Глава четвертая. Павлуша 7 глава




Оборачиваюсь и вижу Непомилуева. Голова его торчит из куста сирени.

– Разве я делаю что‑то не так?

– Вот именно, – улыбается Непомилуев, которого прежде видел я лишь однажды, и то издали, сквозь прозрачную переборку аэропорта. – В стены, как правило, бьются лбом, – доводит он свою развеселую мысль до завершения.

– А разве Юлия, жена ваша, не здесь проживает?

– Юлия проживает у себя, то есть – в теле Юлии. А здесь живут артисты, персонажи. Иными словами – лица не совсем реальные, придуманные артистизмом. Неужели вы не ощущаете, что старания ваши напрасны, а главное – неоправданны? Что желания ваши ложны? Со мной уже было такое, но я вовремя спохватился. Вот полюбуйтесь: никакой двери нет. Она лишь изображена. Надо сказать – довольно искусно. Вдумчивым маляром. Так что советую очнуться. И не повторять ошибок бесчисленного количества влюбленных, живших до нас с вами. То есть – в свое время.

Последний раз ударил я кулаком в несуществующую дверь и медленно, словно припоминая, ощутил кончиками пальцев, помимо тупой боли, умиротворяющее тепло.

Проснулся я под самым потолком вагона, на третьей багажной полке, куда сбежал от людей, чтобы они не пронюхали о моем безденежье. Лежал я животом вниз, лицом на портфеле, всей грудью навалившись на кисти собственных рук.

В окнах вагона созрел очередной рассвет. Обитатели купе собирались завтракать. Некоторые из них время от времени отрывисто посматривали вверх, как бы изучая потолок над местом, где вот уже третьи сутки держал я голодовку, отвернувшись от жизни, от ее условностей и кажущегося правдоподобия.

– Слышь‑ка, сынок… – произнес кто‑то негромко, даже как‑то трепетно, шуршащими губами дотянувшись до моего слуха.

Подобравшись ко мне вплотную, стоя разутыми ногами на столе, покрытом газетой, в лицо мне заглядывал старик Чаусов. Все на его лице – и нос, и белые брови, и губы под усами, и множество морщин – так и ходило волнами, так и взмывало от жалкой, просительной улыбки.

– Что… вам? – улыбнулся я через силу, хотя и достаточно воинственно.

– Тут у нас… дяденька один нашелся. Специалист. Так ты ему… того, дозволь взглянуть.

– Куда еще… взглянуть?! – приподнимаю голову от портфеля и тут же подпираю ее рукой, согнутой в локте, потому что голова моя от длительного противоборства с желудком несколько отяжелела.

– А куда следоват, сынок… Да ты не пужайся – доктор он, с дипломом. Если не врет. Правда, по женской части. Однако грамотный. Дело знает. Может, опустишься? На свою полочку? Сподручнее, значит, доктору, ежели на второй полочке.

– Да что вы, не понимаю! Да я здоров совершенно!

– Уважь, пусть глянет. Аж со второго вагона человек добирался.

– Напрасно беспокоитесь! Мне так… удобнее, черт возьми. Одному. И вообще!

– А не ешь? Без пищи‑то разве можно? Отворотился, гли‑кось…

– Так надо. Разгрузочный день. Голоданием теперь лечат. Все по науке, дедушка.

– Не похоже, чтобы того… по науке. Гляди, сынок, не перестарайся. Али обиделся на кого? Тогда извиняй…

Чаусов, кряхтя, опустился со стола на лежак и далее – на пол. Там, где недавно бугрилась его морщинистая пятерня, осталось что‑то увернутое в обрывок промасленной газеты. Пластик сала! Сжатый двумя кусками хлеба. Черт знает что! Внимательно следившие за нашими переговорами обитатели купе нехотя стали собирать на стол. Купоросов скатертью разостлал газету, на которой прежде топтался босой Чаусов.

В проходе вагона, теснимый случайными, сквозными пассажирами, задрав очкастое лицо в направлении моей особы, торчал, покачиваясь, словно плавучий маяк в океане, сдобный, розовощекий гигант с мощными темноволосыми руками, вылезавшими из‑под закатанных рукавов светлой рубахи, заправленной в оранжевые ребристы о брюки грубого вельвета.

– На что все‑таки жалуетесь?! – крикнул он мне, будто с другого берега реки.

Пришлось слезать. Не без ворчания покинул я свое убежище. Так сказать, снизошел до масс. К тому же пришло время прошвырнуться в ресторан за дармовым хлебом. Попутно – испить кипяченой водицы и посетить умывальню. Чувствовал я себя прекрасно. Чуть‑чуть пошатывало, но в поезде сейчас пошатывало всех, вместе с вагоном. Есть, конечно, хотелось, но отнюдь не зверски. Было терпимо, даже забавно. Разбирал интерес: сколько продержусь?

– Вот и ладненько! – обхватил меня за плечи гинеколог, понуждая сесть на лавку. Сам врач, поправив на лице скособоченные очки, не отпуская моих рук, уселся Напротив. – Можете внятно объяснить: что случилось? Если вам неудобно во всеуслышание… при посторонних. Граждане, займитесь своим делом!

– Послушайте! – взъярился я натуральным образом, сорвавшись с места и крепко приложившись о вторую полку. Из глаз моих едва не брызнули натуральные слезы. – Какого дьявола нужно?!

Румяный детина часто заморгал, затем пристально посмотрел мне в глаза.

– Перебрали небось с вечера… Отсюда и все остальное.

– Что – остальное?! – выкрикнул я с подвизгом, дав на втором слове петуха.

– Ну, это самое… нервозность, потливость интенсивная. Страхи эти самые.

Кое‑как оттеснив от себя гинеколога, свирепо извиняясь и одновременно вежливо огрызаясь, прошмыгнул я мимо гигантского туловища врача, быстренько заперся в туалете и, глядя там в отсыревшее зеркало, погрозил своему отражению пальцем:

– Ну что, Путятин, не вышел номер… с мучительной смертью на глазах у изумленной публики? Всколыхнул людишек? То‑то. Впредь наука: с доброхотами не так просто сладить. Как начнут жалеть! Не то что хищники одинокие, злыдни притаившиеся. Злыдню дал в морду, получил сдачу – и разошлись. А доброхот с тебя не слезет, покуда ему не улыбнешься раз пять. И все правильно, все путем: не пугай людей. Не отворачивайся к стенке. Для помирания, издыхания укромные места существуют: тайга, пустыня, море, космос. На худой конец – любые кустики придорожные. Забрался поглубже и все обдумал, не торопясь, без свидетелей. А тут тебе… бутерброд подсунут! Да я лучше палец себе откушу! Не так ли, Венечка? Или… что? Проглотишь приманку?

В тамбуре мне удалось обнаружить солидный, в полсигареты, окурок. Жадно всосал в себя терпкий дым. А перед глазами все эти жалкие, тошные минуты, проведенные в тамбуре, маячил… аппетитный сандвич Чаусова.

«Съем, – размышлял я обреченно, загнанно. – Куда теперь денешься? Старик втихаря пищу подсунул, тайком. Мировой дедуля… Никто и не догадывается, что я проголодался. Остальным дам понять, что в ресторане питаюсь. Что нельзя мне без горячего, с моим желудком».

 

* * *

 

Как я уже говорил, из редакции мне пришлось уйти. Добровольно. С первыми лучами весеннего солнца. Должность литсотрудника районного органа – не ахти что, однако кормился и даже одевался. И вдруг все – под откос. Возбудился без меры. Нахамил кое‑кому. Порвал кое с кем. И хвать‑похвать, остался один, вдобавок – без средств. А причина возбуждения: выныривание из иллюзии (не из любви же!) затянулось, воздуху не хватило, глубоко забрался в сказку, будто в омуток непроглядный. Теперь бы отдышаться и… прочь, в дорогу! К маме, к жизни.

В городке многие знали меня в лицо. Я писал фельетоны и, естественно, многих раздражал, влезая в посторонние души. Слух о моем редакционном бунте моментально разнесся, и в некоторых умах слово «бунт» вытеснилось словом «фиаско», а то и – «падение». Теперь в общежитии на меня угрюмо посматривал комендант. Пока что молча посматривал. Крыльев у меня не было, и я потихоньку падал. В глазах трудолюбивого общества. И тут я вовремя смылся. До удара о грешную землю. До того, как прочно засесть в лужу прозябания.

В пятнадцати километрах от городка, в морском порту открывалась короткая в этих местах, авральная навигация, а с нею – масса вакантных рабочих мест: срочно требовались грузчики. Предоставлялось общежитие. Выдавались, в счет будущей получки, талоны в столовку – на сытные обеды‑ужины. А главное – ну как не хлебнуть остренького?! Не отведать лиха?! А что, если Юлию раздражала моя конторская профессия? Отвращала? Не пахло от меня потом мужицким, глотка моя от соленых слов не сипела. Теперь‑то я с бичами сольюсь воедино, бороду отпущу, мышцы себе отполирую, духом окрепну.

В бараке общежития пятьдесят коек. Под имущество – тумбочка на двоих. Чистые простыни, байковое одеяло. В изголовье белая подушка, тяжелая, плотная. Как ноша. В такую подушку нельзя уткнуться лицом с размаху: можно сломать нос. Во время сна голова с подушки скатывается, будто отрубленная.

Подобное скопление людей в одной комнате приходилось мне наблюдать разве что на собраниях активистов или в столовке, а также в фойе кинотеатра, перед началом хорошего фильма.

Мне повезло: в бараке я появился уже искушенным в общежитейских нравах. Во всяком случае – не прямиком из родительского гнезда. Правда, в помещении, где я прежде обитал, проживало нас четверо холостяков, трое из которых носили очки. Здесь же из пятидесяти жильцов очками, скорей всего, пользовался один я, да и то нелегально: извлекал их в клубе перед началом сеанса, когда киномеханик гасил в зале свет.

На жительство попал я к сезонникам, людям, как бы случайно оказавшимся не только здесь, но и вообще на земле. У большинства из них не было не только своего угла, семьи, профессии, но и – света в глазах. Зато имелось… прошлое. Чаще всего – исковерканное пьянством. И еще – клички… Вместо имен.

Бригада из постоянных, оседлых грузчиков жила отдельно, в приличном доме, стены из бруска. Там же – мозг базы: контора, бухгалтерия, место свиданий начальства с бригадирами и всевозможными тальманами, стивидорами, кладовщиками.

Я знал, что сезонный рабочий – это особый народ, даже народность, основная масса этой народности выведена искусственно, на почве пьянства и разгильдяйства; знал, что имя ей – бич. Что эти типы, бичмены, не живут, а бичуют. Забегая вперед, скажу: ошибался я только в одном, да и то со страху, были это никакие не бичмены, а все те же люди. Только – несчастные. И чаще – по своей вине опустившиеся. Удивительный фейерверк судеб. И, как ни прискорбно, с однообразным, общим для всех закруглением в финале – вокруг бутылки.

На время навигации спиртным в поселке не торговали. Однако уныния на почве «сухого закона» в среде сезонников не наблюдалось. Утешились слухом: первым под разгрузку поставят лихтер с шампанским. Главное, чтобы надежда душу ласкала, чтобы, как сказал писатель Короленко, «а впереди… все‑таки впереди огоньки!».

За окнами барака истаивал месяц май. Именно истаивал, как гигантская ноздреватая льдина. Плюсовая температура только‑только проклевывалась на солнце, как и первые бледно‑зеленые побеги из‑под снега. Пять‑шесть градусов холодного… тепла. А в помещении барака – тропики. Две огромные, пятисотлитровые, железные бочки, обложенные кирпичом и наскоро обмазанные глиной, негасимым огнем топились в разных концах вместилища. Курили в бараке. Наружу выходили курить только параллельно с более неотвратимыми нуждами. Временно, до начала разгрузочных работ, все трудовое население было занято на постройке деревянного пирса, неизменно, каждую весну срезаемого мощными льдами Охотского моря. Работали пока что лишь в светлое время суток, и потому вечерами барак трещал по швам от громких фраз, дыма, стенания коек, топота ног, шлепанья о столы доминошных костяшек, игральных карт, лязганья чайных стаканов и кружек. На слуху, помимо отчаянных междометий, имен и фамилий, чаще всего были всевозможные прозвища, клички – типа Учитель, Майор, Бухгалтер, Артист, Лепила, Бугор и даже Керосин. Как выяснилось позже, все эти имена существительные стали именами собственными не случайно, ибо отражали тот или иной характерный штрих в биографии человека, утратившего не только прежний образ жизни, но и былую профессию.

И здесь следует оговориться: нет, я вовсе не собираюсь рисовать жанровые сценки из жизни бичей, я лишь прослеживаю свой путь к Юлии и от нее. И всякое слово, произнесенное в этих воспоминаниях, какой бы смысловой груз оно в себе ни содержало, какую бы прелесть или тревогу ни таило, – это слово о Юлии и от Юлии. Любой зигзаг повести есть преодоление власти этой женщины надо мной, осознание не просто невозможности, а именно ненужности проникания в ту самую, нарисованную дверь, созданную моим воображением, дверь, за которой будто бы и проживает подлинное блаженство в земном его варианте.

Да и не вспомню я нынче всей драматургии происходившего со мной в те дни, я лишь попытаюсь сконцентрировать былые ощущения, передать ритм, проследить траекторию своего вращения вокруг центра – вокруг Юлии, отравившей меня, как чужая планета, вредоносной атмосферой.

И все же немного жанра. Через койку от меня компания татуированных людей, облаченных, будто в набедренные повязки, в плавки купальные, играла в картишки под будущие денежки, так сказать, наслаждаясь в кредит, авансом, не забывая фиксировать цифровую разницу в альбоме для рисования, разлинованном на «дебет с кредитом».

Понтировали Керосин (от слова «керосинить»), человек, говоривший шепотом за неимением голоса; далее – Лепила, то есть бывший работник здравоохранения, вероятнее всего – экс‑фельдшер, мужчина, имевший на лице как бы три глаза: меж бровей у него алел бугорчатый, свежий шрам, напоминавший виноградину массандровских сортов. Возле Лепилы – Бугор, иными словами – бригадир, некогда обладавший этой должностью в определенных местах, от Сахалина не столь отдаленных. Четвертого звали Салфет. Кличка сия, если это не фамилия все же, как нельзя лучше подходила дядьке. Пожилой, старше прочих, явно за сорок, типус сей вел себя крайне вежливо, обходительно, с ужимками старорусского полового из трактира, которому недоставало расшитого полотенца на сгибе левой руки. Лицо у него постоянно горело, пылало, изрытое, будто лунная поверхность, древнейшими ямками, следами всевозможных катаклизмов, происшедших на этом лице в свое время. Глаза умильно слезились от нескончаемого перевозбуждения.

Изъяснялись игроки в отрывистой нервной манере. Больше одного слова в предложение не вставляли.

– Тяни! Лады. Казна. Хвались.

– Гадай. Тасуй! Чеши. Смекай!

– Себе! Темню.

И наконец, как отклонение от нормы, целых два слова кряду:

– Ваших нет!

Эти четверо знают друг друга по предыдущим навигациям, потому и держатся кучно. В основе своей здешнее общество представляет собой рыхлую дробную массу, сочлены его крайне разобщены, каждый себе на уме, мир одиночеств, взгляды преобладают настороженные, помыслы, а также… руки постоянно готовы к отпору, к схватке. Есть и такие, что уживаются парами, – как правило, молодежь из недавно отслуживших в армии. Эти, при случае, защищаются как бы дуплетом. Дружба их чаще всего недолговечна.

Неожиданно в «среду обитания», словно тихая молния, проникает музыка. Не из радиоприемника или магнитофона, а, так сказать, живьем извлекаемая кем‑то из небольшого грустного инструмента – флейты. Казалось бы, человека, игравшего на флейте, сама природа должна окрестить Музыкантом. Однако в общежитии все его звали Пшенный. Что‑то неуловимо сельское сквозило в его лице, слегка осыпанном веснушками, круглом, мягком, но почему‑то бледном, приугасшем. Было в нем, в Пшенном этом, нечто импонирующее вашему предыстеричному, дерганому восприятию, пожалуй – первозданная простоватость «Этот не тронет», – как бы начертано на всем его облике. Или: «Этот не в счет».

Пшенный вынимал свою дудочку откуда‑то из себя: то ли из‑под брючного ремня, то ли из‑за пазухи, но всегда незаметно, а значит, и неожиданно. Лишь однажды проследил я за его действиями, но уже после игры. Пшенный прятал флейту в маленький черный футляр, похожий на футляр из‑под чего‑то ювелирного, дорогостоящего. Нутро футляра выстлано красным бархатом. Для флейты в бархате имелось углубление.

Играл Пшенный профессионально, однако поначалу многих игра его раздражала. Люди вздрагивали, озирались. Затем настораживались еще больше. Многие тут же закуривали. Играющие в карты – оживлялись, ерзали, стараясь перекричать друг друга. И только один из них, а именно – вежливый, угодливый Салфет, не переставая пылать лицом, заслышав флейту, моментально темнел глазами, зубы его начинали металлически скрежетать, в карточной игре он тогда делал промахи.

На третий день проживания в общаге многие уже поджидали музыку Пшенного, как нечто хотя и странное, однако вкусное, возбуждающее, дарующее доселе незнакомые ощущения в мозгу. Для меня же музыка Пшенного, от первых и до последних ее дней, стала чудесной отдушиной, светлой молитвой на все дни, проведенные мной в порту. Под ее дымчатый, матово‑туманный голосок верилось, что не пропаду, что не все в мире погано, тускло, что люди в самых неприглядных обстоятельствах могут быть добрыми, совестливыми, даже застенчивыми.

Но самое главное: музыка Пшенного возвращала мне Юлию, не конкретную, не подлинную, но желанную, то есть неправдашнюю, ошибочную, нарисованную истомившимся воображением, предполагаемую, искомую, идеальную, питающую мозг моего мирка теплом жизни вечной, как солнце – землю, ибо что, как не материальная «иллюзия» воображения, есть и само солнце с его таинственной, подвешенной в необозримом пространстве энергией? Никто даже не побывал на солнце, не потрогал его руками, да и вряд ли сможет проделать этот кощунственный акт в обозримом будущем.

Сквозь синюю завесу табачного дыма, сквозь мат, хохот, храп и немоту сердец, сквозь непроглядные дебри человеческих желаний, помыслов, движений восторга и парализующего отчаяния музыка эта, непрозрачная, замешанная на людской улыбке и слезе, на живой крови всего сущего, воскресающим лучом просачивалась в мою душу. Да и не только в мою. Воздух бытия вокруг меня светлел. Что прежде смотрелось мрачным, неприглядным, убогим – становилось сносным, терпимым, а то и забавным. Разум прислушивался, приглядывался к происходящему и уже не отвергал напрочь все подряд, но выбирал и, как мог, утешался. Не все люди ведут себя интересно, тогда как интересны все без исключения. В душу, тем более – в обороняющуюся, упрятанную в панцирь защитный, с ходу не влезешь. Вот и отмечаешь, прежде всего, людей забавных, отлавливаешь дразнящие их речи или поступки.

В картежной компании веселит публику угодливый, расстилающийся Салфет, пылающий прыщами дряблого лица.

– Меня мама слепым родила. Как котенка. Целый год ничего не видел.

– Врешь! – шлепает картой о тумбочку Лепила, светя виноградиной третьего «глаза». – Я, как… э‑э, медицинский работник, скажу: нельзя того упомнить, что было с человеком до году.

– Мне мама потом все рассказала… – тащит Салфет карту из колоды, а затем медленно, с уголка начинает приоткрывать ее из‑под другой карты. – У меня веки были сросши. Не отлуплялись. Редкий случай. Иностранным студентам показывали. Через год операцию уникальную сделали. Откупорили. Зрение в норме оказалось. И до сих пор – единица. На оба глаза. Природа зашила, а наука – шалишь, говорит, и – расшила. Вот только ресниц нету… До сих пор.

Все дружно посмотрели Салфету в глаза. Убедились, что ресниц нету.

– И не будет, – хмуро заключил Бугор, тасуя колоду. – У кого маковка лысая, у кого глаза… голые. Тьфу!

– Не скажи! – встрепенулся Лепила. – По науке…

– Сиди ты со своей наукой… – зашелестел языком безголосый Керосин.

– А что? – не сдавался Лепила. – Расшили все‑таки! Путем операции. А всякая операция – по науке. Даже мертвяков вскрывают по науке, с умом.

– Ну и что? Лучше тебе стало, с расшитыми‑то? – усмехнулся Бугор, обращаясь к Салфету. – Удовлетворен? Или… опять зашить?

Салфет червем изогнулся, приподнимая туза треф над головой, рот набухлый усердием раскрыл, чтобы с почтением ответить Бугру на вопрос, когда из глубины помещения зеленым ростком поднялась музыка, уперлась стеблем в потолок, зашаталась, раскачиваемая дыханием флейтиста. И моментально Салфет зубами заскрежетал, вежливо стервенея.

– Что, не нравится? – снисходительно кинул в руку Салфета очередную карту Бугор. – А ты поди… да перекуси. Дудку эту самую. Чем зубами попусту скрипеть.

– И перекушу! – сразу же успокоился нервный Салфет. – Чего доброго, не справлюсь с собой – и перекушу!

Соседом моим по койке и совладельцем тумбочки оказался беспокойный, постоянно озабоченный, беспрерывно вслух рассуждающий, крепко изношенный мужчина с какими‑то истертыми чертами запущенного, давно не бритого, не мытого, не смотревшегося в зеркало лица, таящего в себе что‑то едва уловимое от прежней, интеллигентной «оснастки». Величали его Талмудистом. Прежняя профессия – учитель. Кажется, словесник. Во всяком случае – не математик. Склонен фантазировать, строить воздушные замки. Себя, естественно, считает непризнанным философом. Когда мы с ним поближе сошлись, а точнее – впервые заговорили друг с другом, Талмудист сразу же на доверительный шепоток перешел и, положив голову чуть ли не на мою подушку, предположил:

– Хотите откровенно? Вы – нездешний.

– А вы что же… отсюда родом? – отодвигаю подушку от его пропахшей чесноком бороды.

– Просто улавливаю ваши растерянные взгляды. Вы – ненадолго. Вынужденная посадка? Обчистили, в карты продулись?

– Я – проездом. Деньги на билет зарабатываю.

– Тогда совет: денег в получку не берите. Кладите их на депонент. Питайтесь по талонам. Киряете?

– Не особо.

– Забудьте. Иначе не пересечь вам Татарский пролив до скончания дней. Как вот мне. Уловили?

– Уловил. Пересеку. У меня – цель.

– У моего покойного папы тоже была цель, и где они теперь, оба два, папа с целью? Вы кто, извиняюсь, по специальности? Технарь или… слова, слова? То есть – гуманитар? Я же вижу, с кем дело имею. Вы – не работяга. Может, спортсмен? Знаменитость бывшая?

– Какое вам, собственно, дело? Я – ваш сосед по койке. И все. Достаточно. Зовут меня Вениамин.

– Веня?! Прекрасно. Городское имя. Тогда вы меня поймете. Вот, к примеру, всяческие дома в нашем государстве имеются. За исключением домов терпимости – на любой интерес. Дом культуры, Дом быта, Дома малютки, ну, там… подскажите еще, Дом просвещения, детские дома, Дом рыбака, пищевика, Дом ритуальных обрядов.

– Дом бичей! – выкрикивает обладающий острым, нервным слухом Салфет.

– Вот, вот… – печально задирает над правым глазом огромную черную, невероятно подвижную бровь Талмудист. – А почему бы не открыть, скажем, Дом духа или Дом духовного просвещения? Не религиозного уклона, а просто нравственного? Дом нравов?! Разве плохо? Не отжившую свое синагогу, а Дом совести, к примеру. Или вот… Машины легковые, с позволения сказать… – неожиданно переступает Талмудист с одной темы на другую. – У современных легковушек лицо сплюснутое, обтекаемое, летающие тарелки какие‑то! Надоело. Плоское все, пластиковое. Холодное. Не греет. А ведь машины сегодня не только средство передвижения, машина – друг человека. Ближе собаки. Лично я, при первой возможности, покупать бы… лепешку на колесах не стал. Такие скользкие, пронырливые формы оскорбляют мой эстетический вкус. Мне другое мерещится. Я вижу… этакий славный комодик, этакое бюро разлюбезное, под красное дерево – в стиле ретро. Со всевозможными блямбочками блестящими, с выкрутасами подвесными, с клаксонами в виде груши. Эх и спрос был бы! Среди таких, как я, романтиков, естественно. И название новой марки – «Ретро»! Чем не имечко для малолитражки? Скорость у нее, да и вся плоть материальная, пусть бы была современной, а мордаха, обличье, экстерьер, так сказать, – древний, основательный, очаровательный чтобы! А?

– Под такие комоды у нас в Сибири дорог нету. Дороги сперва построй. И не в стиле ретро, а бетонку нерушимую, – опять вклинился «посторонний» Салфет, успевающий банковать и одновременно улавливать речи Талмудиста. – Финтифлюшек захотелось! Блямбочек! Сейчас не комод, сейчас – снаряд, ракета! Вот стиль. Потому и плоское все, заостренное, что на человека нацеленное. В воздухе грозой постоянно пахнет. Летом и зимой. А… не завитушками.

– Сколько ни живи, всегда этим пахнет, – дыхнул на Салфета чесноком Талмудист. – Чуть что – оружие применить грозят. На земле, в небесах и на море. Теперь вот – в космосе… А я так считаю: не тогда страшно, когда грозят, а тогда, когда применяют. Молчком, как фашисты в сорок первом. Без предварительного пардону, то есть без предупреждения. А грозят, значит, сомневаются еще.

 

* * *

 

Тело мое, бежавшее людского общения, расслабленное и одновременно затекшее, склонное к преждевременному заполучению пролежней, постепенно унывало. Воля моя, подточенная неприятием насущной пищи, становилась рыхлой, как перловая каша.

На четвертый день «великого отказа», тайно от всех и от собственного самолюбия, пришлось вздрогнуть и восшевелиться. Руки, замлевшие от неподвижности и нехватки калорий, судорожно ощупали пустые карманы моего более чем скромного гардероба, навели тотальную ревизию портфелю и где‑то, чуть ли не под его подкладкой, обнаружили некий расплющенный, деформированный земным притяжением, лепешистый сверточек, как выяснилось позже – кулек с остатками соевых (под шоколад) «Кавказских» конфет, слипшихся на дне кулька в этакий битумно‑гудронный булыжничек базальтовой прочности.

Так я и не смог припомнить, где, по какому поводу употреблял в своей жизни эти конфеты. Скорее всего – в одной из командировок по Сахалину, когда приходилось устанавливать контакты со встречными людьми, заедая гостиничные разговоры чем бог послал.

Прокуренные зубы мои, как пули от Кавказского хребта, отскакивали от окаменевшего лакомства. И тогда я решил пытать себя еще одной изощренной пыткой, а именно – не есть пищу как положено, не кусать ее, не терзать зубами, а вдыхать носом. Иными словами – не жевать, а всего лишь нюхать.

Применив такой небывалый способ насыщения, я мог бы питаться этими конфетами всю дорогу, а также всю оставшуюся жизнь, завещав сладкий монолит ближайшим родственникам. Но… случилось элементарное: тело мое, отринув указания воли, нашло возможность проникнуть в сладкую истину своими силами. Где‑то к полудню тряского вагонного дня язык мой, ласкавший и одновременно плавивший доисторический леденец, уперся в… посторонний предмет! Внутри лепешки, как первобытная мошка внутри янтарной смолы, обнаружились… двадцать пять рублей – фиолетовая бумажка, сложенная вчетверо и каким‑то образом внедрившаяся в чуждую ей среду обитания.

С каким упоением, с какими филигранными предосторожностями возвращал я неожиданный четвертачок к суетной жизни, воскрешал его законсервированные возможности. Долго и ласково отмачивал под краном, смывая с него посторонние наслоения, водил по нему казенным обмылком, затем сушил на ветру, выставив в отверстую форточку на манер флажка. И в мутном зеркале глаза мои благодарно сверкали, губы не переставая извлекали из недр сердца улыбку, вялые, голодные ноги напружинились и теперь пританцовывали. А как же: это была не просто денежка, не просто казначейский билет, но приглашение к лучшей жизни!

В купе возвратился я преображенным. Должно быть, в облике моем вызрело что‑то новое: от всего существа моего теперь извергались в пространство какие‑то свежие веяния, лучились токи, выстреливались флюиды, вследствие чего поведение попутчиков также трансформировалось. Не сговариваясь, глянули они на меня как на человека… проверяющего документы – с удивлением и одновременно с заискивающим вызовом. А Купоросов нерешительно, как на тонкий лед ступил, улыбнулся, поинтересовавшись:

– Что… Венечка, никак отпустило? Как говорят в бане после первой поддачи.

– Спасибо, – отвечаю. – Действительно, как‑то лучше.

– В дороге оно… завсегда, – подхватывает Чаусов. – Особливо в летнюю пору. Съел чего‑нибудь не по нутру, порченое али немытое. По себе знаю. Пучит, спасу нет…

Однако к сочувствующим речам попутчиков я не присоединяюсь, решив отдохнуть от благого потрясения наедине. Весело вспархиваю на третью полку, достаю из отсыревшего кармана рубашки выстиранную «наличность» и начинаю обжигать ее взглядом, сушить и ласкать до тех пор, покуда реанимированный банкнот стальной мембраной не зазвенел в моих пылающих руках.

А когда над мчащимся поездом во весь рост поднялось линялое, предсентябрьское солнце, поднялось и прогрело настывшее за ночь нутро вагона до расслабляющей кровь температуры, сникшие было пассажиры встрепенулись от забродившего чувства голода. Не мешкая, скинулись по «рваному», засобиравшись к придорожным бабушкам за провизией. И вот тогда‑то королевским жестом опустил я свою археологическую денежку на их завибрировавшие от произведенного мной эффекта ладони.

– Этто… как понимать? – поперхнулся застрявшими в горле словами Купоросов.

– Ммн‑ня‑я… А помельче купюры не будет? – поинтересовался инкассатор, деловито поелозив большим и указательным пальцами по нетленной бумажке, будто проверял таким способом ее сказочные возможности.

Макароныч, трагически хохотнув, отложил «недоеденный», двадцать пятый по счету, детектив и, постучав сбоку пальцем по своему барабанно‑гулкому носу, произнес, прослезившись от внутреннего смеха:

– «Ограбление почтового»? – И постучал тем же пальцем по измызганной книжечке. – Читали? Перевод с люксембургского. Советую. Не то что деревенская проза. Которая городских людей «окать» приучает. И вообще – культурному росту масс не способствует. За собой замечал: прочтешь такую «нечерноземную» повестушку и где‑нибудь в трамвае начинаешь разговаривать с людьми на дореволюционном наречии: «касатик», «будя», «засупонил», «гузно», «сумно», «по носу чилискну»! И вообще – «пучит» от всего этого.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: