружить карусель» от вагонетки до глубин складской утробы, где начиная от пола и под самую крышу забивали мы помещение пшеничной крупчаткой, выкладывали кладку на манер крепостной стены, сбрасывая с себя мешки в определенном, строгом, раз и навсегда установленном порядке, который нарушить – значит сделать сбой, брак, и пятиметровая стена может поехать, пойти на людей, ничего, кроме ног своих, на складском бетоне не видящих, ибо накрыты противопыльными шлемами, а также ношей, в единоборстве с которой начиная с определенного времени человек перестает замечать окружающий его мир.

Именно так, отрешенно, в состоянии отторгнутости от всего сущего, пребывал я после первых же десяти ходок от вагонетки к штабелю, и поэтому память моя почти не сохранила деталей того дня – осмысленных и увиденных чуть позже, когда тело привыкнет к насилию, – ни выражений лиц, ни словечек, ни ворчания голубей, облепивших складские крыши, будто ракушки – днища кораблей, ни солнца, пролезавшего в щели помещения, – ничего, кроме пыльной тяжести, серого под ногами бетона и секундного облегчения от свергнутого мешка и постоянной, немилосердной боязни: не выдержать, не устоять, не вынести, рухнуть, сломаться, опозориться, потерять «марочку» и пропустить вперед себя идущего позади, что считалось первым признаком… слабака. «Марочку» держали все – с невероятным, отчаянным остервенением! Потому как по ней составлялось мнение о тебе как о мужчине. И о человеке в целом. Бывало, конечно, споткнется иной, оступится, шатнет его в сторону, перепустит он невольно позади идущего… Один раз – простят. Не заметят как бы, А если кто ловчить на этом примется – мигом расколют, и в бригаде он, если и останется, будет на положении парии.

Было в этом откровенно мускульном, мужском труде‑радении нечто первобытное по своей предельной нелукавости, обнаженности движений, помыслов, всего поведения упорствующего тела – и нечто спортивное, соревновательное: а вот и я могу! И я – несу! И я… живу. А значит, и моя спина, мой позвоночный столб, мои мышцы не хуже, чем у других. Испытание силы одного человека, твоей силы на глазах пристрастных зрителей, которые через секунду сами превращаются в испытуемых.

Где‑то на двадцатом витке движения от вагонетки к штабелю я вдруг понял, что выстою, не иссякну прежде времени, то есть до перекура. Первый обильный головной пот, хлынувший из‑под волос, как из дырчатой душевой «тучки», сперва умерил давление, а затем и вовсе прекратился. Пыль от муки, пробираясь под жаркий шлем, впитала влагу, попутно цементируя волосы.

Мешок с мукой накидывали, а на местном жаргоне – «наливали» двое наливающих, мягко ставя его ребром на твое плечо, прислоняя к голове без потяга, чтобы не пробить тебе ключицу, не погнуть шею, вывешивали на руках, чтобы с маху не посадить тебя задним местом на бетон. Со временем у носильщика вырабатывалось встречное мешку, неосознанное движение мышц, когда тело, почти машинально приседая, принимает мешок во всеоружии – «собравшись с духом» и механически напружинясь.

Чуть позже узнал я с десяток секретов, сопутствующих грузчицкому труду, те его неписаные особенности, нюансы, приметы и версии, без которых не обходится ни одно дело, освоенное человеком в глубокой древности. Узнал я и тот факт, что «наливать», не бегать по синусоиде, как завьюченному ослику, а всего лишь, стоя на одном месте, подавать на чужие плечи – куда труднее, изнурительнее, невыносимое. Для этой процедуры необходимо было иметь мощные кисти рук, хваткие пальцы и вообще сильные, как у гориллы, передние конечности. Узнал, что под ношей выгоднее всего ходить слегка наклонившись вперед и все время как бы бегом, мелкой пробежкой. Тогда и время летит незаметнее, и тело как бы «поет», и устойчивее оно на цементном полу в приподнятом настроении. Расслабься, умерь шаг – и сразу почувствуешь «бремя», и паника помыслами овладеет, а в ноги унизительная трясца вступит. А тогда и… мешком накрыться недолго, то есть на полном ходу к своим же ногам рухнуть.

