Глава одиннадцатая. Деньги




 

Павлуша спал и сквозь сон ощущал, как собирается, завтракает и уходит отец в эту Кинешму, на свидание с этой своей Евдокией… Павлуше хотелось сказать отцу что‑то ободряющее и одновременно жалобное, чтобы отец, добираясь до городка, чего доброго, не надумал жениться на Евдокии. Пусть бы привел ее просто так сюда, в лес, потому что интересно пожить рядом с такой молодой, незнакомой. Хотелось и еще что‑то главное, тревожное сказать, но Павлуша никак из сна не мог выкарабкаться, потому что в шестнадцать лет, да еще в пять утра, сделать это добровольно нельзя. Или почти нельзя.

Разбудила его Лукерья. В доме уже солнце вовсю копошилось. Окна отцовского кабинета и комнатушки, в которой Павлуша спал, смотрели на запад. Солнце проникло в дом с другой стороны, и сейчас оно с кошачьим любопытством просовывало под дверь комнаты свою рыжую веселую лапу.

Павлуша вспомнил, что он нынче в доме хозяин, и деловито осведомился у Лукерьи:

– Домашнее животное накормлено?

– Это какая ж такая животная? Козенка, что ли, моя? Дак она в поле теперь.

– Не козенка, а кот. Отец велел его из‑под печки выманивать. Молоком. А то он мышей в помещении не ловит.

– Тьфу ты, господи! «Животная»! Да эта чума пыльная в пять утра уже под ноги бросается. Едва только бидоном звякну – Розку подоить. Так и летит, глаза включивши! Это он от вас прячется… От батьки, от его строгостей да принципов. – Лукерья, не один десяток лет проработавшая в Ленинграде на производстве, иногда выражалась как бы «по‑городскому», но деревенская, псковская закваска неизменно брала в ее лексиконе верх.

Лицо ее, с нежным румянцем, почти лишенное морщин, черные брови, белая пенистая коса и легкая, не старушечья, а какая‑то звериная, от изящной оленихи перенятая походка делали ее образ радостным, жизнеемким.

– Теть Луш… отец ушел?

– Чуть свет улетел. Мешок за спину – и ходу. Даже не поел как следоват. Каши пару ложек вчерашней соскреб с горшка да стакан чаю глонул. А до Кинешмы двадцать пять верст, енергии не хватит.

– Не верст, а километров двадцать пять.

– Кака разница! От чаю‑то известно что за енергия появляется: успевай за куст становиться. А силушки никакой. Так что и вставай уж, сыночек. Я тебе новой кашки стушила, пшенной, с молочком. Така корочка золотая на ей – аж у самой слюни текут.

– Сейчас, погоди немножко… До ста досчитаю.

– Сосчитай, коли умеешь. А мне недосуг. Самовар бы не убег!

– Убежит – поймаем, теть Луш! Свяжем, скипидаром намажем! – рифмовал Павлуша, с улыбкой глядя в зеленое с синим окно, туда, в мир, битком набитый деревьями, воздухом, птицами, синевой небесной.

И тогда лицо Танькино, смеющееся, белыми зубами кипящее, на память пришло. Именно такое оно возле кладбища Козьмодемьянского над ним в траве склонилось, и губы, дурашливые, смеющиеся, нервно искривленные радостью победы, Танькины губы по его губам огнем тогда прошлись… и тут же остыли в испуге‑смятении и ввысь, в небо – прочь от него вознеслись, умчались.

«Нужно сходить к ней, увидеть ее непременно! Весть о себе подать. Может, Серёньку Груздева с запиской подослать? А вдруг проболтается кому малек? Пригрозить ему пострашней. Разорву, мол, на части… гранатой! Или тетку Лушу подговорить? Уроки, мол, вечером вместе готовить будем с Княжной. Не пойдет на такое старая, не поверит. Или сядет тут же на кухне и про фабрику „Скороход“ рассказывать начнет. Часа на два».

Опять приходила в комнатушку Лукерья, опять соблазняла кашей пшенной, леденцами в жестяной коробке бренчала, которые к чаю приготовила и которые по старинке «ландрином» именовала – по фамилии дореволюционного конфетного фабриканта.

– Небось до мильена уже сосчитал, лежебока, облом кучерявенький… А загорел‑то, загорел‑то – чисто негра!

Пользуясь отсутствием отца, Павлуша устроил себе вялое, «задумчивое» вставание и належался на душистом матрасе‑сеннике всласть, до полного насыщения негой.

За горячим самоваром сидели раскрепощенные, не было рядом сдерживающих, серьезных синих очков отца, а потому – свободно чавкали кашей, скребли с горшка прямо в рот, сербали чай из кружек, позабыв о непременных «приличиях», завезенных сюда отцом с берегов строгой, чинной Невы.

– Теть Луш… Скажи, а ты всю блокаду в Ленинграде пробыла?

– Всю, до последнего денька. А то как же! Быдто не знаешь? Вон и медаль у меня в шкатулке. «За оборону Ленинграда». Все путем. А тебе, сынок, али не верится?

