Первые, прифронтовые, еще «нестрогие» лагеря с военнопленными охранялись немцами не слишком усердно. Конечно, если заметят с вышки, что ты в сторону от лагеря пополз или, пригнувшись, побежал – непременно пристрелят. Хотя километрами по следу за одним беглецом тогда еще не ходили. Это уже потом, в стационарных лагерях, железный порядок соблюдался. «Орднунг» знаменитый, когда все четко, по распорядку: пища, сон, баня, крематорий, экзекуции, акции… Все четко, без отступлений ни на йоту. А в первые дни несколько иначе все происходило. И в лагерь, то есть в обнесенное проволокой поле, детям или женщинам тогда можно было кусок хлеба за «колючку» перекинуть или табачку кисет, а то и бутылку молока просунуть. И даже поговорить несколько минут с ближайшими к проволоке пленными удавалось. Выезжали с территории лагеря за ворота несколько бочек на телегах. Бочка за водой да еще отхожая бочка золотаря, «параша». Лошадками управляли пленные. Водяную бочку немец сопровождал, а зловонную бочку не сопровождал никто.
И не удержали ни пьеса романтическая об уходе «в себя», ни очки, спасавшие от близорукости и делавшие лицо интеллигентным, ни вся восторженная, нестандартная натура: со всем интеллектуальным багажом, нажитым в городе на Неве, пришлось Алексею Алексеевичу в бочку, наполовину заполненную, полезть и сквозь дырку в картофельном мешке, которым возница отверстие накрывал, дышать жадно, дабы не задохнуться. Этим способом тогда из лагеря не один только Алексей Алексеевич наружу выбрался. Возницу внешне никак нельзя было назвать симпатичным малым. Лицо клином, острием вниз, напоминавшее корнеплод с тоненькими корешками‑волосинками на подбородке. Нос огромный, висячий, унылый. И фамилия у возчика удлиненная была, запоминающаяся: Воздвиженский.
|
Алексей Алексеевич, не вылезая из шинели, дабы не расстаться с ней навсегда, в самое пекло предобеденное лежал на земле, покрытой жалкими остатками вытоптанной и выщипанной травы, и с печальным и в то же время ироническим, «философским» видом рассматривал оправу своих бывших очков, погибших тогда, при взрыве гранаты. Бесполезную теперь оправу успел он тогда машинально засунуть в карман шинели. И вот рассматривал… Над ним остановился высоченный дядька. Печальный и… дурно пахнущий. Даже здесь, в лагере, в мешке, набитом людьми, а значит, и всем их разнообразным содержимым: словечками, запахами, движениями, побуждениями, поступками, взглядами и т. д., даже здесь дядьку этого открыто сторонились, не все, конечно, и не сразу, но стоило кому‑то носом потянуть, как становилось ясно: золотарь! И отворачивались, и держались от него по возможности дальше. А бывший учитель не отвернулся. В плену, в условиях диких, поганых, убийственных, он вообще сделался к людям внимательней, участливей, снисходительней. На память та, далекая, в приднепровских болотах происшедшая Адамова гибель являлась. Душа, глядя на страдания людей, теплела, размягчалась, не давая сердцу щетиной себялюбия обрастать. С Воздвиженским они нельзя сказать чтобы подружились, нет. Да и дружить во временном летнем лагере было некогда. Но жест участия к себе в глазах Алексея Алексеевича Воздвиженский успел уловить. И благодарностью, видимо, проникся. А затем и «бочковой» план побега предложил. А в итоге – к самому лесу в кустарник ольховый вывез, где и оставил. Днем Алексей Алексеевич гимнастерку и галифе в речке отмачивал (шинель пришлось выбросить вовсе), а ночами по болотам к Ленинграду пробирался.
|
Дома, у себя на Васильевском, был он всего одни сутки. Успел в баню сходить – угол Большого и Девятой линии. Парился с невероятным остервенением, но запах, казалось, уже никогда от него не отвяжется. К жене близко не подходил. Потом куда надо явился. Взяли, проверили. Все сошлось. И – снова на фронт. И так до победного дня.
В блокаду Маша не эвакуировалась. Зимой, когда уже умирала медленно, когда впервые на улицу за пайком не вышла из квартиры и когда к ней вечером под одеяло соседка Женя залезла, пытаясь Машу своим рабочим, более «калорийным» (на Балтийском заводе работала) телом согреть, в дверь квартиры сперва робко, затем все настойчивее и настойчивее принялся кто‑то стучать, затем дергалку с колокольчиком на проволоке дергать. Как же не хотелось вылезать из‑под одеяла, но пошла‑таки Женя на кухню, потому что не просто звонили, а как бы даже слезно умоляли открыть – минут десять, не меньше, будоражили тишину.
Так в Машиной жизни вторично появился Миша. Михаил Данилович, морской офицер, появился, чтобы спасти, отогреть, накормить и в дальнейшем уже глаз с нее не спускать. Когда очухалась и на ноги встала, пристроил он Машу в какую‑то часть воинскую санитаркой. Курсы она затем медсестринские окончила. В госпитале работала. Затем этот госпиталь в глубь страны эвакуировался. И попал туда раненый Михаил Данилович. Без правой ноги и с незаживающей дыркой в легких. И остались они жить в этом городе возле госпиталя. И война уже кончилась, а Маша от Михаила Даниловича ни на шаг не отходила. Кашлял он кровью – баночку ему подставляла. И не могла она уже к Алексею Алексеевичу вернуться: любовь новая – вернее, настоящая, подлинная – не позволяла. В Ленинград она письма Лукерье писала, о сыне спрашивала, но сведений о мальчике не было.
|
Алексею Алексеевичу отважно в письме, которое он после войны на кухонном столе в квартире обнаружил, все объяснила. Устоял учитель. Спасибо жизни: закалила. И тут же, давая выход из положения, второе письмо Алексею Алексеевичу подбросила. Рядом на кухонной клеенке лежало. От младшей сестры Татьяны.
Устал Алексей Алексеевич к тому времени смертно, хоть пластом в землю ложись и не поднимайся – это уж так оно и было, без притворств. А в Кинешме в это самое время эвакуированная младшая сестра Алексея Алексеевича работала учительницей. Вот она‑то и заманила братца письмом в глушь заволжскую. Подыскали Алексею Алексеевичу в районо спокойную школу сельскую, где учительница на пенсию вышла, и туда, в деревню Жилино, определили. А у самого учителя дополнительная, затем в главную переросшая, цель в жизни появилась: нашелся Павлик, сын, утраченный в заварухе военной, и требовалось теперь к жизни его приручать, на ноги ставить, и что самое трудное – без матери родной все это проделывать, чтобы к обучению в школе мальчишку подготовить, суровой отцовской рукой к раскрытому учебнику голову его непослушную, беспризорную пригнуть. Маше в своем к ней первом и последнем послевоенном письме Алексей Алексеевич так и написал: «Сына я тебе не отдам. По крайней мере сейчас, когда ему твердая рука и любящее сердце необходимы. У тебя этих „инструментов“ никогда не было. Так что предоставь его мне. И убедительно прошу: не открывайся ему пока. Не баламуть в нем чувства сыновние. Никуда они не денутся, при нем и останутся. А сбить с пути правильного не так уж и трудно. Особенно матери, которая далеко и на которую взглянуть ему непременно захочется».
Глава третья. Евдокия
Разузнав, в какой именно колонии находится его сын, отец списался с начальством этого заведения, выяснил, за что изолирован сын и сколько ему осталось «перевоспитываться». Прожив зиму в постоянной тревоге за сына и не получив от мальчика ни единого ответа на свои к нему письма, отец было собрался уже ехать к нему, когда Павел неожиданно сам пожаловал к отцу, убежав из этой самой колонии.
На следующий день в Жилино на экзамены приехал пожилой инспектор районо. На пару с молодой учительницей Евдокией Гавриловной.
«Это как же ее зовут, если по‑ребячьи? Дунькой, что ли? – соображал Павлуша. – Тоже мне имечко…»
Приезжие горожане в дороге устали. Еще засветло отец постелил инспектору в классе на раскладном топчане. Девушке предложили дальнюю отцовскую комнатушку. Накормили их винегретом, чаем напоили. И предоставили самим себе. Учитель перед инспектором не расстилался, не заискивал. И прежде нелюдимый, теперь, в Жилине, Алексей Алексеевич несколько даже одичал. Когда под окнами школы появился Сережа Груздев и начал зазывно посвистывать в ожидании обещанного похода к топографической вышке, учитель, томясь предстоящим общением с незнакомыми людьми, махнул рукой на традиции гостеприимства и, недолго думая, сбежал из дому, присоединясь к мальчикам, направлявшимся к жилинскому маяку.
Деревня Жилино застраивалась не сразу и весьма беспорядочно. Не было непременной главной улицы. Избы лепились не одна возле другой, а совершенно бездумным рисунком, словно кто‑то сыпанул домишки щепотью с неба.
Как большинство заволжских лесных деревенек, Жилино пошло от укромного, потаенного хуторка. Пробирался некогда мужичок с топором в глушь трескучую, медвежью. Выбирал поляну помягче, поласковей для взора и заступа, да чтобы ручей сбоку напевный, прозрачный, трава чтобы сочная, а каменюк поменьше; плевал мужичок на ладонь свою шершавую, лепешистую и сплеча расчищал себе, отвоевывал от леса необходимое жизненное пространство. Ставил сруб на высоком месте, запахивал, рыхлил целину, уповая на бога и на гнедую кобылку. И струился зимой над окостеневшим лесом живой дымок жилья. И жили, перемогали судьбу люди русские. Семья увеличивалась, разветвлялась. К изначальному домишко на некотором расстоянии пристраивался следующий, не вплотную, а как сердцу любо. И глядишь: еще дымок в небо. Еще одного поколения знак. А в итоге – Жилино… Российская деревня, где сеяли лен, ржицу, сажали картошку, пасли коров, ездили по праздникам к Волге, в Кинешму или Кострому. Варили брагу, справляли престольный праздник Девяту, дрались с соседней Гусихой или Латышами – деревней, что выросла из хутора, основателем которого был предприимчивый прибалт.
Еще раньше, когда в лесной глухомани не только хуторов – следа от ноги человеческой не встречалось, жила по берегам спокойных низменных болотных речушек так называемая меря, племя людей тихое, лесное, северное. Тощенькая река Мера, впадающая в Волгу чуть выше и напротив Кинешмы, – не она ли своим названием напоминает нам и поныне об этом растворившемся в славянском потоке племенном ручейке?
Обогнув Жилино тропой, струящейся вдоль закрайка леса, отец с Павлушей и Сережей Груздевым вышли за спину деревни, именно там, ближе к дальней стене леса, где на поле намечался некий бугор, естественный волдырь, там, на этой выпуклой точке, поставили некогда топографы свой величественный знак, вышку высоченную, в пять этажей, связанную из пахучих стволов стройной, чащобной ели – в основании могучие, едва обхватные бревна, а чем выше, тем тоньше, облегченней. Была эта вышка для деревенских ребят самым любимым аттракционом, так как ни реки поблизости (Мера в пяти километрах), ни озера, ни дороги шоссейной, шумной, – ничего этого близко в помине не было. Вышка да гудок фабричный, протяжный, из‑за леса приплывающий в определенное время: утром, в обед и вечером. Там, в лесу, где‑то километрах в двадцати от Жилина, пряталась старинная бумажная фабрика, чуть ли не с петровских времен посылавшая свой гудок в деревенское поднебесье; по гудочку тому сверяли время на часах‑ходиках, подтягивали гири на цепочках, а кто и вовсе благодаря гудку без часов обходился; и не было случая, когда бы фабричка обманула ожидания жителей и не подала бы своего голоса, разве что в революцию: тогда однажды гудок полчаса непрерывно гудел, и люди в округе даже насторожились. Но затем все опять наладилось, и гудок возникал с прежней размеренностью и постоянством.
Большие, долгие снега и дожди за двадцать лет, что простояла вышка, сделали свое коварное дело: подточили, изгрызли бревна, проели вдоль щелей смолистую плоть, раструхлявили, размочалили звонкое сооружение, и родители в деревне все чаще постебывали ребятишек, приговаривая: «Не ходи на вышку! Не ходи на вышку!» Бабы не раз подбивали председателя спилить «заразу», но как спилишь такое, если дров во дворе нарезать и то полгода собираешься; да и не принадлежала вышка деревне, другой у нее хозяин был, неопределенный, городской.
И стоял дерзкий маяк, скрипел, стенал на ветру его скелет, а в непогоду раскачивался, как пьяный, и только богу известно было, когда пробьет последний час и вся эта «спичечная» конструкция, в очередной раз качнувшись, завалится набок, чтобы уж никогда больше не подняться.
Забирались на вышку сегодня в определенном порядке: первым шел Павлуша, торопился, почти бежал вверх, упоенный азартом лидера, далее Сережка, замыкал подъем отец. На первой площадке Алексей Алексеевич приказал Груздеву выше не лезть, а дожидаться там возвращения остальных верхолазов.
На втором этаже отец окликнул сына:
– Павлуша! Обожди меня!
Но и на третьем ярусе, там, где уже ветер посвистывал и ощутимо раскачивал сквозное сооружение, отец сына не застал. Пришлось карабкаться выше. Руки как бы сами собой судорожно и хватко цеплялись за расшатанные перекладины лестницы.
– Павлуша! Немедленно остановись!
А Павлуша тем временем головой поднимал тяжелую крышку люка, пролезая в простор небесный на самой вершине маяка.
Сине‑зеленые волны леса на все четыре стороны убегали от жилинского поля‑островка; внизу сереньким стадом паслись понурые избушки деревни. Где‑то на краю обзора, за сизой ширью леса, у самого горизонта, едва различимая, торчала белая колоколенка, без креста, словно бакен, потушенный на воде. С бьющимся сердцем жадно смотрел на открывшееся взору пространство Павлуша. Вышка ощутимо раскачивалась. Ветер напирал равномерно, настойчиво, без тех взбалмошных порывов, что отмечаем мы на земле, в ее извивах. И тем не менее качание этого огромного маятника пугало. И высота пугала. И ветхость чистой серой древесины ограждающих площадку перил, омытых тысячами дождей и снегов, пугала тоже…
Из отверстия люка высунулось красное, натужное лицо отца. Лицо упрекающе… улыбалось!
– Павлуша, ты разве меня… не слышал? Я кричал…
– Нет, не слышал. Здесь ветер. А чего ты кричал? Тебе что – страшно, да? Испугался?
– Я хотел вместе…
Встали рядом, плечом к плечу. Отец попытался обнять сына, однако мгновенно почуял, как тот весь сжался, спекся в комок; тогда отец отстранился от мальчика.
– Видишь, церквушка на горизонте. Это Козьмодемьянское. А во‑он там Волга. Синее за лесом пространство… Россия. Наша с тобой родина.
– Это не Россия, это лес. – Павлуша залихватски сплюнул вниз. Отец вздрогнул. Насторожился.
– Павлуша… Я говорю – там наша страна… Родина. Понимаешь?
– Понимаю. Что у меня – мозги, что ли, через нос вытекли?
– А… плюешься тогда зачем?
Павлуша, как бы удивляясь вопросу, обернулся. Посмотрел отцу в глаза, как бы недоумевая. И вдруг улыбнулся тепло, виновато, отрывисто.
– Я и в Неву любил плевать. С моста Лейтенанта Шмидта. Плюну и считаю, за сколько секунд…
– Ты ведь уже большой, Павлуша. Повидал на свете всякого. И ни к чему вовсе такому серьезному пареньку плеваться куда попало. Некрасиво. И как‑то неестественно. Пойми и не обижайся на меня.
– Ладно. Больше не буду. Смотри, смотри! Вон, вон кто‑то чешет к нам через поле! Тетка какая‑то…
И тут ниже, где‑то под полом площадки, послышалось жалобное поскуливание. И поскребывание в опущенную крышку люка. Будто собачка домой просилась.
Павлуша с отцом переглянулись.
– Сережка! – уверенно определил младший. – Крышку ему не поднять.
– Ах ты же господи! Я же ему запретил!
Отец осторожно потянул на себя тяжелую створку. Прямо на него снизу вверх смотрели заплаканные Сережкины глазята. Лицо бумажной серой белизны. Болезненное. Худенькие, казалось, ломкие, хрупкие пальцы, побледнев в суставах, мертвой хваткой держались за предпоследнюю ступеньку. Под тощим, как бы отсутствующим животом паренька – перекладина еще одной ступени; под босыми ногами ребенка (пятка в зеленом навозе) – третья ступенька, которой он касался так неуверенно, будто стоял на цыпочках.
– Сережа, мальчик… А ну‑ка давай поздороваемся! Живо! Протяни‑ка мне руку! – улыбнулся Алексей Алексеевич.
– Ни‑и‑и… Не‑е‑е… – заскулил жалобно ребятенок. Его нижняя челюсть вдруг мелко‑мелко задрожала, словно по ней ток пропустили.
– Не бойся, миленький. Одной рукой держись, а другую протягивай. Я тебя вытащу. Я же сильный. Или не веришь? У Павлуши можешь спросить.
– Сва‑а‑лю‑юсь…
Сережу Груздева сковал страх. Мышцы свело. Пришлось незамедлительно применить ту самую, отцовскую, силу. Алексей Алексеевич свесился в люк.
– Держи меня, Павлуша, за ноги. Подстраховывай… – Учитель сказал это больше из соображений дипломатических, нежели из предосторожности (пусть Павлик знает, что большой, взрослый отец с ним на равных и что он доверяет сыну в такой тревожный момент). И Павлушка как можно крепче приналег на отцовские икры.
Оторвать от широкой, как полено, ступеньки Сережины ладони было делом нетрудным. Правда, мальчик тут же заверещал изо всех сил. Не дав ему опомниться, цепко и ловко отец втянул невесомое тело на площадку маяка.
– Вот и хорошо, вот и чудесно, – приговаривал учитель. – А ты боялся, глупый. Смотри, как здесь прекрасно! Будто на самолете летим!
Сережа не переставая всхлипывал. Теперь он обеими руками ухватился за край полинявшей, застиранной гимнастерки учителя, как за маткин подол.
– Нравится тебе тут? – Алексей Алексеевич погладил стриженую, золотыми волосиками утыканную голову парнишки.
Сережа с сомнением кивнул, соглашаясь, что‑де нравится, как вдруг быстро‑быстро повел головенкой из стороны в сторону, отказываясь, отрекаясь от опрометчивого кивка.
– Не нравится, стало быть… А зачем тогда полез? Я же тебе на первой площадке оставаться приказал!
– Одному‑то не хотца…
– А говорил – летчиком буду! – передразнил Сережку Павлуша. – Какой из тебя летчик! Штаны перепачкаешь, если тебя с парашютом на землю кинуть!
– С парашютом не перепа‑а‑ачкаю! Сам пере‑е‑епач‑каешь! Я ви‑ить забралси‑и… Мне люк не вздыну‑у‑уть бы‑ыло!
– Молодец, Сережа! Не каждый мальчик сюда заберется. Будешь ты летчиком. Подрастешь, окрепнешь. Мясо на костях нарастет, мускулы. В летчиках знаешь как кормят! Масло, белый хлеб, колбаса… Да, да! И – полетишь. Потому что ты смелый. Упрямый, точнее – волевой: сила воли у тебя завидная.
– А в летчики ма‑а‑аленьких берут?
– А ты подрастешь, погоди.
– А ну как не подрасту! У нас низенькие все. И мама, и Оля, бабушка тоже… Вот только папаня не знаю, какого росту был. Не вспомню никак. Мама говорит – высокий, выше ее. Может, и я такой‑то – повыше сделаюсь?
– Непременно сделаешься! Если витамины употреблять будешь.
– Какие?
– Шиповник, морковку. Смородину черную, щавель, травка такая, кислица… Любишь кислицу?
– От нее слюни текут.
– А ты их глотай, глотай. Витамины внутри должны находиться. Ну а теперь вниз будем спускаться. Потихоньку… Я первый. Вы – за мной. – Отец поставил сапог на первую перекладину.
– Б‑боюсь… – выдохнул Сережа.
Тогда отец решительно расстегнул широкий армейский ремень с меднозвездной пряжкой и двумя рядами дырочек на толстой коже. Привлек, приподнял Сережку, захлестнул и себя и его тем ремнем потуже. Мальчик удивленно смотрел в синие стекла очков учителя. Он заметно присмирел, из объятий ременных не вырывался.
– Обхвати меня, Сережа, за шею. Не очень сильно. Да смотри очки мне не сбей. И – полезли. Чего уж ты так расстроился?
Спускались медленно. Очень медленно. Отец ставил ноги продуманно: каждую с прощупом ступеньки. Сережка висел у него на животе, как кенгуренок. Приходилось несколько отстраняться от лестницы, сверх меры напрягаться, и после первого пролета, на четвертом этаже, отец почувствовал, что взмок.
Однако спустились в конце концов благополучно. Земля под ногами учителя раскачивалась, как та самая верхняя площадка, на которой они хлебнули – помимо страха – ощущение полета, оторванности от земли и как бы приобщились к вселенским бескрайним просторам.
На зеленой земле, в трилистниках низкорослого, еще молодого бледно‑зеленого клевера, встретила их веселая, несерьезная девушка, стриженая коротко, одетая ярко, даже как бы шаловливо, вся в каких‑то бантиках, поясочках. Улыбка озорно выскальзывала из ее губ и тут же таяла, гасла, исчезала. Темные, но не как ночь, а скорее как сумерки, глаза ее смотрели настороженно, все время чему‑то как бы удивляясь, и, когда на губах девушки вспыхивала улыбка, из сумеречных глаза ее превращались в рассветные. Но только на миг. Девушка вышла к подножию маяка – оранжевая из зеленого, – в огненного цвета, лохматом, каком‑то кудрявом платье, по тропе, струящейся, как пробор, в шелковистой гриве молодой озимой ржи. И вдруг села прямо на землю, на веселые трилистники клевера, усыпавшие пространство под вышкой.
– Алексей Алексеевич, а я к вам. Как Магомет к горе… То есть – к вышке. Оставили меня в школе одну.
– Не одну, а с…
– С Арцыбашевым. Хуже, чем одну. Он не разговаривает, а всего лишь кашляет. Курит и кашляет. Агрегат какой‑то, не человек. Его бы в сонное царство инспектором: всех бы разбудил мигом! А меня вы не помните? Однажды на совещании в Кинешме после вашего выступления подошла я к вам и сказала что‑то… Кажется, «браво» сказала. Вы красиво тогда говорили. О русском языке, литературе… Я еще подумала – небось в артисты метил, да не удалось. И главное – без бумажки говорили. Бесстрашно.
Словно искры незримые, вспыхивали на губах девушки одна за другой сразу несколько улыбок. И тут же гасли без следа. Словно одна за другую прятались.
«Надо же, – запоздало засуетился мозг учителя, – такую живую девушку и не разглядел. Ни тогда, в Кинешме, ни теперь, в школе, когда знакомились. А все – зрение… Очки синие, мир затмевающие. В помещении сумрачно, а лицо ее платком замаскировано. Подумалось: вот приехала небось активисточка, сухарик неразмоченный. Будет теперь скрипеть на казенном наречии. С инспектором Арцыбашевым в угрюмстве соревноваться…»
– А мы вот, – развел руками Алексей Алексеевич, после того как отстегнул от себя Сережу Груздева, – восхождение совершили. Нам тут в трущобах лесных тесновато. И потому хочется иногда голову наружу высунуть.
Отец стоял ненарядный, в тусклой гимнастерке, в дешевых полушерстяных брюках в полоску, заправленных в армейские кирзачи. Вообще‑то костюмишко, кинешемский, для выхода в люди он себе сообразил кое‑как. Имелся у него таковой и сейчас в платяном шкафу, рядом с плащом прорезиненным, то есть макинтошем, висел. Тогда, в послевоенное время, большинство мужчин еще донашивало свою фронтовую одежду: кителя, бушлаты, ватники, шинельки и главный оплот мужского торса – защитные гимнастерки. И уж ежели имелись в человеке красота, представительность или там просто черты яркие, незаурядные, то и проступали они в таком одеянии как бы в натуральном виде, незамутненные, не подкрашенные галстуками, костюмными отворотами и пуговицами.
У отца, отметил про себя Павлуша, оказывается, был высокий просторный лоб, но не за счет залысин, а сам по себе – просторный. Волосы еще добротные, темные, начинающие искриться сединой по вискам; морщины только у глаз, и те веселые, озорно выбегающие из‑под очков.
– Вы, конечно, не здешний. Не окаете. У нас все больше сивенькие, серенькие… А вы просто аристократ. Это правда, что вы из Ленинграда?
– Я псковский, деревенский. А в Ленинграде учился. Всего лишь. Вот, – указал он на Павлушу, – ленинградец: сын мой, Павлуша. На Васильевском острове родился.
Евдокия повернулась лицом к Павлу и внимательно стала рассматривать мальчика. Даже голову чуть набок склонила.
Павел, чтобы защититься от яркой, но молчащей глубины ее глаз, неожиданно встал на руки и так прошел несколько шагов – вниз головой по шелковистому клеверу. На ноги опустился в сантиметре от Евдокии.
– Павлуша у нас… угловат, резковат. Озадачить может. Но ведь добрый. Я‑то знаю.
Павел губы поджал, носом дернул. От Евдокии отвернулся.
– Рассматривают… как в зоопарке!
– Рассматриваю, потому что интересно. Может, я ленинградцев и не видела никогда. Разреши потрогать? – протянула она руку к голове Павлуши.
– Ты что? Чокнулась? – отпрянул мальчик.
– Господи… жалко! Подумаешь, и поиграть с ним нельзя. – И вдруг бегом побежала к лестнице и довольно сноровисто ступенек на десять одним махом ввысь взлетела. Платье ее лохматое огромным маковым цветком распушилось вокруг белых ног. Мужчины глаза моментально отвели, головы опустили.
А Евдокия уже на первой площадке.
– Ну, кто меня догонит? Эй, мужички! Проснитесь! Тому, кто первый догонит, дарю настоящий – не воздушный – поцелуй!
Сорвался с места и мигом взлетел, поравнявшись с Евдокией возле второй площадки, Павлуша. Остальные мужчины от соревнования отказались по разным причинам. Сережа от недавнего перепуга еще не оправился, а Павлушин отец в мальчишку играть постеснялся… Павлуша, поравнявшись с Евдокией, ощутил на своей щеке ее чистое дыхание. И тут же на белой необветренной коже две коричневые пушистые родинки разглядел: одна возле самой переносицы, другая на подбородке. И еще – веснушек несколько, штук пять‑шесть. Не то что у Капы, которая полы в школе мыла. У той этих веснушек по лицу – как буковок на газетной странице… А дальше вот что получилось. Отшатнулся Павлуша от девушки и, чтобы не упасть, обхватил ее вместе с жердиной лестничной.
«Сейчас завизжит!» – подумалось Павлуше. И ничего подобного. Спокойно, деловито высвободилась, чмокнула Павлушу в висок и вниз проворно заскользила. «Не растерялась, – отметил он про себя. – И должок поцелуйный уплатила, не сморщилась».
Когда на землю спустились, Павлушу как бы забыла вовсе, на отца переключилась.
– Вообще‑то я строгая. И непонятно, отчего разошлась? Что это на меня нашло? Это, наверно, про таких, как я, в деревне «порченая» говорят.
– Как вы можете знать, что о вас в деревне говорят?
– Догадываюсь. Городок у нас маленький, низенький весь, тихонький… Одним словом – деревенский городок. Без трамваев. И церковка позванивает. Улица улицу наизусть знает.
– По большим городам тоскуете?
– Нет… По большой любви.
– Небось читаете много? Сверх программы?
– Мало. Хорошего мало читаю. Потому что – остерегаюсь великих произведений. От них я заболеваю. Нет, я серьезно! После «Анны Карениной» температура за тридцать девять поднялась. На улице на столбы натыкалась и шоферов пугала. Во сне под поезда бросалась. Еле очухалась… Это еще в студенческие времена. А тут недавно про Настасью Филипповну – «Идиота» прочитала. В школе‑то я его только лизнула. А тут – целиком. И едва умом не повредилась. Еще пуще меня тряхнуло. Температура сорок. Вот ей‑богу! Одним словом, вредно мне такие книги читать. Чего‑нибудь попроще, пожиже надобно… А спросили‑то почему о книжечках? Необразованной показалась? На букву «о» нажимаю? У нас тут, над Волгой, манера такая – окать. Я ведь прежде считала, что вся Россия так‑то разговаривает. Пока одни грамотей не просветил: в больших‑де городах люди акают. А ежели кто окает – непременно деревня…
Алексей Алексеевич очки снял, протирать их платком вознамерился, засуетился. Похоже, интересно ему сделалось – разговаривать так с девушкой молодой, игривой, но явно неглупой.
– Я не потому о книжечках, что экзамен вам делаю, наличие в вас эрудиции измеряю, нет! Вы так забавно, так откровенно о своей мечте главной выразились, когда о большой любви поведали… Вот мне и показалось, что не свое это у вас. Извините за откровенность.
– Вы так считаете?
– И про чтение – комично. С температурой!
– Не верите? Притворяюсь? Да? Могу побожиться!
– Вот те на! Верю, конечно. А Евдокия… это что же – Дуня, выходит?
– В институте я себя Диной просила всех называть. А так, пожалуйста, и Дуней можно. В глуши‑то здешней. И не скучно вам тут?
– Скорее – печально. Грустно. А скучать некогда. И потом, я здесь отдыхаю.
– От чего?
– От прошлой жизни. От войны, крови…
– Вы ранены были? А жена у вас… живая?
– Жены у меня нету, Дуня‑Дина.
– Дуня! Пусть лучше Дуня. Я же вижу. Дуня вам больше нравится.
– А начальник с вами приехал – он что?
– A‑а, коробочка одна, оболочка. А души нету. Верней – мертвая. О таких Гоголь постарался. Курит только одну за одной да кашляет. Со стороны ежели на него смотреть – вроде как задумался человек. А на самом‑то деле ничего подобного. Курит. Дым пускает. Провоняет вам школу табачищем и уедет. Вы‑то, видать, не курите?
– Как вы отгадали?
– У вас голос ясный. И не дергаетесь, головой по сторонам не вертите.
– Значит, кто курит, тот головой непременно вертит, по вашей теории?
– Да. Соску как бы просит. Не дай – и разинет ротик! Руками‑ногами засучит.
Алексей Алексеевич уже с откровенной радостью рассматривал девушку. Темные очки маскировали его возросшее к ней любопытство. Дуня, казалось, не замечала перемен в учителе, зато Павлуша кое‑что уловил и насторожился. «Пусть только попробуют сговориться! Я им такую мину подложу… На тысячу километров друг от друга разлетятся!»
Вечером, после винегрета и самовара, отец устроил приезжим концерт. Обычно в коридоре на лавке возле классной печки, у открытой ее дверцы, усядется, голову чуть запрокинет, глаза под очками закроет в тоске и блаженстве, струны чуткие шевельнет – и поплыл в прошлое, в воспоминания о своем городке уездном на Псковщине, о деревеньке несуществующей, в войну сгоревшей и не воскресшей более, о Васильевском острове, где Марию оставил, потерял навсегда…