И все ж таки я наблюдал. За происходящим. Не любопытства ради, из защитных побуждений. Следил краем глаза – за всей каруселью и за отдельными людьми. Мне было необходимо сравнивать себя с другими, других – друг с другом. Чтобы маневрировать. Управлять внутри себя волей, настроением – не ногами. Ноги самостоятельно бежали, ноги лопотали свою шепелявую, шуршащую песенку исправно.

На третий день в разгар карусели захотелось, чтобы Юлия увидела меня со стороны, нашла меня целым и невредимым, мощно мчавшимся по жестокому кругу выносливости, страдающим, но как‑то всласть, играючи, будто на великую идею или правду верховную на своем личном, местного значения костерке сгорающим!

Воровато наблюдал я за бригадой, выхватывая из происходящего чужие гримасы, вздохи, матерщинку, и мне было не успеть пожалеть кого‑либо, даже себя. И все же имелось в анафемском этом хороводе одно лицо, вернее, маска человека, не просто трудившегося, но как бы принимавшего адские, потусторонние муки, лицо, вызывавшее у меня не сострадание, скорее – досаду, глухое раздражение за невозможность ему помочь, лицо человека, изнывавшего якобы сильнее прочих, лицо скорбного Талмудиста, в недавнем прошлом – учителя русского языка и литературы.

Вязкие, тошные минуты до первого перекура показались мне неиссякаемыми. Подступали мгновения, когда я терял самообладание, уверяя себя, что не донесу проклятущего мешка до штабеля, но – доносил. И бегом… плелся за припудренным крупчаткой затылком массивного Бугра, держал «марочку», стараясь поспевать именно след в след за этим человеком.

Как выяснилось в первые же минуты «карусели», мешки с мукой не были одинаковыми, хотя и вес, и сорт содержимого, и мешковина «близнецов» друг от друга ничем не отличались. Однако один мешок почему‑то норовил съехать с плеча назад и как бы не пускал тебя вперед, другой, напротив, стремился вдаль, и его как бы все время приходилось догонять. Случались среди мешков и такие, чья цель жизни, казалось, состояла в едином желании сломать вам шею. А некоторые, словно намыленные, ускользали от вас… на все четыре стороны.

Приноровившись, я все‑таки научился усмирять взбрыкивания мешков, делая это сразу же, не отходя от «наливальщиков», то есть незаметным подбрасыванием усаживал себе на плечо мешок таким образом, что ему уже некуда было деться. Чутьем ноши обладали в нашей бригаде далеко не все. И прежде всего не обладал им несчастный Талмудист. Со стороны можно было подумать, что не он препровождал поклажу, но словно кто‑то, наглый и бессердечный, взгромоздившись на Талмудиста, погонял человека, будто взмыленного верблюда, выделывая на его спине всевозможные выкрутасы. Вдобавок это ужасное, смятенное, панически оскаленное выражение лица Талмудиста. Нельзя сказать, чтобы все, кроме него, улыбались в эти минуты. Чаще всего на остальных лицах, как по команде, не наблюдалось никакого выражения. В смысле гримас. Монотонность движений сказывалась на лицах… монотонностью выражений. И только физиономия Талмудиста не скрывала душевных колебаний этого человека. Было отчетливо видно, как героически терпел он, а не просто работал, как подвижничал, а не просто зарабатывал денежки, но вот чудо – не сдался, не дрогнул, не уступил – превозмог. Забегая вперед, скажу, что Талмудист – устоял, выдюжил всю навигацию. Жилистым оказалось у него не только тело, но и дух. Чего не скажешь о… физиономии Талмудиста, к страданиям так и не приспособившейся и постоянно как бы кричавшей, вопившей истошно, подбадривавшей тем самым остальных и даже забавлявшей.

Первым, как ни странно, сломался Бугор. Авторитетный, грозный, тяжкий на руку, спина – как стена, затылок зубра… Его боялись, перед ним заискивали. Его «тягловые» возможности не подлежали сомнениям. На его плечо рассчитывали так же безоглядно, как на оранжевый японский автокран: фирма‑гарантия! И вот… конфуз: на ровном месте грохнулся. Да так откровенно, искренне, так ярко, будто на сцене.

Держа «марочку», Бугор вместо со всеми быстро передвигался по эллипсу от вагонетки до стены склада, как вдруг часто‑часто заперебирал тумбоподобными, грузными ногами, потерял равновесие, и тут его понесло – вперед и вниз. Он упал, жалобно хрюкнув. Мешок с мукой накрыл ему голову, как подушка. Лепила с Пшенным, бежавшие к вагонетке порожняком, отпихнули в сторону тугой мешок, припечатавший Бугра, будто камень‑валун откантовали. На ноги Бугор поднялся самостоятельно. Левая половина лица его, с размаху тернувшегося о бетон, сочилась сквозь пыль мелкими бусинками крови. Распрямившись, Бугор потерянно сплюнул себе под ноги. С минуту его пошатывало. Придя в себя, нахлобучил на огромную, коротко стриженную голову новенький, ненадеванный брезентовый шлем, вынутый из‑под ремня и которым прежде не пользовался из профессионального презрения к разного рода защитным приспособлениям. Затем Бугор, ни на кого не глядя, с явной опаской приблизился к «наливающим». Дождавшись очереди, подставил плечо под мешок. С этой минуты Бугор уже не был прежним Бугром: после падения на него легла мета… заурядности. Даже больше: Бугор сделался жалок. Его перестали уважать, то есть – бояться. Да он и сам после «падения» старался не выпирать. Ушел в тень. От бригадирства отказался в пользу Салфета. Сжал зубы, затосковал. И после первой получки – уволился.

А мы, чьи мускулы пожиже, чьи затылки позаунывнее, а плечи беспомощней, нежели у Бугра, продолжали бегать, сучить ножками, вращать мучную карусель в сторону священных денежек, вызревающих на том вращении, как масло в маслобойке, денежек, которые обещают тебе дорогу, перемены, свершение желаний… И вот наконец перекур!

Блаженнейшее состояние… Мужики расселись за воротами склада, прямо под синим небом – кто на чем: на пожарном красном сундуке, на случайных шпалах, ящиках, на камушках, нагретых напористым солнцем, просто на земле, то есть на песке, уже ласковом, теплом, объемлющем твое седалище, аки бабушкин пуховик. И ты среди расслабившихся, жилистых мужичков как равный среди равных, только что принявший на себя те же килограммы, пуды, центнеры, тонны хлебушка, хозяйски посматриваешь на пепельный кончик своей папиросы, где прячется твой, личный огонек, солидно помалкиваешь, улыбаясь на чей‑то беззаботный треп или дремучий анекдот, и тебе хочется жить и жить, и ты приосаниваешься внутренне, и благодарен ты жизни за все, хотя и не признаешься в том никому даже под страхом… не смерти – угрозы, угрозы никогда отсюда, с этого песчаного закрайка России, не вырваться к берегам лесистым, зеленым, родным, сердцу милым. И что бы там ни говорили заскорузлые скептики об эфемерности так называемой поэзии труда, о восторге преодоления себя, прежнего, слабого, – они таки наличествуют, имеются – и поэзия, и восторги. Не романтические брызги, не истерические иллюзии, а нечто попроще, конкретное нечто, лучащееся в мокром от пота взгляде напарника, в пульсирующем от вашего дыхания огоньке сигареты, в светлом слове, не оскверненном притворством, не брошенном на ветер, а щедро оставленном в твоем сердце, в незнакомой руке, протянувшей тебе коробок со спичками. Момент совместного, объединенного напряжения сил, «жертвенный миг» отдачи себя всеобщему делу, как на войне – отдачи себя в волны атаки (не в лапы смерти – в кипяток преодоления страха) за правое дело жизни (не твоей, но вездесущей). Есть, есть нечто высшего порядка в действе отдачи себя на алтарь всеобщности.

И еще: в один из таких сладчайших перекуров, когда сознание причастности к жизни людей наполняло мне сердце чуть ли не молитвенным трепетом, понял я, что не знал этой жизни и что вообще брал от нее только с поверхности, только грим с ее лица слизывал и разную словесную пыль, маскирующую смысл и жар бытия.

Завершился мой первый «мучной» день неожиданной встречей.

Сразу после смены всей бригадой хлынули в столовую. Я и не предполагал, что могу съесть такое огромное количество пищи: два «взрослых» мясных обеда. Два борща, два гуляша и – залпом – три стакана компота. И опять мне было хорошо и нисколько не противно, что я такой вот кашалот прожорливый. Напротив – тело мое казалось мне сгустком энергии, реактором, излучающим силу. Правда, вскоре после насыщения наступила непродолжительная вялость, и я, чтобы не отвлекаться на посторонние звуки – храп, бормотание во сне, пересуды и перебранки наяву, – решил пойти не в сумеречный барак, а к вечереющему морю.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: