III «Я – ДЕЙСТВИТЕЛЬНО МАТЕМАТИК» 10 глава




Среди собравшихся были те, кто сильнее всех в Париже ненавидел Луи‑Филиппа. Если бы сжечь или отравить этих двести, партия республиканцев потеряла бы своих вождей и героев.

Цыпленок был хорош, десерт вкусен, и перед каждым прибором стояла бутылка вина. Встал распорядитель мосье Гюбер. Он сказал, что главным оратором будет Марра, он предложит тост за девятнадцать. Поднялся Марра. «Маркиз революции» обладал изящными чертами лица и пышной шевелюрой. Он гладко и с иронией говорил о режиме, который на процессе девятнадцати попытался показать силу и решимость, но вместо этого продемонстрировал свою слабость и низость. Он поднял бокал.

– Граждане! Пью за девятнадцать благороднейших республиканцев, и словом и делом поддерживающих честь Франции.

– Да здравствуют девятнадцать!

– Ура!

– Да здравствует республика!

От имени девятнадцати с ответом выступил Кавеньяк:

– Не далее чем вчера я перечитывал газету «Монитер» – рассказы о славных днях, о великих свершениях, гигантских войнах, огромных делах, содеянных французским народом ради того, чтобы добыть свои права. Я шел блистательной тропой, проложенной за последние сорок лет гением свободы. Следил за событиями, потрясшими землю от полюса до полюса.

Он говорил о Франции, родине свободы, о ее теперешней борьбе.

– Будем помнить, друзья и сограждане: мы в этот час не одиноки. Не только Францию мы представляем, не только ее мы должны и будем защищать. Наше дело – дело всех свободных людей. Это дело польского народа, который так доблестно борется против грубого царского насилия. Помогли мы ему в час беды? Нашлось ли у нас для старых собратьев по оружию что‑нибудь, кроме слез? В Польше есть новая пословица: «До бога высоко, до Франции далеко». Да! Сегодняшняя Франция далека от всех, кто борется за свободу: от Польши, Бельгии, Италии, от всех угнетенных народов мира. Она далека – быть может, дальше всего – от собственного народа.

Будущее Франции, будущее всего свободолюбивого мира принадлежит республиканцам.

Он снова поднял бокал.

– За будущее Франции! Да будет она сильной, славной и свободной! Да принесет она свободу всем угнетенным!

Торжественно поднялись бокалы, и не скоро еще вернулся в зал приглушенный шумок разговоров.

По мере того как опорожнялись бутылки, речи становились короче и звучали менее торжественно.

Тосты состояли из кратких лозунгов. Лозунги бросали в зал, который, прежде чем осушить стаканы, подхватывал их криком: «Да здравствует…» – или отвергал криком: «Долой!»

– За революцию восемьдесят девятого года!

– Нет, не восемьдесят девятого! За год девяносто третий!

– За Робеспьера!

– Да здравствует Конвент!

– Да здравствует партия Горы. В память монтаньяров!

Мосье Гюбер был в замешательстве. Эти тосты не предусмотрены. Нельзя допустить, чтобы так продолжалось.

Он поднял бокал:

– За мужественного гражданина Распая, отказавшегося от креста Почетного Легиона.

– Да здравствует Распай!

– Не понравился мосье Гюберу тост за Робеспьера, – заметил Галуа студенту‑медику Бильяру, сидевшему напротив.

– Да. И не ему одному. Посмотрели бы, какое было лицо у Дюма, когда упомянули девяносто третий год. Люди добропорядочные, не нам чета. Интересно знать, разозлил бы их сильнее тост за Луи – Филиппа?

– Вы правы, дорогой мой Бильяр, – взволнованно ответил Галуа. Он был слегка пьян. – Совершенно правы. Нужен тост за Луи‑Филиппа.

– Вы хлебнули лишнего.

– О нет! Я предложу тост за Луи‑Филиппа.

– Ну, если не пьяны, значит вы сумасшедший.

– Не пьян и не сумасшедший и выпью за здоровье Луи‑Филиппа.

– Да вам шею свернут! И я, да поможет мне бог, вместе с ними.

– Никто не посмеет тронуть мою бесценную шею, и я, да поможет мне бог, непременно выпью за здоровье Луи‑Филиппа.

Послышался немногочисленный, но дружный хор:

– Дюма, Дюма! Пусть Дюма скажет тост!

Александр Дюма встал. У него была блестящая, темная, как у негра, кожа и синие глаза. Кричащий пунцовый жилет был в винных пятнах.

– За искусство, – он говорил, преувеличенно жестикулируя, – ибо перо и кисть так же действенно, как ружье и шпага, служат делу социального возрождения, которому мы посвятили жизнь и за которое готовы умереть.

– Да здравствует искусство!

– Да здравствует Дюма!

– За революцию 1830 года!

Поднялся Распай. При виде его присутствующие чуть отрезвели.

– За солнце 1831 года. Да будет оно таким же горячим, как солнце 1830 года. И пусть оно не слепит нас, как в прошлом году.

 

(Продолжительные возгласы одобрения.)

 

– Пусть новая революция наступит скоро!

– Скоро, скоро!

И вдруг:

– За Луи‑Филиппа!

Головы прояснились; в зале зашикали. Все встали, стараясь рассмотреть, откуда послышался голос. Может быть, это шпион, у которого от вина развязался язык? Люди сжали кулаки. Заткнуть дерзкую глотку, осмелившуюся произнести эти слова! Толкая друг друга, все беспорядочно кинулись в одну сторону. Автора предательского тоста окружили плотным кольцом.

И опять раздалось:

– За здоровье Луи‑Филиппа!

Все увидели Галуа. Левой рукой он держал на уровне сердца стакан вина. В правой сжимал над стаканом кинжал, острием вниз. Он стоял подобно изваянию, ожившему ровно на столько мгновений, сколько нужно, чтобы дважды произнести смертный приговор королю французов.

Толпа пришла в движение. Она перестала быть толпой. Только что ее объединяла злоба против человека, дерзнувшего предложить тост за Луи‑Филиппа. Но сейчас толпа из двухсот человек разбилась на две сотни отдельных частей.

– Пойдем отсюда, – шепнул своему другу Александру Дюма актер театра Франсэз. – Дела принимают слишком опасный поворот.

Дюма был тоже настроен неодобрительно.

– Это уж чересчур. Слишком далеко зашло. Что за несдержанный юноша! Разве можно угрожать жизни короля?

Они быстро оставили зал.

Пеше д’Эрбинвиль посмотрел на Галуа с таким видом, как будто все происходящее его совершенно не касается, и, почти не раскрывая рта, процедил:

– Дурак.

Распай улыбнулся Галуа и вышел из кольца обступивших его республиканцев. Многие из присутствовавших поспешили уйти, но больше половины осталось. И те, кто остался, ликовали вовсю. Они были счастливы найти четкое выражение скрытой ненависти, доныне выражавшейся только в иносказательных лозунгах и косвенных угрозах. А тут был жест острый, как клинок кинжала, и сильный, как сжимавший его кулак.

Несколько республиканцев взяли со стола ножи, подняли наполненные вином или пустые стаканы и, подражая жесту Галуа, хором кричали:

– За здоровье Луи‑Филиппа!

Другие, стоя поодаль, подняли только сжатые кулаки – один над другим, как бы сжимая стакан и кинжал:

– За Луи‑Филиппа!

Много раз прозвучали эти слова, сопровождаемые тем же движением, пока понадобился новый клич. Кто‑то нашел его:

– На Вандомскую площадь!

– На Вандомскую! – подхватили все.

Более ста республиканцев направились от ресторана «Ванданж де Бургонь» на Вандомскую площадь. Галуа вытолкнули в первый ряд. Придя на площадь, они снова стали повторять тост, сопровождая его тем же угрожающим жестом. Собралась толпа любопытных, привлеченных таинственным движением двух поднятых друг над другом кулаков. Людям объяснили его значение, и он пришелся по вкусу. Они примкнули к демонстрации.

Республиканцы, пришедшие с банкета, и народ, собравшийся на Вандомской площади, сомкнулись воедино, как братья. Их пьянило вино и предвкушение победы. Пели «Марсельезу», плясали вокруг Вандомской колонны и, поднимая сжатые кулаки, повторяли:

– За Луи‑Филиппа!

Им никто не мешал. Они веселились и радовались, как будто от их магического жеста на земле исчезла тирания.

 

10 мая 1831 года

 

Полиция знала, какие были сказаны речи, какие предложены тосты. Знала, что угрожали королю, знала, кто осмелился произнести угрозу. Знала, кто в знак протеста ушел с банкета и кто остался. Полиция знала все.

Был подписан ордер на арест Галуа. Рано утром на другой день, как он и предвидел, к нему явились гости. Полицейский комиссар и жандарм произвели в комнате Эвариста обыск и забрали его в префектуру на площади Дофина. Все трое пришли в маленькую комнатку в большом мрачном здании. Здесь блюститель порядка зевнул и, не переставая ковырять в зубах, взял от полицейского комиссара ордер и протянул ему расписку. Этот жест двух скучающих людей пустил в ход направленную против Галуа всесильную машину правосудия.

Комиссар ушел. Жандарм повел Галуа по коридору в длинное помещение, заполненное караульными в темно‑зеленой форме, чиновниками, сидящими за столиками, и заключенными, стоявшими перед ними.

Старые и молодые, кое‑кто в кандалах, все они были грязны, плохо одеты, несчастны. За окошечком какой‑то чиновник считал деньги и писал цифры. К этому окошечку жандарм легонько подтолкнул Галуа. Сейчас он пройдет все этапы процедуры, о которой так часто слышал от друзей‑республиканцев. Как они любили обмениваться воспоминаниями, сравнивать впечатления, давать советы зеленым республиканцам, никогда не нюхавшим параши! Что ж, они правы, окошечко действительно похоже на театральную кассу.

Чиновник спросил:

– «Пистоль» или Сен‑Мартен?

Да, все именно так, как говорили. Можно заплатить за одиночную камеру – «пистоль» – или сидеть вместе с другими в тюрьме Сен‑Мартен, о которой шла зловещая молва.

– «Пистоль».

Эварист заплатил, взял квитанцию. Потом жандарм передал его одному из темно‑зеленых стражников. Вместе подошли к столику, и караульный вывернул карманы Галуа.

Чиновник за столиком взял лист бумаги и, не поднимая головы, спросил:

– Имя?

– Эварист Галуа.

Он записал фамилию с двумя «л», но Эварист не потрудился поправить.

– Возраст?

– Двадцать лет.

– Профессия?

Эварист на мгновение запнулся.

– Репетитор.

– Место рождения?

– Бур‑ля‑Рен.

– Где живете в настоящее время?

– Улица Бернарден, шестнадцать.

– Рост?

Стражник измерил Галуа, проверил цифру, объявил:

– Сто шестьдесят семь сантиметров.

Чиновник записал и пробурчал:

– Волосы?

Он взглянул на Эвариста.

– Темно‑русые.

– Брови? – Он поднял голову. – То же. Лоб? Квадратный. Глаза? Карие. Нос? Крупный. Рот? Маленький. Подбородок? Круглый. Лицо? – В глазах чиновника мелькнул интерес. Он был явно озадачен, но все‑таки решительно написал: «Овальное».

После того как с формальностями у столика было покончено, жандарм взял Эвариста за плечо и повел вверх и вниз по коридорам, по лестницам, открыл дверь и сказал:

– Ваш «пистоль».

Эварист вошел в камеру. Стражник долго возился, запирая дверь на все ключи. Наконец после скрежета и позвякивания Эварист услышал – все дальше и дальше – звук уходящих шагов.

Он посмотрел на крошечное оконце под потолком. Через него был виден квадрат чистейшей голубизны, перерезанный черными брусьями решетки. В оконце пробился резко очерченный пылинками луч солнца, осветив по дороге предмет тюремной обстановки, стоявший на другой стороне камеры. Нет, это не просто предмет обстановки. Это легендарная вещь. О ней он слышал целые диссертации – о том, как мучило ее присутствие заключенных в долгие дневные часы, как утешительно было оно в недолгие минуты нужды.

Параша была металлическая и занимала квадратный фут. Она была высотой со стул, с грубой деревянной крышкой. В этот жаркий день вонь ее проникала в нос, в рот, в легкие, даже если стараться не дышать. Заключенные божились, что, хотя парашу и выносили каждое утро, ее ни разу не мыли с того дня, как она появилась на свет. А это, по всей видимости, произошло в первый день сотворения мира.

Время движется, только когда человек думает или действует. Иначе оно застывает в неподвижности. Галуа начал производить обмер «пистоля». Он делал это очень медленно, методично и тщательно. Разве не узнал он в Луи‑ле‑Гран, а потом в Нормальной школе, что каждый опыт нужно проделать трижды и за образец взять средний результат? Средний равнялся восьми футам на шесть, или – заключил Галуа – сорока восьми квадратным футам. Один фут – на парашу; значит, остается сорок семь. Он взялся за тщательное исследование сорока семи.

Посмотрел на кровать. Сделана из дерева. Массивная, тяжелая, с соломенным тюфяком, с грязной подушкой. Две грубые простыни. Потрогал их: жестче, чем солома в тюфяке. Потрогал одеяло: еще жестче.

С осмотром кровати покончено. Теперь остальное. Поле исследования не слишком обширно. Стул, серый от многолетней пыли стол, изрезанный праздными руками предшественников. И, наконец, стены. Стены покрыты подписями и инициалами, нарисованными карандашом, нацарапанными ногтями. Их сопровождают неприличные изображения мужчин и женщин, обязательно обнаженных, с весьма искаженными пропорциями тела. Фигуры либо обнимаются, либо сидят на параше. Даты, ругательства. Революционные лозунги.

На серой стене рядом с дверью висел лист бумаги с печатным текстом. Очень медленно Галуа стал изучать его. Объявление, подписанное директором заведения. Суточная плата за «пистоль». Подробная опись предметов обстановки. Один за другим Галуа читал параграфы списка, сравнивая перечень с данными наблюдений.

– Стол. Есть стол. Кувшин с водой. Посмотрим. Да, совершенно верно. Есть. Жестяной. Стоит на столе. Изъеден временем. Сотни рук продавили на нем впадины. Жалкий предмет, но нельзя отрицать, что он все‑таки есть. Стул. Так. Кровать. Допустим. Ага, вот и седалище, это орудие пыток. Почему оно названо в конце? Почему после кувшина?

Список инвентаря занимал всего несколько строчек. Под ним шел текст. В тексте, не оставляя и тени сомнений, говорилось, что «пистоль» подлежит посуточной оплате, что обитатель отвечает за целость и сохранность обстановки и, наконец, что неплательщик немедленно переводится в Сен‑Мартен, прославившийся своими ужасами в истории тюрем.

Галуа прочел список и объявление. Потом начал читать во второй раз. После этого он уже знал все наизусть. Он даже мог отчетливо представить себе все точки, которыми объявление украсили мухи. Читать третий раз нет смысла. С равным успехом можно сесть на стул и повторить все на память. Он с некоторым облегчением заметил, что запах не так уж невыносим. Снял сюртук, башмаки. Подумал, не написать ли на стене свое имя, но вместо этого стал думать об эллиптических функциях.