– Верю… Только я не о том. Непонятно мне кое‑что. Скажи, а с мамой моей вы что – не дружили?

Лукерья при перемене Павлушей темы разговора, когда он о матери своей вспомнил, заметно смешалась. И всегда‑то розовые щеки ее вспыхнули, будто жаром печным изнутри на них дунуло‑дохнуло.

– Глупости говоришь – «не дружили». Как это понимать? Да мы с ей свои, чай! Кака тут дружба могет быть? Родня и есть родня. И любовь, и бяда одна. А Маня‑то ко мне и вовсе как к матери родной – всегда с уважением, с моим почтением… Чего это ты напридумывал?

– Непонятно. Родные‑близкие. Любили‑ладили, а во время войны, когда нас с отцом не было в городе, вам бы вместе объединиться, а вы наоборот – потеряли друг друга. Как же так? Мы вон когда в беженцах по дорогам тащились – непременно тесней держались, скопом. Варили и ели из одного котла. Лечили, перевязывали, если кого поранит, сообща, кто чем мог. А вы… Где мама?! Куда она делась? Скрываете вы от меня что‑то. На каком она кладбище – не знаете. А твой братец на вопрос, где мама, и вовсе какую‑то чепуху городит. Заливает мне, будто исчезла она… Что она, призрак, что ли, – исчезать? От кого? От меня, что ли? Да?

– Стало быть, сказал он тебе про счезновенье‑то? Открылся?

– Теть Луш! Ты ведь меня любишь… Сама говорила. Не обманывай меня, расскажи, пожалуйста. Слышишь?! Живая она, что ли?

– Дак и живая, стало быть. Только ведь и я не все знаю, сыночек. Авакуировали ее – ни живую ни мертвую. Дистрофик, одним словом. Я‑то почему выжила, не померла в блокаду? Потому что работала на фабрике, двигалась. А мама твоя чаще лежала. Вот ее и увезли. Сперва в госпиталь, а потом еще куда‑то подальше. Хороший человек помог. Мир не без добрых людей.

– Живая она!

– Да кто знает, сыночек… Увезли, а там и затихла. Не знаю, не ведаю. Врать не хочу. Только переписывались вроде, отец‑то с ей… Подрастешь, сам все и определишь: кто прав, кто виноват. Одно тебе, сыночек, сказать могу: не суди ты их строго, родителей своих. Время‑то какое. Посмотри: весь наш народ в каку заваруху погибельную попал. Хорошо, ежели кто живой остался, а то вон какие мильены лежат, ба‑а‑т‑тюшки!

– Зубы‑то не заговаривай – «милье‑ены»! Мать одна, а мильенов твоих много. Почему она вестей о себе не подает? Они что… виделись с отцом? Поругались? Развелись они, что ли? Какой там у мамы «хороший человек» появился? Говори, не темни!

– Сказала – не знаю, значитца – не ведаю, вот тебе крест! И греха ты мне на душу не клади, миленький, не возьму! Хошь силком пихай, а не приму…

И тут во входные наружные двери кто‑то постучался. Залязгала щеколда накидная от замка висячего, скрипнула, а затем тяжело вздохнула теплая, обитая войлоком и клеенкой дверь, медленно отворяясь, кем‑то потянутая на себя из тамбура.

– Привет землякам, здрасьте! – просунулась в щель озорная, сверкающая улыбкой голова Княжны Таракановой. – А что, учителя нету дома?

– Зачем он тебе спонадобился? – подхватилась со скамьи Лукерья, словно курица закрывая подолом‑крылом единственного цыпленка, машинально сосущего прозрачный желтый леденец и еще не пришедшего в себя после разговора о матери.

– Председатель справиться велел.

– Небось на гитаре играть? Господа хорошие… Осоюзить вас некому! – вспомнила Лукерья один из своих полузабытых «скороходовских» терминов.

– Интересовался, не поедет ли Алексей Алексеевич в Кинешму? Не привезет ли ему оттуда водочки казенной бутылку?

– Не привезет. Потому как ужо гдей‑то возле Кинешмы находится, Волгу, я чай, на смычке переплывает… И просьбы вашей не услышит.

– Проходи, Таня, – тихо, но твердо, позвал, пригласил Княжну Павлуша. – Налей чаю гостье, теть Луш.

Лукерья взмахнула руками, изобразив не столько негодование, сколько удивление, шлепнула себя по бедрам и вдруг, что‑то смекнув, угождая племяшу ненаглядному, развернулась к Таракановой – вся радушная, затормошила, заприглашала ее к самовару.

– Не хошь ли яичка, доченька? Или кашки молочной? Чайку с ландринчиком?

– Спасибо, бабушка Луша. Чашечку чаю, если не трудно… – А сама по Павлуше так и бегает глазами, так и подзадоривает. Улучив мгновение, когда Лукерья в печку зачем‑то полезла, шепнула парнишке: – А я к тебе! Пойдем куда‑нибудь сходим…

Павлуша, все еще не пришедший в себя от разговора с Лукерьей, не знавший, радоваться ему или злиться, бунтовать, а то и в себя уйти, в полном смятении от сыновних чувств (мать жива!) и в то же время взъярившийся от обиды на отца (скрыл, не доверяет, с другой путается!), ухватился, как за круг спасательный, за приглашение Княжны.

«Вот я им покажу, как сына от матери отнимать, я им сделаю! Может, она в Ленинграде уже? Искать ее нужно. Поехать туда, в милицию пойти. Правда, нельзя мне в милицию… Все равно буду ее искать! Найду, узнаю, как она ко мне относится. Мать не может не любить сына. А вдруг – может?.. Там видно будет. А сейчас – в Кинешму! Сейчас отца необходимо найти и денег от него потребовать на дорогу в Питер. А может, у него здесь какие‑нибудь денежки припрятаны? Школьные, казенные? Возьму их, потом отдам как‑нибудь… Сам, папочка, виноват! Не лишай сына матери родной. А родной ли? Почему сама‑то молчит, не ищет почему? Разошлись, поругались они с отцом? А сын страдай по их милости? По колониям сиди? Я им покажу еще…»

– Тебе нездоровится, Павлик? – услыхал он веселый, ободряющий голос Танюшки. – Хочешь, на Меру сходим? Искупаемся последний разок. Дождики скоро пойдут, вода в реке остынет.

– А как же уроки? Отец наказывал, чтобы уроки беспременно, – встряла прислушивающаяся к ним Лукерья.

– А чихал я на них и кашлял, на уроки ваши! – выплеснул из себя Павлуша.

У Княжны брови от удивления поднялись и чуть с лица не улетели. А Лукерья только руками еще раз взмахнула да охнула в панике: «Ба‑ат‑тюшки светы!»

– Теть Луша, миленькая. – Павлик выбрался из‑за стола, обнял старушку одной рукой, пожалел грубовато. Другой рукой волос ее чистых, почти прозрачных, коснулся. – Прошу тебя, не обижайся. И о нашем с тобой разговоре никому ни звука. Понимаешь ли…

– Да понимаю, а то как же. Хоть и глупая уже сделалась… Зато как собака – чую за версту. Ты, сыночек, не переживай лишку‑то. Погоди‑тко, вернемся мы в Ленинград. На могилку к Тамарочке ты меня сводишь. Небось травой заросла могилка‑то, спряталась, поди. У тебя‑то глазки острые. Вот ты мне и поможешь поискать… Диво‑то какое: в блокаду др о вы какие? Никаких нету. А ведь кресты с могил не воровали. И Тамарочкин уцелел.

– Это тебе только кажется, что не воровали, – начал было Павлуша.

– Спасибо за чай, – улыбнулась Княжна Лукерье, вставая и платье свое выходное, нарядное, из тяжелой материи оправляя.

– На здоровье, доченька. А нарядилась‑то чаво? Али собралась куда?

– Как это – куда? К вам.

– К нам‑то и попроще можно. Не музей, не театырь, – подмигнула Павлуше хитренько.

А Павлуша возле Княжны задержался, и вдруг задела она его невзначай боком своим, бедром гуттаперчевым. Вспыхнули у парнишки глаза, будто бензином кровь ему разбавили через то прикосновение и подожгли тут же, горячую искорку заронили.

– Я сейчас… Иди, иди, Таня. Соберусь только. Обожди меня на дворе, – говорит он ей так, а сам с места сдвинуться не может, будто магнитом она его держит возле себя. Наконец смилостивилась: повернулась, прочь пошла.

 

* * *

 

У Павлуши невеселая задача: денег на отъезд к матери раздобыть. Проник он в комнату отца босой, на цыпочках ступая, боясь половицей скрип произвести. Лукерья хоть и глуховата была, но ощущалась за стеной, гремящая ухватами так явственно… Павлуше и прежде доводилось заставлять себя брать чужое. Однажды у спящего в кочегарке пьяного немецкого унтера отстегнул он гранату с пояса. Дрожащими руками. Воровство? Или борьба? Кусок хлеба у зазевавшегося повара хватанет, бывало… Преступление? Или вынужденная необходимость?

У отца Павлуша в ящике стола бесшумно покопался, по карманам пальто полазал и в складках серенького домашнего костюма порылся. Неприятно сделалось. Жарко. Пот пальцы на руках склеил. Кровь на щеках двумя ожогами кожу прижгла. Ничего стоящего не найдя, на книжный шкаф переключился. Шкаф этот стоял незапертый, створки дверок прикрыты, а в замочной дырочке ключ медный торчит: открывай, интересуйся. Как ни старался Павлуша бесшумным быть, ничего из этого не вышло: дверцы шкафа неприятно взвыли, сухим таким смехом козлиным засмеялись. Павлуша даже присел от неожиданности. И пулей в свою комнату из кабинета выскочил. Однако Лукерья не появилась. То ли не прислушивалась уже, то ли на двор вышла. Вернувшись к шкафу, Павлуша шире раздвинул промолчавшие на этот раз дверцы и сразу там, на нижней полке, деньги увидел! Целая пачка трехрублевок. Зеленоватой бумажной лентой заклеенная. И Павлуша медленно взял эти деньги. И в карман своих брюк положил. Закрыл шкаф. Вышел из отцовской комнаты.

У себя в комнате суетливо положил в ботинки чистые носки, связал обувь шнурками, затем открыл форточку и повесил обувку на шпингалет так, чтобы эти самые ботинки очутились снаружи помещения. Туда же вывесил и пиджачок желтенький, хлопчатобумажный, еще новенький, недавно купленный отцом в подарок сыну.

На кухню вышел остывший, как ни в чем не бывало. Лукерья уже прибрала на столе, где повеселевшие, насытившиеся мухи чистили себе крылья. Пол подметен. А сама Лукерья, кряхтя и согнувшись в три погибели, на коленях протирала порог мокрой тряпкой.

– Ну, я пошел… – расклеил рот Павлуша.

Уходить он почему‑то медлил. Если ему кого и жалко было терять, так это именно Лукерью, любившую его открыто, бескорыстно, позволявшую ему многое, баловавшую его еще с пеленок, отдававшую себя Павлуше полностью, хотя и не знавшую всего этого умом. – Пошел я, теть Луш…

– Иди, миленький! Я щец спроворю, пока вы на Меру бегаете. Смотри, малец, не очень‑то… – зашептала она ему снизу вверх, со своего коленопреклоненного положения. – Защекотит тебя русалка эта непутевая. Гляди не поддавайся горазд.

– Ладно уж тебе! – засмущался, вспомнив о Княжне, ибо все его существо переполнялось в данный момент другой заботой: а именно – совершенным поступком, дерзким и страшным по отношению к отцу, к Лукерье, всему доброму миру, а значит, и к себе, – поступком, имя которому – воровство.

И вдруг Павлуша резко наклонился, поцеловал, словно клюнул, Лукерью в седую голову. Слезы ударили ему по глазам, затмили происходящее. И тут он почти машинально, в полном отчаянии перешагнул порог, а с ним и Лукерью – жалкую, слабую, ничего о нем, оказывается, не знавшую. Старушка поняла его поцелуй по‑своему, улыбнулась вслед, приговаривая:

– Ладно уж, не подлизывайся. Не скажу про твое купанье никому. Беги, играй, пока играется, родненький.

 

* * *

 

Обежав дом, Павлуша подобрался к своему пиджачку с ботинками, снял их со шпингалета оконного и, выйдя за деревья, высокой стеной огораживающие школьную территорию, очутился на едва различимой дорожке, вытекающей из леса и струящейся возле колхозного поля, засаженного картофелем, на ботве которого изредка вспыхивали фиолетовые, белые и чуть розоватые цветы, отдаленно напоминающие соцветия комнатной герани.

А впереди, там, где эта дорожка возле деревни объединяется с дорогой на Кинешму, на развилке утоптанной, где сходились картофельные борозды и нависали желтой гривой хлеба, едва различимые в голубом воздухе, угадывались две разноцветные девические фигурки – белая и синяя. И Павлуше их было никак не миновать, потому что условился он идти купаться с той самой, которая в синем. Не нырять же теперь в картофельные заросли, чтобы ползком проскользнуть мимо обеих?

Еще на подходе, издали определил он, что в белой кофтенке, платочком ситцевым белым от жары повязанная, стоит возле Княжны Капитолина. В руках у нее лукошко, обмотанное сверху таким же, что и на голове, белым платком, сквозь застиранную ветхую материю которого красными чернильными пятнами просачивалась малина, верхом набранная в плетушку.

– Вот, зову девушку с нами купаться идти… Невозможно уговорить. Условия не подходят! – окатывает Павлушу белопенной улыбкой Княжна.

– Какие еще условия? – хмурится озабоченно Павлик.

– Голенькими плавать. Чтобы без трусов. Теперь во всем мире так плавают. Голубев Автоном, председатель, он в Германии был, и в Венгрии, и еще где‑то. И везде, говорит, плавают без трусов. А Капка, дура, не согласна. Во‑первых, экономия: сушить, выкручивать ничего не надо, во‑вторых, тело не жмет, а в‑третьих, красиво! Правда, не у всех. Вот бы и определили, у кого лучше. Соревнование! Темная ты, Капка, от жизни отстаешь. А то пойдем скупнемся?

Капитолина молча отвернулась от ребят и, низко опустив голову, понесла свое лукошко, ступая босыми ногами настороженно, словно по стеклу битому, острому дорожку себе прокладывая. Потом она остановилась на миг, голову низко склоненную не поднимая, поворотилась к ребятам и, глядя себе под ноги, едва слышно обронила:

– Постыдобилась бы…

– Кого?! – хохотнула Тараканова, передернув плечами. – Павлика, что ли? Так ведь он мой!

Павлуша вздрогнул, как после укола. Ему и нравится, что Княжна вот так быстро, без оглядки присвоила его, не утаила, что между ними теперь «отношения», и в то же время слова ее, вернее, это бесцеремонное «мой», уязвили Павлушкину гордость мальчишескую, которую он в любых передрягах жизненных старался держать в неприкосновенности.

– Скажешь тоже – «мой»! – буркнул он, отворачиваясь.

– А чей? Ее, что ли?! – погасила улыбку Таня.

– Свой… Собственный.

– Ну, это пожалуйста. Мне главное, чтобы не Капкин. Глупенький, ясное дело, что не мой ты, а батькин, да мамкин, да бабы Лушин. Ничей, короче говоря. Просто мне приятно поиграть в богатую. Или не понимаешь?

– Не понимаю. Хотя, пожалуйста… Играй. Если тебе приятно.

– Я тебе нравлюсь? Нравлюсь. По глазам вижу. А чем нравлюсь?

– Всем. Кроме вот этого твоего сумасбродства. Что на уме, то и на языке! Хотя и это почему‑то нравится.

– Да без этого‑то я – не я! Вон Капка… Она ведь не урод, все у нее на месте. А телка. Тютя‑матютя. Вся как забинтованная с ног до головы. И зубов небось не чистит, потому и не улыбается. А я и порошком их, и живицей‑смолой, и хвойных иголочек нажую – для укрепления десен. Зато и пахнет, как от сосны! Хочешь понюхать? – потянулась она к Павлуше губами, но парнишка так и отпрянул, затем, оступившись в борозду картофельную, забавно попятился, едва не упав.

А Капитолина ушла не оглядываясь. Светлым пятнышком она еще долго маячила над дорогой, пока не достигла деревни и не свернула за первый попавшийся сарай, чтобы с глаз долой от этих городских…

На Меру пришли еще до полудня. И хотя продвигались в основном лесом, в тени благодатной, но одеты были для жаркого августовского дня несколько тяжеловато – потому и бросились к еще прозрачной, не зацветшей воде со всех ног, на ходу снимая с себя одежду и подбрасывая в воздух обувку с ног.

Река лежала здесь в песчаных берегах и, как плохая, давно не чиненная дорога, была покрыта по дну всевозможными ямами, колдобинами и островками бугристыми. Зато уж водную поверхность имела идеальную. Ни рябинки, ни пятнышка радужного, нефтяного, ни бумажки или еще какой приметы «цивилизации» на ее зеркале не возникало. Там, где глубина реки на солнце просматривалась, как в аквариуме домашнем, особенно если на теплый мягкий берег присесть и смотреть, близко наклонившись к воде, – то можно и рыб стоячих, плавниками задумчиво шевелящих, увидеть. Здесь ведь и голавли, и язи, и лещи приличные, не говоря уж об окуньках и пескариках мелких.

Павлуша разделся первым и уже плавал наперегонки с язями и голавликами, когда увидел чуть ниже по реке, там, за нависшими над водой ивами, – белое тело, рыбиной мелькнувшее в воздухе и упавшее в воду почти бесшумно.

«Смотрите‑ка! Разделась начисто… – с ужасом и восторгом одновременно соображал Павлуша. – Ничего не боится. Вот девка так девка! Ну и пусть! Ведь у меня праздник: мама нашлась!»

И вдруг понял, что Княжна может и к нему подплыть. Вон как лихо она загребает. И не по‑лягушачьи, не плавно по‑женски, а брассом, рывками и вперевалку с одного бока на другой. Мощно плывет. И вся в радуге брызг. Павлуша не заметил, как прочь, к другому берегу, от шальной девки отпрянул.

Над рекой еще долго раздавался радостный смех. И визжали они, и кувыркались, провожая золотое, загустевшее сочной зеленью лето, пока от дороги к ним, на пустынный, но праздничный пляж, не съехал, урча разношенным двигателем, трехосный с прицепом «студебекер», загруженный хлыстами, – целыми деревьями, наскоро очищенными от сучьев и собранными в одну громадную и тяжеловесную метлу.

Шофер «студебекера», потный и чумазый дядька лет пятидесяти, спокойно разделся, не глядя на ребят, и в огромных темно‑синих сатиновых трусах полез в воду, сперва зайдя в нее по колено, и, наклонив голову, начал отрывать от реки воду ладонями и с кряканьем брызгать себе на усталое лицо.

Павлуша прежде и внимания не обратил бы на такого «зачуханного», пожилого, почти деда, мужика скучного; теперь же с нескрываемым изумлением принялся разглядывать огромные мускулы дядьки, всю его атлетическую, бугристую, рельефную конструкцию, завидно отличавшуюся от Павлушиной мощью, силой невероятной, добытой в труде постоянном, каждодневном. Парнишка настороженно в сторону Княжны глазами повел: интересно, как на такое тело Танька реагирует?

Но дерзкая Княжна почему‑то незнакомого мужика моментально застеснялась, сиганула от того места, где они прежде резвились, как торпеда, уйдя за куст ивовый, и там, незримая для глаз мужских, выбралась на берег.

А Павлуша, смекнув, что шофер едет в нужном направлении, в сторону Кинешмы, решил попытать счастья: не подбросит ли дядя за троячок до берега Волги?

Княжна конечно же опередила Павлушу с одеванием: пока он за кустами трусы выкручивал и на одной ноге прыгал, вытряхивая из уха водичку теплую, непрошеную, Таня уже грелась в своем шерстяном ярко‑синем платье, обхватившем ее фигурку, как пластырь, мертвой хваткой.

– Поедем, Таня, в Кинешму, а? Вечером вернемся…

– Чего там делать? У меня с собой ни копейки.

– Поехали. Придумаем что‑нибудь… У меня такие новости интересные: мать, оказывается, жива! Вернее, в блокаду‑то она вовсе не умерла. Вывезли ее, понимаешь? Хорошие люди. Наверняка живая еще! Как ты думаешь?

– Вот бы здорово! Только непонятно… Война‑то уж закончилась. Если живая, почему тогда молчит? А что, Алексей Алексеевич знает про это самое? Про то, что живая она?

Павлуша рот уже раскрыл, чтобы отца обвинить, заругаться на него, но почему‑то не посмел.

– В том‑то и дело, что не знает он ничего… Вот мы его в Кинешме и разыщем, в роно сходим, узнаем, где он остановился. Скорей всего – в Доме крестьянина. Он любит в Доме крестьянина останавливаться. Поехали, а?

– А тебе то кто сообщил про маму?

– Сообщили… Ты что думаешь, писем я не получаю?

– Не получаешь. За почтой теперь я хожу.

– Не твое дело. Сообщили, и все! Сорока на хвосте принесла… – Очень уж не хотелось ему про Лукерьины признания распространяться, про все эти тайны семейные, непонятные, ради разъяснения которых он и рвался сейчас в Кинешму, к отцу, потому что не было терпения носить в себе радость и одновременно обиду на то, что радость эту от него скрывали так долго.

– Ну что ты, миленький… Не злись. Рада я за тебя не меньше других. Поедем, конечно. Хоть я и маму не предупредила. В Гусихе почту на обратном пути заберем. Завтра ходить не надо будет. Только вот деньжат бы…

– Есть деньжата. Взял я из дому. Лукерья снабдила. Я тебя в ресторан свожу, вот! Как в кино. Была не была! Шоферюгу бы уговорить. Чтобы он нас подбросил до переправы. Предложи ему трояк. Тебя любой козел послушается, только рот раскрой.

Польщенная Княжна не замедлила применить свою улыбку и, одарив ею сначала Павлушу, понесла ее животворящие чары в сторону грузовика, где, освежившийся и помолодевший, набрасывал на себя черную от масляных пятен гимнастерку, шофер «студебекера».

Павлуша не слышал, о чем они там поговорили, но вскоре увидел, как Таня часто‑часто замахала ему рукой, приглашая в кабину. Сама она сразу же полезла на подножку, а затем и на сиденье вскарабкалась и рядом с шофером, с его рычагами да педалями уселась.

«Нужно было мне рядом с шофером. Измажет он ей платье… и вообще», – мелькнуло соображение в голове парнишки.

Ехали медленно. Дорога состояла из одних ям и перекосов. Казалось, сверни с нее и поезжай целиной или напролом лесом – будет лучше, спокойнее. Машина стонала, огромная тяжесть давила на все ее железные и стальные кости. Казалось, конструкция рано или поздно не выдержит и скелет машины рассыплется, но ничего такого ужасного не происходило: фронтовая закваска вездехода как раз и сказывалась, но давая автомобилю издохнуть или хотя бы захандрить. В кабине было чисто. Шофер попался некурящий и малоразговорчивый. В самом начале он только спросил Княжну, дернув головой в Павлушину сторону.

– Братишка? – давая тем самым понять, что за старшую он принимает именно ее, а не кудлатого пацана с переносицей, обсыпанной деревенскими, не отмытыми за лето веснушками.

Километров за пять перед Волгой выбрались на булыжное шоссе, старинный тракт, уходящий в костромские леса сквозь бывший Семеново‑Лапотный уезд, мимо знаменитого теперь Щелыкова, овеянного славой великого русского драматурга Островского. По булыжнику ехали, как по воздуху, тряски после проселочной болтанки и вовсе как бы не ощущалось теперь. Другим концом тракт этот как бугристая кожа гигантского змея, выползая из леса, свешивался к самой волжской воде, обрываясь на крутом спуске, забитом лошадьми с телегами, машинами, людьми, собаками, дожидающимися с кинешемского берега парома.

Еще далеко от Волги, на подъезде к ней, в открытую, с приподнятым лобовым стеклом кабину «студика» принесло ветром живой, неповторимый запах реки. Пахло водой, немного рыбой, рогожей, пеньковым канатом, смолой‑варом, пропитавшим борта многочисленных лодок, водорослями гниющими, отбросами, фруктами, овощами и конечно же нефтью, ее производными; пахло землей, через которую веками прогоняла река свое тело; пахло небом, солнечным и дождливым; пахло жизнью. Запах Волги… Воздух Волги. Целебный, воскрешающий душу, если она занеможет на чужбине или еще в какой неволе; воздух надежды и памяти, истории нашего государства, воздух дружбы, объединившей судьбы людей с долей человечнейшей из рек Волги‑матушки..

Выйдя из машины и сразу позабыв о переворошившей все внутренности дороге, Павлуша жадно уставился на открывшуюся его глазам ширь. Волга… Сколько он слышал о ней. И не в школе, в которой толком и поучиться‑то не успел, и не от механических экскурсоводов – просто от людей, от жизни самой наслышался. Песни, стихи, чистые улыбки, когда люди имя этой святой для русского человека реки произносили… Случайная открытка с пейзажем, на котором свечкой – белая церковь над зелено‑светлой долиной реки торчит…

Павлуша так искренне вглядывался, радуясь видению, так навстречу реке стремился, что более уравновешенная Княжна обратила на это внимание, обошла Павлушу со всех сторон, в глаза ему заглянуть успела, а потом и за руку потянула:

– Павлик… Да что ты, миленький?! Проснись. Смычка подходит. Ты чего‑нибудь забыл, да? Денежки небось? Так ты наплюй! Обойдемся… Морячка, которому билеты предъявляют, я тоже уломаю. Пропустит нас и так. Только проснись, пожалуйста. Чего уж ты так‑то? Мне боязно, миленький.

– А, чего? – встрепенулся наконец. – Стою смотрю! Хорошо! Все хорошо, прекрасная маркиза! – Павлуша даже ботинком притопнул и некое коленце изобразил, хотя плясать в прибрежном песке было ему не с ноги. Обнявшись с Княжной, пошли они к сходням, а Павлуша тем временем уже другую, питерскую песенку наповал:

 

Дворник улицу метет – Сережа!

Он танцует и поет! Ну и что же?

 

 

______________

 

Очнулся Павлуша на каменном полу, по которому бегали какие‑то шелковистые серые насекомые. Луч солнца, пройдя насквозь решетку маленького, не имеющего стекол оконца, вонзился в цемент пола прямо перед носом лежавшего. Пахло хлоркой, как в общественной уборной.

На деревянном топчане, поджав под себя ноги, сидел сморщенный, круглолицый, узкоглазый старичок азиатского происхождения. Старичок неотрывно следил за движением солнечного луча, который хоть и медленно, а все ж таки перемещался по полу, упрямо подбираясь к веснушчатому носу паренька, распростертого на цементе. Когда осторожный луч решил все‑таки дотронуться до лежавшего и тот, вздрогнув, проснулся, желтенький старичок на топчане неожиданно громко захихикал тоненьким злобным голоском.

Павлуша резко приподнял свое туловище и, упираясь в пол руками, стал с нескрываемой ненавистью рассматривать старичка, не пустившего его, Павлушу, на нары или спихнувшего его ночью оттуда, как паршивую собаку.

– Твоя пила много вчера, – заулыбался старичок пуще прежнего, не раскрывая потаенных глаз. – Твоя сам лег под нары. А моя поднимать не моги тяжелое… Моя гришу имеет в животе.

Павлуша, сообразив, что попал он скорее всего в милицию и находится сейчас в камере предварительного заключения – «капезе», несколько собрался внутри, ощетинив силенки и ощутив себя как бы на прежнем, доотцовском режиме. Опыт подсказывал, что в камере необходимо сразу же заявить о себе как о «законном» пацане, воре, которому море по колено и тюрьма – мать родная. Старику хорошо бы сразу же в лоб дать. Иначе он так и будет мораль ему читать да хихикать, как ненормальный.

Павлуша хотел стремительным броском, по‑кошачьи, со всех четырех «лап» приподнять себя от пола, но вчерашнее ресторанное разгуляйство изжевало его жиденькие, не закаленные трудовым опытом мускулы, внесло в них инфекцию страха, нерешительности. Однако же к деду он подскочил довольно резво и за грязный, рифленой вязки, бесцветно‑серый воротник шерстяного свитера ухватиться успел.

– Ты это что же, падла! По‑сонному – человека на пол кидать?!

И вдруг – боль! Острая, отвратительная, парализующая руку. Старичок сделал какое‑то едва уловимое движение, что‑то неладное сотворив с Павлушиной рукой.

– Ты что?! – заорал парнишка, пустив голосом петуха. – Дорвался?!

– Моя прием применила, – невозмутимо пояснил старичок. – Давай научу, хочешь? Гляди, башка, запоминай. Пригодится другой раз. Моя твоя за горло берет, понял? А ты – раз! – и мала‑мала делаешь мне больно. Вот так. Моя твоя за руку берет, понял? А ты – раз! – и делаешь мне больно. Вот так. Моя твоя за брюхо берет, понял? А ты – раз! – и делаешь мне козья морда. Моя твоя обнимает, в клещи берет, а ты – раз! – и я землю кушай.

Показывал свои приемы невозмутимый старичок (да и старичок ли?) очень ловко, стремительно, и всякий раз не Павлуша ему «козью морду» делал и не старичок в три погибели сгибался и «землю ел», а как раз наоборот: усыпленный болью, Павлуша послушно сгибался и кланялся, предоставляя старичку командовать собой.

Выручил милиционер. Залязгав засовами, начал он открывать двери камеры. Старичок выпустил из своих хватких, хищных конечностей Павлушу, и тогда, ослепший от боли и обиды, мальчишка плюнул в круглое личико, да с таким остервенением, что даже натренированный старичок не успел отпрянуть, увернуться, и кровавый плевок (Павлуша губу во гневе прикусил) пулей ударился в «буддийскую» переносицу старца‑болванчика.

Дежурный, делая вид, что не замечает поведения задержанных, позвал на выход Павлушу.

Пиджачок на Павлуше безнадежно завял, измятый лежанием на полу и покрытый белыми пятнами стенной известки, а также пятнами неизвестного происхождения и цвета. Не было пуговиц и ремня в брючатах. Правда, ремень ему вскоре вернули, и штаны он первым делом подтянул, укрепил, потому как нет ничего более унизительного, чем ощущать на себе падающие штаны.

Чубатый лейтенант, добродушно куривший за барьером, взял со стола пачку «Звездочки» с нарисованным на ней военным мотоциклистом, надвышиб из пачки одну папироску, высунувшуюся мундштуком наружу, протянул парнишке. Тот машинально принял угощение. Не дав прикурить, лейтенант обратился к Павлуше с вопросом:

– Малолетка? Паспорта не имеешь еще?

Павлуша охотно ухватился за протянутую лейтенантом версию, решив приубавить себе денечков.

– Да… Конечно, малолетка. Пятнадцать и три месяца. Дайте прикурить, пожалуйста, – потянулся к лейтенанту.

– Обожди маленько. Денег у тебя было сколько? Пятнадцать рублей? Так?

– Пятнадцать? – жалобно переспросил Павлуша и опять, вовремя сообразив, что с лейтенантом лучше всего соглашаться во всем, торопливо кивнул: – Кажись, пятнадцать… Точно – пятнадцать!

– Остальные, что же, прогулял? И еще вопрос: откуда денежки?

– Как это откуда? Оттуда… – бешено соображал Павлик, что бы ему такое правдашнее сморозить. И вдруг из недавнего прошлого достоверная деталь, фактик один всамделишный всплыл на помощь: картошка! Продавал же он ее, молодую, в прошлом году, когда из колонии тикал в Ленинград? Продавал… – Как откуда? А картошки вот продал. Из деревни привозил.

– Так ты чо же… из деревни?

– Да. Вообще‑то я городской. Эвакуированный.

– Откуда?

– Из Ленинграда.

– Из Ленинграда?! А не врешь? Хотя разговариваешь и впрямь не по‑здешнему. Питерский, значитца? Ну, ну… Моя мечта голубая: до Питера прокатиться. Везде был: в Болгарии, в Югославии, на озеро Байкал. А в Питере… Ну да ладно. Успеется. А ты‑то когда назад домой? Может, адресок дашь? В гости зайду. Примешь?

– Приму, конечно! – весело согласился Павлуша, а сам про адресок тут же и подумал: «Шиш тебе, миленький! Знаем мы вас, придурка нашел. Дам тебе адресок, только липовый, от потолка».

– Пишите: Васильевский остров, Тридцать вторая линия, дом тринадцать дробь один, квартира пять.

– А зовут? Фамилия, имя…

«Вот шиш тебе – фамилия! Знаем мы вас…» А вслух:

– Сережей зовут. Ивановым. Отчество – Яковлевич.

– Спасибо, Сергей Яковлевич. Случайно, певец Лемешев не тезкой тебе доводится?

– Не знаю такого…

– Ну ладненько. Жди гостей. В Ленинграде. А здесь‑то у кого проживаешь?

– У бабушки Килины. В Кроваткине. На той стороне Волги, – рассмеялся одними глазами Павлуша, вспомнив, какой адрес продиктовал он лейтенанту. Ведь никакой Тридцать второй линии на Васильевском острове не было никогда. А лейтенант пишет себе и пишет. Бумаги ему не жалко.

– В Кроваткине… Это что же – Костромской области?

– Вам видней.

– А мы с тобой где сейчас находимся?

– В Кинешме.

– А город Кинешма какой области?

– Ивановской.

– Правильно. За географию пять. А за то, что пьяный вчера ругался и сегодня на старика Ювана плюнул, десять. Рублей, конечно… Из другой области притопал и – плюешься и… Нехорошо. Итого, за вычетом штрафа, – пятерку тебе на руки. Получи и распишись. Под протоколом о задержании. Хотя ты и малолетний по слухам; на всякий случай – но помешает бумажка… Оставлю на память. На вид тебе пятнадцать, а на самом деле – одному богу известно сколько. Вон дедушке Ювану на вид семьдесят дашь, а по документам полста. Ну, Сережа, или как там тебя, счастливого возвращения в мечту моего детства – любимый город России – Ленинград.

– Спасибо, до свидания.

– До свидания на Тридцать второй линии!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: