Финогенов все говорил о каких‑то коллекциях, о шедеврах живописи, которые будто бы найдены любителями старины на помойках, о собранных по крупицам и черепкам дивных вазах, о воскрешенных по шестеренке‑винтику каминных часах, реанимированных вольтеровских креслах, ларцах, подсвечниках, о подшивках газет, изысканных им на арбатских чердаках, в которых сообщалось о тезоименитствах царственных особ, смерти Льва Толстого, о начале первой мировой войны и передаче всей власти в России – Советам.
* * *
В «сидячем» поезде Москва – Ленинград люди ехали в затылок друг другу, молчали, вели себя сдержанно, даже отчужденно, замкнуто. Не было среди пассажиров той милой семейственности многодневного сибирского пути, пути‑жития, уютного и основательного, как межпланетный перелет. В «сидячем» большинство людей уткнулось в печатную продукцию, в кроссворды и «происшествия», потому что смотреть в окно «на природу» мешала бешеная скорость: все там сливалось, смазывалось, раздражало зрение и мозг, вызывая в человеке легкое «помутнение» и тошноту.
С величайшей нежностью вспоминал я, упершись подбородком в собственную грудь, и хлопотливого, наивнейшего старика Чаусова с его бутербродом, подсунутым как бы невзначай, и тертого, но открытого, внимательного сердцем Купоросова, и Анастасию «блаженную», и всех остальных – вплоть до курносого Бедолаго с его смешными словечками типа «коленкорец», «майорец», «интересен»; вспоминал и не мог согласиться с коллекционером времени, очарованным стариной, что все эти люди для меня – уже в прошлом, а значит, где‑то чуть ли не в небытии. Они – во мне, а следовательно – в настоящем, в моих мыслях, памяти, дыхании, кровообращении. Это же надо ляпнуть: есть только прошлое! Да любое семечко травяное, личинка любая насекомистая, птица всякая на гнезде, человек (а хоть бы и на смертном одре!) – все‑все живут будущим, предстоящим, вот‑вот готовым посетить твою судьбу, после чего все изменится непременно. Будущее – наша вера. Ах ты, мышка пыльная арбатская… Забралась в свое прошлое – и довольна! А я – не хочу… Нет, не прошлого не хочу, прошлое – наша история, наше богатство – уважаю; я только не желаю абсолютной власти этого прошлого над нами. И подставляю ухо, чтобы уловить звучание грядущих ветров, пусть губительных, зато их предстоит пережить. Всей кровью, всеми клетками, насквозь пропитаться этим пока что неведомым, однако неизбежным действом по имени Жизнь. Предстоящая, завтрашняя. Прошлое – не родит, не убивает, не воскрешает. Оно лишь… волнует иногда или чарует. И то не всякого. Так я считаю, дитя настоящего.
|
* * *
Дома, у себя на Васильевском острове, я медленно, будто размашистый танец танцевал, продвигался от садика к садику, от здания к зданию, от дерева к дереву – как от воспоминания к воспоминанию. Затем у одной из телефонных будок опомнился и решил позвонить домой, чтобы мать к моему приходу могла прийти в себя.
Однажды утром, дней через пять после моего возвращения в Ленинград, уже успевший приспособиться к городу, к его пульсу, воздуху, времени, звучанию, выбежал я с кошелкой – хлеба и молока купить – и прямо напротив нашего дома, в сквере на лавочке, обнаружил Юлию. Видимо, она сознательно поджидала меня и потому достаточно сдержанно помахала мне рукой, подзывая к себе.
|
Я знал, что рано или поздно Юлия напомнит о себе. Предполагал или предчувствовал? Наверняка и то, и другое. И все же не чаял увидеть ее так скоро. Самое страшное: во мне ничего не произошло. Разрушительного. Но и окрыляющего, умиротворяющего – тоже. Ничего. Неужели – привык? Ко всему, что связано с Юлией? Как привыкают к биению собственного сердца? Я только слышал… что люблю. Всегда, неискоренимо, извечно. И не только Юлию, но все, к чему прикоснулся в жизни. Слышал немолчную свирель этого всеобъемлющего состояния любви, вопль серебристого инструмента, принадлежащего верховному оркестру человеческого бытия, слышал и теперь уже окончательно был убежден, что до скончания дней своих буду плясать под эту «дудку», служить этому оркестру бескорыстно и весело.
Но в первые мгновения, как я увидел на лавочке Юлию, еще до восторженных размышлений, я просто остановился и внимательно посмотрел на нее через улицу, как смотрят люди в окно своего дома на вернувшуюся осень, которая может принести не только холода и простуду, но и восторг перед неизбежной, ожидаемой красотой.
И все же это была… Юлия! Собственной персоной. И я просиял, стремительно поглупев! Незаметно для себя – осклабился. Это была Юлия, от которой бежал я в будущее и которая настигла меня в настоящем. Которую постоянно искал и которая, как выяснилось, не была мне нужна. Необходимым являлся сам факт ее существования, факт‑посох.
Мы провели этот благословенный сентябрьский день вместе и почти беспрерывно – на воздухе, под небом родного города. Пришлось позвонить матери, сообщить ей, что обстоятельства изменились и хлеба с молоком я не принесу. Затем – позвонить в редакцию молодежного журнала, куда я устроился на внештатную должность «отвечателя» на письма юных поэтов. Короче – предупредил весь суетный мир, что сегодня я обойду этот мир стороной, ибо имею честь сопровождать по городу женщину, которую считаю таинственной.
|
Где мы только не побывали с ней, начиная с милого моему сердцу Соловьевского садика, порыжевшего листвой, пропитанного и пронизанного восторженными взорами юных и «вечно юных» художников, посматривавших на него время от времени из окон Академии художеств на протяжении двух веков, и кончая торжественным Летним садом… Но главное – мы обошли чуть ли не все набережные любимой реки, реки прохладной, широкогрудой, достаточно стремительной, нарядной и, что говорить, прекрасной, – реки‑женщины, но женщины какой! Жизнелюбивой, царственной и, как всякая неистощимая прелесть, немножко загадочной, то есть вечно от вас ускользающей прочь и остающейся с вами, как сама жизнь, с вами и для всех других, призванных ласкать ее свежими, еще более восторженными взорами.
И только в самом конце нашей прогулки, нашего незапланированного карнавала, Юлия заговорила о делах. Интонация ее трезвых, четких слов поразила меня своим нутряным, сердечным жаром, и я впервые за весь день усомнился в слитности наших чувств, в гармонии померещившегося мне счастья. За всеми изгибами Юлиных мыслей, голоса, телесных движений – угадывался… «третий», уже завершенный, но уже и неистребимый, как вот эта статуя позеленевшая с символическими весами в руках, бессмертный «третий», покинувший нас навсегда. И я почему‑то смирился, почему‑то даже проникся к тому, «третьему», к памяти о нем – теплой нежностью, словно любил его в свое время не меньше Юлии.
– Есть возможность… перевезти его оттуда, с острова. Сюда. Мне разрешили. Завтра утром вылетаю. И еще… Осталась его собака. Прана. Я возьму ее. Она огромная. И… вряд ли помнит меня. Однако я постараюсь, чтобы вспомнила.
21 августа 1984 г. –
13 июня 1985 г.
д. Тетерки
Первые проталины
Глава первая. Школа
Сегодня выставили зимние рамы. Оклеенные по осени газетой, они с веселым треском покидали насиженные места. Щедрое майское солнце выгоняло из настывшей древесины излишнюю влагу, и по утрам на голубом солнцепеке бревенчатое здание жилинской начальной школы едва заметно парило.
Нутро дома освобождалось от застойных запахов. Из леса, обступавшего школу, в помещение проникало живое дыхание молодых трав и яркой, клейкой, еще не застиранной дождями листвы.
В один из дней той, голодной и зябкой, третьей по счету послевоенной весны приехал в Жилино, деревеньку из тридцати домов, городской подросток. Молчаливый, рано повзрослевший. Белокурая голова на тонкой шее светится зелеными притаившимися глазами, будто фонарик. Рука в запястье узкая, нездешняя. Во всем его настороженном облике, если приглядеться, угадывались настроения и события недетские.
Случилось удивительное: после долгих, казалось, нескончаемых лет разлуки нашли, обрели себя друг для друга – отец и сын. Оба, и мальчик, и его родитель, сошлись под крышей сельской школы почти незнакомые, если не вовсе чужие… За спиной сына – годы оккупации, бродяжничества, детской воспитательной колонии. Позади отца еще больше: война, раны, плен, таежные странствия.
И вот они вместе выставляют зимние рамы, протирают мокрыми тряпками пыль на подоконниках. Раскрывают окна в палисад. И смотрят наружу. Каждый в свое окно. А за окном – весна. Общая. Одна для всех. У сына – шестнадцатая, у отца – сорок пятая.
Самое торжественное время у них было – вечернее, то есть время ужина. К ужину отец любил обстоятельно подготовиться, не с маху‑налету наваливаться на стол, а приступать ритуально‑серьезно.
Но прежде ужина, примерно за час до него, что бы на земле ни случилось (землетрясение, наводнение или приход деда Бутылкина из деревни), прежде ужина отец будет слушать Павлушу, который обязан ответить заданный урок. Так заведено. Не ответишь – пусть хоть самовар выкипит, распаяется, взорвется – за стол не сядут.
К этому времени, как правило, завершается приготовление отцом винегрета. Красное ароматное месиво вращается, подгоняемое деревянной ложкой, в большом глиняном горшке‑ведре, по‑местному – нечв е. «Детали» для винегрета в подполе. За блестящее кованое кольцо поднимаешь тяжелую, забухшую крышку люка и лезешь в прохладную дыру за свеклой, соленым огурцом, морковью и картошкой.
Отец, прежде опускавшийся в подвал с керосиновой лампой, теперь приучает себя обходиться без нее, чтобы не видеть скудного остатка запасов. Да и бидон с керосином заметно полегчал.
– Павлуша, ты готов?
Павлуша готов. На своих ладонях Павлуша тайно чернилами обозначит подсказку: алгебраические уравнения, исторические даты, падежи склонений слов, имена‑отчества писателей, деятелей… И таким странным способом станет зарабатывать ужин.
Павлуша сидит на лавке за большим обеденным столом, накрытым для ужина. На голых досках стола три алюминиевые миски, три вилки, три граненых стакана под чай. Посередине стола – полотенце, на котором три кусочка настоящего ржаного хлеба. И соль в солонке. В сахарнице – конфеты‑«подушечки».
Кухня в школе просторная. Павлуша сидит в правом от входа углу. Слева от входа – русская печь. За ее кирпичной теплой спиной расположены две маленькие комнаты.
Печь – необъятная. В ее теле много всевозможных печурок, ниш, закутков. Здание печи состоит из трех этажей. Первый этаж – это пространство, где живет серый, цвета золы, кот Негодник. Он живет потаенно, отшельником, напоминая скорее крысу, нежели кота. Однажды он украл драгоценный кружок колбасы и, как пыльного зверя ни выгребали из‑под печки кочергой, ни в какую из укрытия целых два дня не вылезал. Там же, в печном полуподвале, ютились ухваты, сковородники, помело и упомянутая выше кочерга. Деревянные хвосты этих «приборов» торчали из‑под первого этажа рогатым пучком.
Второй этаж – самый главный: здесь топка. Здесь огонь, жар, зной. Здесь зреют постные щи, преют перловые каши, заправляемые льняным или конопляным маслом. Иногда на огненном кирпиче второго этажа млеет молочко в кринке или пышут по праздникам овсяные, а то и ржаные лепешки.
На третьем этаже – лежанка. Самое ласковое, райское место, угодное телу с сентября по май – на все восемь‑девять месяцев среднерусского прозябания под дождливые перестуки и морозный похруст.
– Павлуша, ты готов?
Павлуша готов. Он готов не только к ответу на заданный урок, но и к ужину, то есть к винегрету. Молодой, весенний его организм не прочь был схватиться в единоборстве и не с таким противником. Прегради ему путь свиной окорок – парнишка бы не дрогнул, не отступил, а так бы и вонзился в свиную ляжку молодыми зубами!
Павлуша был готов. И даже больше: в ожидании очередного экзамена что‑то мастерил прямо на кухонном столе, сидя в главном, красном углу, где в мертвых объятиях сходились красивые, загорелые, мускулистые бревна двух стен.
Павлуше было скучно в деревне. И потому сидел он неприветливый, настороженный, словно поджидал кого‑то, кто выведет его из теперешнего затишья в «кипящие» жизненные просторы. Еще недавно он был там, где война, и видел столько интересного. Павлуша скучал в деревне и развлекал себя как мог. Сейчас он мастерил мину. Самодельный заряд. В обыкновенную баночку из‑под мясных консервов вогнал двухсотграммовку тола, привезенную с окололенинградских фронтовых полей. Мастерил, чтобы спустя некоторое время взорвать – ни много ни мало – кирпичный завод. Точнее – бывший кирпичный завод бывшего заводчика Якова Ивановича Бутылкина, жилинского крестьянина, ворчливого старикашки. Не беда, что завод представлял собой полусгнивший сарай с обвалившейся печью, что за годы колхозной жизни «территория завода» обросла деревьями и травой, – не беда, не важно. Лишь бы устройство сработало.
– Павлуша, ты…
Отец видел плохо. Зрение его было подпорчено на последней войне маленьким гранатным осколочком, зацепившим некий микроскопический нерв. Отец носил очки с синими стеклами, и очки эти пугали деревенских бабушек и детей. Но дети очень скоро привыкли к очкам учителя, тогда как бабушки продолжали пугаться. Отец плохо видел и, естественно, не все предметы смог обнаружить в заплечном мешке сына, с которым тот появился в Жилине.
– Павлуша, принеси луковицу.
Павлуша идет в кладовку. Отец красными от свеклы пальцами нашаривает на столе Павлушину мину. Консервная банка с брикетиком тола, похожим на полкуска хозяйственного мыла, опутана мягкой алюминиевой проволокой. За косоплетку из той же проволоки весь заряд можно было уверенно держать в руке, как гранату. Сбоку банки, там, где в брикете имеется отверстие для детонатора, в металле пробита дырочка.
Отец низко‑низко наклоняется над изобретением, прячет руки далеко за спину и так стоит, словно принюхиваясь.
Возвращается Павлуша. На его ладони большая золотистая луковица, проросшая двумя зелеными рожками. Павлушины губы по‑прежнему не улыбаются. Во взгляде – отвага, дерзость, превосходство.
– Павлуша… – шепчет отец. – Зачем тебе это?.. Неужели не надоело?
– Ну и что дальше? – Павлуша выжидает, готовый к отпору. – Винегрета лишишь?
– Отчего же… – Отец разрезает луковицу пополам. Одну половину кладет на полку, другую чистит, затем крошит в винегрет. – Расскажи, пожалуйста, урок.
Павел ставит перед собой испещренную знаками ладонь на ребро (большой палец нагло оттопыривается вверх), не таясь, начинает считывать с ладони латинские буквы, составляющие алгебраическое уравнение. Минут через пятнадцать Павлуша не выдерживает:
– Убрать… мину?
– Не отвлекайся, сынок. Что там у нас по литературе?
– «Анчар». Стихотворение А. С. Пушкина.
– Слушаю тебя, Павел.
– «В пустыне мрачной и глухой…» Послушай, отец. Она взрывается только с детонатором и только если поджечь шнур. А так вполне надежно. Давай я ее на двор вынесу?
– Читай. И не перевирай, пожалуйста, Пушкина.
– «В пустыне чахлой и немой… На почве, зноем опаленной…» Хочешь, я ее в землю закопаю? На время?..
Отец снимает очки. Темные их стекла, как маска, прятали до этого лицо. И вот лицо предстало незащищенным. Свет керосиновой лампы с трудом выхватывал из наступивших сумерек невеселые глаза, бледную уставшую кожу вокруг глаз, неуловимо дрожащие губы – детские на взрослом лице губы, налитые обидой и растерянностью.
– Пушкина, сынок… Пушкина. Как молитву! Меня Пушкин не раз выручал. И тебя выручит. Никакая мина не страшна, Павлуша, если с Пушкиным… в сердце.
Затем долго ели винегрет. Сочный, сладкий, ароматный, он, казалось, никогда не опротивеет и… не насытит. Да и не было ему замены: хлеба – по стограммовому кусочку, сахарку колотого – по зубчику. Чай разводили по большой кружке – с сахарином. А зубчик сахара – на десерт.
За окном в сучьях березы, льющей к земле бледно‑зеленые плети веточек, там, где в ее вершине прятались сразу два скворечника, не могли угомониться крикливые семейные скворцы. А когда угомонились, на смену им за березой, ближе к ручью, отделявшему школьную поляну от леса, где‑то в ракитнике робко воскликнул соловей.
Отец, услыхав соловья, улыбнулся, перестал жевать, лицо его приняло удивленное выражение: «Рановато нынче певец объявился». А Павлуша не знал, что ему теперь делать: бунтовать или тихонько обнять отца и терпеливо досидеть вечер под аккомпанемент отцовской гитары, забыв себя, колючего, злого, безрадостного? Вот он потянулся к раме окна, с шумом, демонстративно захлопнул створки.
– Мне холодно!
Отец свое окно закрывать не торопился. Он еще несколько мгновений слушал: а не возникнет ли вновь пение дивной птицы? Дышал вечерней свежестью, различая в ней запахи леса, недальней пашни, возвращающегося в деревню грязного, со слежавшейся за зиму шерстью стада.
– А хорошо здесь… Тихо. Славно.
Павлуша роняет голову на руки, уставившись злыми глазами на мину.
– Тоска зеленая…
Свистевший, вздыхавший и даже что‑то напевавший до этого самовар неожиданно притих. Это было сигналом к тому, что вода в нем закипает и медный «полковник» (так прозвали они самовар за многочисленные медали на позеленевшей груди) вот‑вот начнет плеваться кипятком.
Заприметив, что отец ушел в себя, задумался, Павлуша осторожно снимает с самовара трубу, отливает в заварник кипятку, чтобы из «полковника» не лилось через край, затем, отщипнув в масленке крошечку лярда, незаметным образом опускает сало в самоварное нутро, на раскаленные угли. И тут же глушит самовар медной заглушкой, на которой вместо ручки – захватанная руками катушка из‑под ниток.
И сразу веселеет в ожидании событий. Пусть незначительных, зато не занудных, после которых и похихикать не грех. Сейчас отец насторожится, затем робко потянет носом воздух. Далее – нос его заработает часто‑часто и шумно: ноздри начнут раздуваться и опадать, как бока у загнанной лошади… Сняв очки, отец будет дико озираться. Посмотрит на потолок, после – на пол. Ощупает взглядом печь, стены, углы. И вдруг вспомнит о самоваре!
– Фу ты черт! – подпрыгнет неловко, ринется, задевая ногой за лавку и чуть не роняя очки из рук.
Павлуша доволен. Хоть что‑то началось… Какой‑то пузырек в их тихом болоте лопнул! Отец срывает заглушку с самовара, пытается нюхнуть, однако тут же отшатывается: самовар пышет нестерпимым жаром. Отец надевает свои непроницаемые очки, долго смотрит сперва в нутро «полковника», далее – в глаза Павлуше…
Отец вспоминает, как третьего дня, когда он протапливал помещение класса, в печке что‑то взорвалось. Он не стал тогда выговаривать сыну. Мальчик одинок уже несколько лет. Жил все эти годы своей маленькой страшной жизнью. И почему – маленькой? Просто – страшной. Без семьи, без родительских рук. Один среди взбаламученных войной взрослых. Пусть хоть теперь оттает, привыкнет к мысли, что у него есть близкий человек, а не просто отец «документальный».
– Павлуша, я тебя очень прошу: в самовар ничего не бросай. В смысле взрывчатых веществ. Без самовара мы погибнем. В смысле – без чая.
Павлуша прячет, трет рукой якобы засорившиеся глаза.
– Еще чего… Не маленький – самовар взрывать.
– А ты запасливый, сынок. Бережливый. Черта симпатичная, даже хорошая. Но – скучная. Граничит с жадностью. Хотя опять же – смотря что запасать. Белка – орешки, Скупой рыцарь – денежки, а ты вон сколько штучек разных с войны прикопил, не израсходовал по дороге…
– Каких еще штучек?! – Павлуша принуждает себя мрачнеть, суровее поджимает губы, удерживая улыбку.
– А этих… взрывчатых штучек. Которые глаза мне испортили. Война когда уж закончилась, а у тебя еще сколько разного… Экономный ты мальчик. На других детей игрушек не напасешься, а у тебя их… никто не знает, сколько их у тебя. В любой момент новая штучка объявиться может.
– При чем тут «штучки», «игрушки» – при чем? Это боезапас! Да я этими «штучками» всех тут разнести могу! Меня все бояться будут, если захочу…
– Нашел, чего хотеть… Люди и так вон покалеченные да напуганные. Не в зажиревшей стране живем. С начала века в борьбе и тревоге пребываем. Нашел кого пугать…
– А я и не пугаю. Неинтересно мне здесь. Понял? А этого барахла у нас под Ленинградом, в Поповке, – на десять лет хватит, под ногами валяется… Саперы подсчитали. Любое место ковырни – или патрон, или запал, а то и мина с секретом. Карандашик поднимешь с земли, а он тебе – бац – и пальцев как не бывало! А костей, скелетов разных… Ни на одном кладбище столько нету.
– Так это ты из Поповки сюда доставил? – Отец щелкнул ногтем по консервной банке. – За тысячу километров… Отчаянный ты у меня.
Павлуша, довольный, смущенно, самую малость, улыбается. Но вдруг, наткнувшись взглядом на синие очки, вспоминает про покалеченное зрение отца. Улыбка его вянет.
– Ах, малыш, малыш… – трогает отец Павлушу за кудрявый светлый завиток на голове. – Хватил же ты у меня горюшка! Наигрался со смертушкой. В натуральную войну дите окунулось… Да еще в какую! И – ничего… Живой. Везучие мы с тобой, как думаешь?
– Везучие, конечно! Ты знаешь, меня немцы раз чуть не расстреляли! Я им в печку целый ящик патронов засадил, цинку запечатанную и гранату. В госпитале. Расскажу как‑нибудь потом. Под госпиталем в подвале ихние возчики жили, которые на лошадях работали. Вот я у них в печке и спрятал ящик патронов с гранатой. Прихожу через день. Смотрю: печка топится… На улице похолодало, дождь пошел. Вот старуха и затопила…
– Ах, малыш, малыш… И много еще у тебя этих штучек?
– Да нет же! Что я, совсем, что ли… по уши деревянный?
– Это как же понимать?
– Что я – придурок, что ли, чокнутый? Поговорка такая. В поезде слышал.
– Наездился ты в поездах. Намыкался.
– А мне нравится. Наро‑оду! Что людей. Чего не увидишь!
– И все‑таки… сколько еще штучек у тебя?
– Мало. Нету почти. Зуб даю! Было две шашки всего… И запалов четыре. Да патрончиков пара обойм.
– А про зуб, это что же – клятва такая?
– Да. Если вру – можешь выбить. Один зуб. Взять себе.
– Нехорошо.
– Да я не боюсь боли! Мне чихать.
– Я не про то… Нехорошо такие слова говорить. Нормальные люди стараются так не говорить. Это война так говорит. Отвыкать нужно от ее разговора. От ее словечек мрачных. Да ты не сердись. Я это вообще… С Пушкина будем пример брать. Хватит уж нам людей‑то пугать штучками разными. Унижают они человека.
– Во‑во! Я когда в поезде сюда ехал к тебе – пассажиры утром котомки развязали, шамать, то есть питаться, начали… А у меня еще с вечера все подчистую съедено. Развязал я свой мешок и достаю. Шашку толу. Граждане как посмотрели, так и отвернулись!
– И что же?
– Поесть дали сразу. Предложили… Кто хлебца, кто огурец протягивает. И место на лавке освободилось сразу.
– Видишь, как унизительно… И гражданам, и тебе. Плохое изобретение, плохой способ – пищу добывать страхом. И опасный.
– Я и не пугал их вовсе, не замахивался. Только краешек показал. Еще одна тетка спросила: «У тебя что, сынок, мыльце?» На пайку хлеба махнуться предлагала. А когда расчухала – сразу спящей притворилась. Опасно! Еще как. Потому и здорово! В Поповне мальчишку одного, ремесленника… На моих глазах! Смотрю: фуражка форменная в небо полетела. Высоко‑высоко. И сразу – хлобысть! Меня волной так и посадило в траву. А потом смотрю: несут в корыте. Наверное, когда еще фронт в Поповке проходил, солдаты корыто под носилки приспособили. Две палки по бокам проволокой примотаны. Наверно, песок немцы носили. Для окопов. А ремесленники под своего корешка приспособили. Лежит на дне, ручки‑ножки перебиты, одна голова лишь смотрит, живая еще… И крови полкорыта.
– Фу ты господи! – не выдерживает отец. – А если бы тебя так?!
– Меня?! Ни в жисть! Да я знаешь как осторожно разряжал? Как настоящий сапер! Ремесленник верхний запал вывинтил и думает – все. А мина на якоре: вторым запалом за землю держалась… Вот и в корыто!
– Веселенькое дело… А знаешь, почему не тебя – в корыто?
– Потому что я осторожный. Сколько говорить!..
– Нет, не потому.
– Тогда почему же?
– Потому что я просил за тебя.
– Как это? – опешил Павлуша, не зная – смеяться ему или нет.
– А так… Просил, чтобы тебя люди пожалели. И не губили раньше времени. Невинного.
– Это что же… как Лукерья? На коленях? Ты‑то, учитель? Смеешься? Ну дает… Кого просил‑то?
– А это уже дело десятое – кого. Так принято у нас на Руси. Просить. В тяжкие минуты. Так повелось. Солдаты на войну, а дома за них – просят. Может, кто и услышит. Человеку свойственно надеяться. Мне ведь так хотелось, чтобы смерть тебя обошла.
– Меня смерть обошла… А маму не обошла. И за нее надо было просить.
Оба вздохнули. И тут крыльцо заскрипело. В кухню ветром ворвалась румяная, скорая на ногу старушка Лукерья, сестра отца. В ее руке голубем белела стеклянная баночка с молоком.
– Испей тепленькова… – совала баночку Павлуше. – Глони‑ка, золотко, козьева, полезнова… С места не сойду, пока не выпьешь! В ем таки витамины, сказывают, а ты, гляди‑ка, кожа да кости!
Лукерья жила возле школы в крошечной избушке, задуманной как пришкольная баня. Шустрая, неугомонная, в пушистой белизне волос, Лукерья радовала взгляд, словно полевой цветок одуванчик. Сюда, в заволжскую глушь, в дебри лесные, одинокая, безмужняя, перебралась она в помощь брату Алексею из Ленинграда, где сорок лет проработала на «Скороходе» и где на Смоленском кладбище, на Блоковской дорожке, под большим наклонным серебристым тополем, неподалеку от могилы поэта, похоронила в тридцатые годы свою единственную дочь.
Брата Алексея, человека ученого и «страсть как умного», носившего очки (сперва светлые, затем, после ранения, темные), говорившего культурно, без свойственных Лукерье деревенских, псковского происхождения, словесных оборотов, старушка откровенно побаивалась, трепетно уважала и еще больше, нежели побаивалась, – любила. Той сестринской, перерастающей в материнскую, любовью.
А в племяннике, в светлом довоенном «херувимчике», которого тайно от всех во время одной из утренних городских прогулок проворно окрестила в Никольской церкви, в Павлуше своем ненаглядном – души не чаяла.
Состоя теперь при школе на должности технички, Лукерья могла бы проживать и не в баньке. Брату ее от школьной жилой площади отводились две небольшие комнаты с кухней. Уместились бы и втроем запросто. Но Лукерья, как всякая женщина, с точки зрения брата, имела некоторые изъяны. Нет, расходились брат с сестрой не во вкусах, не в тонкостях гастрономических: картошку как ни свари, она все равно картошкой и останется. Здесь другое: слишком громко Лукерья готовила, слишком явственно на кухне ухватами гремела, слишком шумно да лихо воду из одной посудины в другую переливала да по доскам пола на кухне слишком резво перемещалась. Тогда как у брата – нервы… Слишком они у него издерганные за годы скитаний. Вот и не слепились под одной крышей. К тому же, несмотря на суетливость свою крайнюю в движениях, бобылка Лукерьюшка склонна была к уединению, и, когда нестерпимо захотела она в баньке проживать, никто от этого шага отговаривать ее не стал. Семейной драмы или, того пуще, трагедии не произошло. К тому же банька Лукерье понравилась с первого взгляда. Как‑никак – свое гнездышко: и чистое, и плита на две конфорки. Да в ней, в баньке‑то, и не мылись, поди, никогда. Прежние учителя, сказывают, норовили в деревне париться в банях, так сказать, подлинных, постоянного действия, где водицы вдоволь под боком, и веники ядреные запасены, и пар от каменки истовый, настоящий.
Сами они, и отец, и Лукерья, сдружились по банному делу с одиноким вдовцом Бутылкиным Яковом Ивановичем, чья изба в Жилине ближе всех подступала к школе.
* * *
Отужинали. День за окном почти полностью выгорел, исчез, когда вдруг постучали в наружную дверь. Отец вышел в тамбур встречать незваного пришельца. Павлуша поймал себя на догадке, что вот не сам он пошел отпирать на стук, а дождался, пока отец решится. Глушь, безлюдье, ни тебе милиции, ни связи телефонной. Откроешь, а тебя поленом… по очкам! Родитель‑то у него – то ли непуганый, то ли впрямь – смелый.
Из сеней послышался круглый рассыпчатый мужской говорок.
– Истопил, понимаешь, сижу, в окошко поглядываю. Ожидаю, одним словом. Ан – никого! Что, думаю, за притча? Пошто мыться не пришли? Али не суббота нониче, Ляксей Ляксеич?
– Ба‑атюшки! – хватается за голову отец. – Павлуша, мигом! Одна нога здесь, другая – в бане! Эк мы опростоволосились…
Павлуше в баню идти не хочется. Его уже в сон клонит. Весенний воздух за день так напитал кислородом кровь, так размягчил, расслабил сведенные за зиму мышцы – пальцем пошевелить трудно и противно. Единственная радость: скорей бы в кровать, забыться скорей бы. «Принесло деда… Внимательный какой, зараза! Чистоплотный…»
– Никакая сегодня не суббота.
– Не, парень, суббота аккурат…
– Ну и мылись бы себе.
– Негоже так‑то. Чай, уговор у нас с Ляксеичем: первый пар‑от его. У меня веничек для вас мокнет. Последнюю снизку отвязал с чердака. Погоди‑ко, уже свеженьких листочков нарежу к следующей бане. Хотя по мне – дак старый веник даже скуснее, настойнее.