Машинально присел на деревянную кровать. Зачесалась левая рука. Поскреб ее. Зуд начался выше. Эварист взглянул на кровать и увидел, что по ней очень медленно ползет клоп – маленький, плоский, красновато‑коричневый. Эварист убил его, и бренные останки раздавленного клопа отвратительной красноватой массой запачкали ему пальцы. Запах был так резок, что, казалось, на секунду заглушил даже зловоние параши. Он снял рубашку и стал искать клопов на теле, на одежде. Нашел двух.

«Тоже способ заполнить время и заставить его идти вперед», – подумал Галуа.

Наступила обеденная пора. В двери открылось маленькое окошечко, и Эваристу просунули тарелку фасоли, кувшин с водой и деревянную ложку. Голос сказал ему, что, уплатив деньги, он может послать за собственной едой. При мысли о том, что можно есть в этом воздухе, где смешались запахи параши и раздавленных клопов, его затошнило. Он выпил воду и не притронулся к фасоли.

Лег на кровать. Возникла мысль о связи между алгебраическими уравнениями и эллиптическими функциями. Несколько минут спустя он забыл, где находится. Руки автоматически почесывали зудящие места, отгоняли мух. Теперь он был далеко от камеры; даже ее запахи перестали тревожить его.

 

Май 1831 года

 

На другой день Галуа перевели из префектуры полиции в тюрьму Сент‑Пелажи. Вместе с одиннадцатью другими стоял он перед «салатной корзинкой» – так заключенные называли тюремную карету, перевозившую их из одного места заключения в другое.

Снаружи «салатная корзинка» сверкала чистотой. Жандарм не слишком вежливо подсадил заключенных, помогая взобраться в высокую повозку, потом запер дверь.

Внутри было темно. Слабый свет пробивался через решетку в конце повозки. Сквозь нее Галуа увидел две темно‑зеленые спины и крохотный кусок лошадиного крупа. В длинных боковых стенах на равном расстоянии друг от друга были просверлены четыре отверстия, сантиметров по десять в диаметре. Скамьи вдоль стен клонились сиденьями к центру повозки. Как и все, кого перевозили в «салатной корзинке», Галуа ломал голову: почему скамейки устроены таким фантастическим образом? Ни он, да и никто другой, ответа найти не мог. Может быть, чтобы заключенные были заняты стараниями сохранить равновесие и не могли поболтать друг с другом? И в самом деле: каждый сидел молча, упираясь руками в колени сидящего напротив.

Повозка миновала Луи‑ле‑Гран. Через маленькие отверстия Эварист разглядел знакомые стены. В первый раз приятно вспомнить Луи‑ле‑Гран – тихий, навеки канувший в прошлое мирок. Стены, защищавшие его от внешнего мира, более опасного и жестокого, чем все, что могли придумать или представить себе наставники Луи‑ле‑Гран.

Шум повозки сливался с мелодичным звоном колокольчиков на шеях лошадей. Колокольчики возвещали жителям Парижа, что едут враги государства; экипажи богачей должны уступать им дорогу.

Приехали в Сент‑Пелажи. Карета остановилась на улице Пюи‑де‑Лермит, перед входом в тюрьму. Жандарм и форейтор отворили железную дверь. Другой жандарм, сопровождавший карету верхом, мрачно наблюдал, как высаживаются заключенные. Форейтор, помогавший им спрыгнуть вниз, протянул руку, беззастенчиво выпрашивая мзду за труды. В узких оконцах Сент‑Пелажи, выходящих на убогую улочку Пюи‑де‑Лермит, показались лица, прижавшиеся к железным прутьям.

– Милости просим к домашнему очагу!

– Ура новым патриотам!

Когда новоприбывшие вошли в здание, приветствовать их собрались во дворе старожилы. Галуа встретили радостными криками и грозным движением кулаков, поднятых друг над другом. Заключенные читали и слышали о банкете и теперь просили Эвариста еще и еще раз описать им подробности всего, что произошло в «Ванданж де Бургонь» и на Вандомской площади.

Тюрьма Сент‑Пелажи делилась на три изолированные части. Одна, с выходом на улицу Пюи‑де‑Лермит, предназначалась только для политических заключенных. Здесь на обширном дворе заключенные могли свободно гулять, разговаривать, спорить о политике, ссориться. Вольны они были пойти и в столовую – темное и грязное помещение, где можно было написать письмо, купить продовольствие, сыграть в шашки, напиться и снова поспорить о политике, поссориться.

Надзор был слабый. Можно было громко выражать свою ненависть, еще громче хвастаться подвигами, которые привели их сюда. Нередко рассказы ловило сочувственное ухо шпиона, умеющего прикинуться другом.

По вечерам заключенные возвращались в камеры. Тюремщики запирали их, чтобы рано утром открыть вновь. Камеры были маленькие, на несколько заключенных, и большие, примерно на двадцать коек каждая. Многие были смежными. На ночь двери запирались.

Никто ни на мгновение не оставался наедине. Всегда на виду. Газеты и посетители приносили новости с воли. Новичков засыпали бесконечными вопросами: «Как в Париже? Что республиканцы? Есть ли надежда на новую революцию? За что они попали в Сент‑Пелажи?» Все ответы арестанты знали заранее. Но, как дети, у которых пропасть времени и нечем его занять, они жадно слушали повторение старых историй. Отплевывались, когда слышали имена Луи‑Филиппа или Казимира Перье; подогревали ненависть, лелеяли надежду на месть.

Кроме политических заключенных и шпионов под видом политических заключенных, в Сент‑Пелажи находились двести пятьдесят детей от десяти до двенадцати лет. Это были беспризорные. Они никому не принадлежали, эти дети, никто их не любил. Их схватили на парижских улицах, устроив облаву, как на бродячих собак. Почему их поместили среди политических заключенных? Правда, они участвовали во всех революциях, в каждой потасовке. Правда, их отвага обезоруживала солдат и учила сражаться взрослых. Но здесь, сидя в тюрьме со старшими, играя в войну во дворе, слушая политические споры, они проходили школу упорной борьбы, непримиримой ненависти.

Присматривать за детьми тюремное начальство наняло супружескую чету – мужа и жену. Муж был добряк. Он учил детей петь, читать, рисовать. Жена его, тоже добрая женщина, чинила детям лохмотья. За доброту дети платили им беззаветной привязанностью и всей любовью, которую им некому было отдать.

Дети уходили в камеры рано вечером. Тогда заключенные справляли ежедневный обряд. На середину двора выносили трехцветный флаг, и, с обнаженными головами, заключенные окружали этот символ свободной республиканской Франции и пели «Марсельезу». Дети прижимались лицами к решеткам сводчатых окон и пели вместе со старшими. Когда доходили до слов «Amour sacre de la patrie!»[11], заключенные преклоняли колени, а стражники обнажали головы.

После «Марсельезы» никто не говорил ни слова. И тогда молчание прерывалось детскими голосами:

 

 

На смену старшим мы придем,

Когда они навек уснут,

И тем же доблестным путем

Их подвиги нас поведут.

Клянемся, гордые сердца,

За правду биться до конца.

За гробом – слава, павшим честь,

Смерть – но победа! Смерть – но месть!

 

 

Самый старший из арестантов подходил к флагу и целовал его. То же самое делали и остальные. В тот вечер, когда Галуа прибыл в тюрьму, он, в свою очередь, со слезами на глазах поднес к губам трехцветное полотнище. Он был взволнован до глубины души. И когда вернулся в камеру и тюремщики заперли ее на ночь, он был не в силах сказать товарищам ни слова.

 

Навестить Галуа явился посетитель с воли. Это был мосье Дюпон – известный адвокат‑республиканец, один из защитников на процессе девятнадцати. Он сообщил Галуа, что будет его защищать и что прислан Обществом друзей народа.

– Дело не так серьезно, как кажется, – с сочувствием во взоре, покровительственно улыбаясь, сказал он Эваристу. – Орлеанистские газеты стараются выставить вас цареубийцей. Читая их, можно подумать, что вы уже убили короля. Они подняли страшную шумиху. Говорят, что после июльских дней вы – первый республиканец, угрожавший жизни короля. Вы, дескать, опасный фанатик и способны в один прекрасный день привести свои угрозы в исполнение. – Мосье Дюпон рассмеялся. – Им бы на вас поглядеть. Тогда бы они знали, что вы не обидите и мухи.

Неодобрительный взгляд Галуа не возымел ни малейшего действия. Мосье Дюпон торопливо продолжал:

– Хочу вам сообщить кое‑что важное, мосье Галуа. Нужно попытаться стереть впечатление о том, что вы покушались на жизнь короля. Такое впечатление было бы, несомненно, неверным и весьма опасным для вас. Королевская полиция всеми правдами и неправдами постаралась бы вас убрать. Даже если вас, скажем, и оправдают присяжные, быть может, тогда‑то и начнутся ваши неприятности. Бояться нечего; я в эту опасность не верю. Я убежден: мы сумеем доказать каждому, что вы не представляете собой угрозы королю.

– Что вы хотите этим сказать?

– Вы не читали газет. Они представили случившееся неточно. Республиканцы, сидевшие рядом с вами, отчетливо слышали, как вы сказали: «За Луи – Филиппа, если он предаст». Последние три слова расслышали не все: их заглушило шиканье и громкие крики протеста. Но у нас достаточно свидетелей, которые сидели рядом.

Галуа взглянул на адвоката с отвращением:

– Я этого не помню.

Мосье Дюпон усмехнулся.

– Вы сомневаетесь, что ваши товарищи говорят правду? Они утверждают, что слышали слова «если он предаст». Отрицать было бы чрезвычайно несправедливо. Это бы просто означало, что вы сильно опьянели и не помните, что произошло в действительности. Именно к такому заключению, вероятно, и придут присяжные. В противоположном случае они будут вынуждены поверить вам и обвинить свидетелей во лжи, что вам, безусловно, тоже не понравится. Стало быть, свидетели дали ложные показания под присягой. Вам понятно положение вещей?

– Да.

– Я знал, что вы поймете. Мне говорили, как вы умны, как логично вы мыслите. Постарайтесь вспомнить, что и как случилось. И тогда вы непременно вспомните эти слова: «если он предаст». Друзья утверждают, что ни один порядочный республиканец не станет сегодня откровенно угрожать жизни короля. Это одно уже служит достаточным доказательством того, что вы должны были добавить «если он предаст». Даже если слышали лишь немногие. Вы понимаете, мосье Галуа?

– Очень хорошо понимаю.

– Разумеется. Я в этом не сомневался.

 

Среда, 15 июня 1831 года

 

С двумя жандармами по бокам Эварист вошел в зал через маленькую дверцу слева от председателя суда. Все взоры устремились к Галуа. Тот же самый зал суда, где два месяца тому назад он присутствовал на процессе девятнадцати. Однако теперь зал выглядел совсем иначе. Два месяца тому назад Эварист зачарованно, с завистью разглядывал судей, обвиняемых, присяжных. Сквозь длинные, высокие окна солнце осветило сцену, которую так мастерски разыграл Кавеньяк. Это был зал, в котором двенадцать присяжных вынесли справедливый приговор; островок французской земли, на котором царило правосудие.

Сегодня очарование исчезло. В плохо освещенном зале стоял полумрак. С трудом разглядел Эварист лица друзей и сотрапезников по банкету в «Ванданж де Бургонь». Мантия судьи была грязной и поношенной. Зеленая материя, покрывавшая стол, – в пятнах и заплатах. Он не думал о справедливости и не боялся приговора. Председатель суда, кажется, неглуп и настроен дружелюбно; присяжные – болваны, но безобидны. И все‑таки он чувствовал на плечах всю тяжесть ответственности актера на подмостках истории, где ему – без подготовки, без помощи – приходится играть главную роль.

Назавтра парижские газеты дадут полный отчет о том, что и как было им сказано. Завтра вся Франция узнает, боится он или нет Луи‑Филиппа.

Секретарь суда монотонно зачитал обвинительный акт. Прозвучали заключительные слова:

«Эварист Галуа обвиняется в попытке спровоцировать покушение на жизнь и особу короля французов путем заявления, сделанного в общественном месте во время публичного собрания, каковое покушение в действительности совершено не было».

Галуа рассматривал председателя суда. Седая бородка, седые усы. Серые глаза с умным, человечным выражением. Доброжелательно, не проявляя ни нетерпения, ни вражды, судья приступил к допросу.

– Обвиняемый Галуа! Находились ли вы на собрании, устроенном девятого мая сего года в «Ванданж де Бургонь»?

Галуа снова подумал, как по‑разному выглядит это зрелище для актера и для зрителя. Оттуда оно кажется патетической драмой, отсюда – жалкой канителью мелочных вопросов и ответов. Его провели. Вынудили признать, что он действительно сказал: «За Луи‑Филиппа, если он предаст».

Но он должен показать судье, присяжным, всему миру, что ненависть его безгранична, а мужество достойно его убеждений. Не должно быть ни малейших сомнений, что приписанные ему три слова – не свидетельство трусости или желания быть оправданным присяжными.

Председатель суда терпеливо подождал ответа и повторил:

– Обвиняемый Галуа! Находились ли вы на собрании, устроенном девятого мая сего года в «Ванданж де Бургонь»?

– Да, мосье.

– Сколько там было гостей?

– Около двухсот.

– Расскажите, как вас пригласили.

– О банкете было объявлено в газетах. У дверей проверяли тех, кто хотел попасть на банкет. Меня пропустили.

– Что послужило поводом для банкета?

– Оправдание девятнадцати и отказ мосье Распая принять крест Почетного Легиона.

– Были предложены тосты. Не могли бы вы их припомнить?

Галуа посмотрел на председателя суда мосье Нодена с вызовом:

– За тысячу семьсот девяносто третий год, за Робеспьера. И другие; их я не помню.

– Кем был предложен тост за тысячу семьсот девяносто третий год?

Взгляд Галуа стал еще более вызывающим, голос зазвучал чуть иронически:

– Не помню.

– Не предложил ли кто‑нибудь тост за солнце июля тысяча восемьсот тридцать первого года, добавив: «Пусть оно будет таким же горячим, как солнце тысяча восемьсот тридцатого года, но не ослепит нас»?

– Да, господин председатель.

– Кто именно?

– Не знаю.

С каждым последующим ответом ирония в голосе Галуа слышалась все явственнее.

– Не раздались ли после этого выкрики: «Скорей, скорей»?

– Да, мосье, так кричали все.

Пока мосье Ноден обдумывал следующий вопрос, Галуа произнес:

– Мосье, я был на банкете. Вы избавите себя от труда допрашивать меня, если разрешите мне самому рассказать, что там произошло.

Председатель суда посмотрел на него с добродушным изумлением.

– Слушаем вас.

– Вот чистая правда об инциденте, которому я обязан честью предстать перед этим судом. У меня был нож – вот он лежит на столе. Я резал им на банкете цыпленка. После десерта я поднял нож и сказал: «За Луи‑Филиппа, если он предаст». Поднялся неистовый крик, вызванный первой частью фразы: решили, что я собираюсь предложить тост за Луи – Филиппа. Поэтому последние три слова слышали только те, кто сидел со мной рядом.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: