III «Я – ДЕЙСТВИТЕЛЬНО МАТЕМАТИК» 13 глава




Автор заявляет, что теорема, которой посвящена его работа, является частью общей, широко применимой теории. Часто разные части теории взаимно объясняют друг друга и становятся более понятными, когда они изложены в совокупности, а не отдельно. Поэтому, чтобы составить определенное мнение, следует подождать, пока автор опубликует работу полностью».

На этом основании мы возвращаем вашу рукопись и надеемся, что вы извлечете из замечаний мосье Пуассона пользу для вашей дальнейшей работы».

Письмо было подписано секретарем академии Франсуа Араго.

Галуа пошел со двора к себе в камеру. Там никого не было. Он перечитал письмо. Рот его искривила гримаса отвращения. Он разорвал письмо пополам, потом на четыре части, на мелкие кусочки. Крепко зажав их в кулаке, он другой рукой открыл парашу и, задержав дыхание, бросил туда. Закрыл крышкой, отскочил к окну и глубоко вздохнул.

Затем он просмотрел отвергнутую рукопись. Да, та самая, которую он послал в академию десять месяцев тому назад. На первой странице кто‑то наверху написал: «Поручено рассмотрению мосье Лакруа и мосье Пуассона». Он посмотрел на примечание, которое Пуассон написал карандашом на полях третьей страницы:

«Доказательство этой леммы неполно. Но лемма правильна – смотри работу Лагранжа № 100, Берлин, 1775».

У Эвариста голова пошла кругом, пока сумятица мыслей не сменилась четкими формулами презрения и ненависти:

«Ничего не поняли! А я только просил их внимательно прочесть эти немногие страницы – не больше. Правда, они трудны. Но если бы я развернул их в целую книгу, эти пустоголовые академики заявили бы, что это, мол, для них слишком длинно. Им некогда читать. Ничтожные людишки! Я покажу им! Нужно опубликовать результаты. Кто‑нибудь, может быть, прочтет, поймет?

Мир должен знать, как со мной поступили эти люди. Пусть будущие поколения рассудят меня и Пуассона. Академию и меня. Надо наказать их за то, что они со мной сделали. Здесь, в Сент‑Пелажи, где меня карает жестокий и бессмысленный политический строй, я накажу всех вас, чопорных, тщеславных, вполне довольных собой. Еще бы! Они двинули математику вперед! И вклад их в науку так ничтожен, что кто угодно может оценить его по достоинству».

У него появилась идея, и он, все сильнее волнуясь, стал развивать ее. Вот рукопись, отвергнутая академией. Среди его бумаг есть еще одна, почти законченная работа по теории уравнений. Переписать и закончить ее не составит труда; все выводы ясны; он держит их в голове. Он опубликует эти две работы, дающие решение центральной проблемы алгебры, материалы, затрагивающие самые основы. Он знает, как они важны. Он напечатает их сам в виде маленькой брошюрки! Стоить должно немного. Всего две работы и введение. Введение! Введение будет такое, что его прочтет каждый. Даже Коши, Пуассон и экзаменаторы из Политехнической школы. Правда, без особого удовольствия.

Кому направить брошюру? Он представил себе пачку книжечек, лежащую у него на столе. Они будут похожи на памфлеты Общества друзей народа. Более броским будет только заглавный лист. И красная обложка. Он разошлет их по всему миру. Нужно составить список. Он написал: Гаусс, Якоби. Крупные французские математики: Лакруа, Пуассон, Коши. Пусть видят, что им не сбить с толку Эвариста Галуа. Пусть читают введение, краснеют и стыдятся своих позорных поступков. Он написал имена своих учителей: Вернье, Ришар, Леруа. Несколько экземпляров – в учебные заведения. Обязательно! Не забыть Нормальную школу. Мосье Гиньо следует иметь в библиотеке брошюру Галуа. Пусть почитает введение. И, разумеется, экземпляр в Политехническую школу. С уверениями в совершенном почтении. Один экземпляр в институт. Список хорош. Теперь за работу. Через несколько дней все будет готово. Нужно попросить Шевалье уладить формальную сторону дела. Друг будет счастлив это сделать.

Эварист написал заглавие:

 

ДВЕ РАБОТЫПО ЧИСТОМУ АНАЛИЗУ

Эварист Галуа

 

Предисловие

 

«Как начать? – думал он. – Писал ли кто‑нибудь в двадцать лет от роду такую важную работу? Правда, когда Гаусс написал свои «Исследования», он был немногим старше. Но как с ними обошлись – и как со мной? Я помню, он на первой странице «Исследований» выражает благодарность своему покровителю, герцогу Брунсвикскому. Большими буквами. У Гаусса была помощь. А мне кто помогал? Мне помощи не надо. Мне нужны враги. Пусть возражают, спорят, пытаются опровергнуть. Нет! Мой удел – безразличие, пустота, молчание. Никто моей работы не понимает и не пробует понять».

Эварист писал введение. Гнев и презрение водили его пером. Слова, предложения появлялись с невероятной быстротой. Он вычеркивал одно, вставлял другое, быстро покрывая бумагу неровным, мелким, небрежным почерком.

Вот что он писал в предисловии:

«Во‑первых, вы заметите, что титульный лист настоящей работы не загроможден именами, чинами, званиями, титулами и похвалами по адресу какого‑нибудь скупого вельможи, чья щедрость распустилась бы пышным цветом под курениями фимиама, грозя увянуть вновь, когда кадило опустеет. Не увидите вы напечатанных буквами величиной в три человеческих роста уверений в нижайшем почтении какому‑нибудь ученому мужу, занимающему высокое положение в науке, или покровителю – вещи необходимой (я едва не сказал – неизбежной) для того, кто в двадцать лет хочет писать. Я никому не говорю, что обязан его совету или поддержке. Не говорю, ибо это было бы ложью. Если бы я обратился к сильным мира сего или мира науки (а в настоящее время разница между этими двумя понятиями неуловима), клянусь, это не были бы слова благодарности.

Сильным мира науки я обязан тем, что первая из двух работ выходит так поздно. Сильным мира сего я обязан тем, что работаю в тюрьме – обители, едва ли располагающей к размышлениям. Я не раз поражался здесь собственной апатии, с которой молча выслушивал моих неумных, невежественных, злобных критиков. В мою задачу не входит говорить, за что и почему я в тюрьме. (Автор – республиканец и член Общества друзей народа. Он жестом показал, что цареубийство может оказаться желательным.) Но я должен рассказать, как часто рукописям суждено затеряться в папках господ членов института, хотя подобная беспечность со стороны тех, на чьей совести уже лежит смерть Абеля, непостижима. Я не хочу сравнивать себя с этим знаменитым математиком, но достаточно сказать, что моя рукопись по теории уравнений была представлена в академию наук в феврале 1830 года (а в сокращенной форме – в 1829 году) и я никогда больше не слышал об этих рукописях и что увидеть их вновь невозможно. Сказанного достаточно, чтобы читатель понял, почему для меня было бы абсолютно неприемлемо украсить или обезобразить – как вам будет угодно – мою работу посвящением.

Во‑вторых, обе работы невелики. В них по меньшей мере столько же французского, сколько алгебры. В этом отношении я виноват. Ведь было бы так легко употребить последовательно все буквы алфавита в каждом уравнении, пронумеровав их по порядку. Таким образом, число уравнений увеличилось бы до бесконечности: ведь, кроме латинского алфавита, есть еще и греческий. Если оба будут исчерпаны, ничто не мешает нам воспользоваться арабскими буквами и, при желании, китайскими иероглифами. Так просто было бы десять раз изменить каждую фразу, не забыв снабдить каждый новый вариант громким словом теорема; в результате нашего анализа прийти к выводам, известным еще с времен доброго старого Эвклида; наконец в начале и в конце каждой теоремы грозным строем расставить специальные примеры. И из такого количества возможностей я не сумел выбрать ни одной!

В‑третьих, первая из приведенных здесь двух работ побывала пред оком знатока. Сокращенный вариант, посланный в академию в 1831 году, был передан для ознакомления мосье Пуассону, сказавшему, что он в ней ничего не понял. На взгляд автора – быть может, тщеславный – это просто доказывает, что мосье Пуассон либо не захотел, либо не смог меня понять. На взгляд читателя это, несомненно, будет означать, что моя книжка лишена какого‑либо смысла.

Все это заставляет меня полагать, что работа, которую я предлагаю публике, будет принята ученым миром с улыбкой сострадания; самые снисходительные назовут меня неудачником. Меня будут сравнивать с теми, кто каждый год без устали находит новое решение проблемы квадратуры круга. Меня ждут – я это знаю – дикие насмешки экзаменаторов Политехнической школы. Они прибрали к рукам издание книг по математике и не преминут выразить неодобрение тому, что молодой человек, дважды ими отвергнутый, берет на себя смелость писать, и не учебник, а научный трактат. (Между прочим, меня удивляет, что эти экзаменаторы не занимают мест в академии; ведь в памяти потомков для них едва ли найдется место.)

Все это сказано для того, чтобы показать, что я заведомо обрекаю себя на осмеяние глупцов.

Если, почти не надеясь на успех, я все‑таки печатаю плоды моего труда, то это для того, чтобы друзья, которых я нашел до того, как меня заживо похоронили под семью замками, знали бы, что я жив. И, быть может, в надежде, что моя работа попадет в руки тех, кому глупая спесь не помешает прочесть ее, и что она направит их на новый путь, по которому, как я считаю, должен пойти анализ.

Разумеется, я говорю здесь только о чистом анализе».

По мере того как новые страницы покрывались торопливым, нервным почерком, он испытывал все большее облегчение. Вот его ответ на суждение, которое вынес о работе Пуассон. Теперь пером его водил здравый смысл. Он писал о математике, анализе, о значении изящества и простоты в работе, о развитии алгебры в будущем, и к нему вновь вернулись спокойствие и самообладание.

Он дошел до заключительных слов вступления. Твердо, уверенно, чувствуя себя куда выше всех этих академиков, он писал:

«Общее положение, выдвинутое мною, нельзя понять, не прочитав внимательно всю работу, являющуюся применением этого общего тезиса. Мои теоретические установки не сделаны предварительно, они вытекают из применения. Но, кончив книгу, я спросил себя: почему она так непонятна большинству читателей? Полагаю, что причину следует искать в моем стремлении избегать выводов и подсчетов; более того, я признаю непреодолимой трудностью подобные общие подсчеты в трактуемом мною предмете.

Можно легко догадаться, что, работая над столь новой темой, избрав столь необычный путь, я часто встречался с трудностями, которых не удалось преодолеть. Поэтому в обеих работах, и особенно во второй, более поздней, читатель нередко найдет фразу «я не знаю». Тот класс читателей, о котором я говорил вначале, не преминет найти здесь причину для насмешек. К несчастью, немногие отдают себе отчет в том, что самая ценная книга истинного ученого – та, где он откровенно заявляет, что именно ему неизвестно. Хуже всего для читателя, когда автор скрывает трудности.

Когда конкуренция, иными словами – эгоизм, не будет более господствовать в науке, когда люди будут сотрудничать для научной работы, а не для того, чтобы посылать в академии запечатанные пакеты, – они будут спешить с публикацией пусть незначительных, но свежих результатов исследований, добавив: «Остального я не знаю».

Эварист кончил. Он устал, но теперь ему было легче. Злоба и презрение исчезли, остались лишь безразличие и вялость. Затея с изданием брошюры казалась ему теперь ребяческой и никчемной. Что ему за дело до Коши и Пуассона, до экзаменаторов Политехнической школы? Что за дело до всего на свете? Все неважно, кроме мгновений, когда отступает тьма и открываются новые дали. Здесь, в гнилой дыре под названием Сент‑Пелажи, стоит жить только ради этих мгновений.

 

1831 год

 

Медленно поворачивалась ржавая, тяжелая машина правосудия. Для тех, кого подхватило, закрутило, сломило это неизменное, постоянное вращение, выхода не было. Порой казалось, что машина остановилась, упустила жертву. Но скоро жертве напоминали, что система не стоит на месте. Придет и твой черед.

Галуа прождал июль, август, сентябрь. Наступил октябрь, а суда все еще не было. Более трех месяцев предварительного заключения! В прошлый раз он провел в Сент‑Пелажи всего месяц, а на этот – уже три. Три месяца за то лишь, что он надел форму артиллериста национальной гвардии! Нет, даже он недооценил тиранию этого режима. Если его и оправдают, все равно никто не возместит этих трех месяцев отчаяния и горя. Если его приговорят к двум неделям тюрьмы, он все‑таки просидит в тюрьме две недели и еще три месяца предварительного заключения. Стоило назвать его заключение «предварительным», и вот оно уже не существует в глазах закона. Но оно не стало от этого менее реальным.

«Сколько же еще дней? – спрашивал себя Эварист. – Сколько недель? Это зависит от суда. Но в любом случае к приговору следует добавить некую произвольную величину – срок предварительного заключения. На мою долю выпала честь выяснить, как может быть велика эта константа интегрирования.

Во многом меня не могут обвинить. Все мое преступление в том, что я надел форму гвардейской артиллерии. То же делали и многие другие. В этом‑то и заключается моя ошибка. Я совершил нечто слишком незначительное для суда присяжных. Нечто маловажное, мелкое. Теперь они осторожненько и преспокойно забрали меня в лапы. Они обойдутся даже без присяжных. Правосудие куда более действенно, когда имеет менее величественный вид. Я подстрекал людей против Луи‑Филиппа, и меня оправдали. Но за то, что я надел форму гвардейской артиллерии, я был и буду наказан потому, что я подвластен не двенадцати присяжным, а одному судье, такому же незначительному и маловажному, как и преступление, в котором меня обвиняют. Судью ничего не стоит рассчитать, а раз так, он должен угождать хозяевам».

За то, что Дюшатле нарисовал грушу и написал на стене, что приносит ее во имя свободы на гильотину, его оправдали. Но за ношение формы гвардейской артиллерии Дюшатле и Галуа судили только в конце октября. Они нарушили статью 259 уголовного кодекса. Суд был недолог, судья – полон решимости и не слишком разговорчив. Он огласил приговор: Дюшатле – три месяца тюремного заключения, Галуа – шесть.

Орлеанистская пресса возликовала. Она уже однажды радовалась, когда 14 июля схватили заклятого врага короля Эвариста Галуа. Теперь, когда, отбыв более трех месяцев предварительного заключения, он был приговорен к шести месяцам тюрьмы, она снова торжествовала. Больше девяти месяцев! Почему Галуа наказан вдвое строже, чем Дюшатле? Ответ был прост. Орлеанистская пресса решила, что судья мудр и справедлив. Галуа провинился вдвое больше, чем Дюшатле. Верно, что обоих схватили одновременно и при тех же обстоятельствах. Верно, что оба были в мундирах расформированной гвардейской артиллерии. Верно, что у каждого был заряженный пистолет и заряженное ружье.

Но была и весьма существенная разница. У Галуа был нож, у Дюшатле – нет. Если на одну чашу весов правосудия положить форму артиллериста, пистолет и ружье, а на другую – только нож, чуткий инструмент справедливости будет сохранять полное равновесие. Слова «За Луи‑Филиппа», сказанные однажды, когда был занесен клинок, придали ножу вес и значение. Значит, Галуа, положивший на чашу весов груз вдвое больший, чем Дюшатле, должен по справедливости отсидеть в тюрьме вдвое дольше.

Буржуа, любящие Луи‑Филиппа, были счастливы узнать, что жизнь их короля целых полгода будет вне опасности. Они боялись только, как бы апелляционный суд не изменил приговора. С облегчением прочитали они про себя – или вслух, своим толстым женам или семейству в полном составе – отчет о заседании апелляционного суда, напечатанный в «Газетт де Трибюно» («Судебной газете»).

 

 

КОРОЛЕВСКИЙ СУД В ПАРИЖЕ

 

(Апелляции)

 

Председательствующий – мосье Деосси

3 декабря.

Слушалось дело господ Галуа и Дюшатле, привлеченных к суду за незаконное ношение формы и запрещенного оружия.

«Газетт де Трибюно» напечатала отчет о суде, приговорившем двух молодых людей, Галуа и Дюшатле, первого к шести, второго к трем месяцам тюремного заключения. В день ареста, 14 июля, оба были одеты в форму артиллеристов национальной гвардии и имели при себе заряженные ружья и пистолеты, а мосье Галуа еще и кинжал.

Оба обжаловали приговор. Мосье Галуа – тот самый молодой человек, который привлекался к судебной ответственности в июне за некий тост, предложенный на банкете в «Ванданж де Бургонь». Тогда он был, однако, оправдан и немедленно освобожден. Прокурор также подал кассацию о более строгом наказании.

На вопрос председателя суда мосье Деосси оба обвиняемые заявили, что хотели присутствовать при посадке деревьев свободы. Опасаясь, как бы их не оскорбили, они взяли с собой оружие и решили, что вправе еще раз надеть прежнюю форму артиллеристов национальной гвардии.

Мосье Шовен, художник, бывший артиллерист, показал, что и после 1 января 1830 года, когда была распущена артиллерия национальной гвардии, те, кто в ней состоял, считали себя вправе продолжать носить форму.

Мосье Распай, писатель, в настоящее время отбывающий заключение в Сент‑Пелажи, сделал аналогичное заявление.

Мосье Биксио, студент‑медик, заявил:

«Артиллеристы считали роспуск гвардейской артиллерии незаконным. Я без колебаний надеваю форму, когда нахожу это нужным для своей безопасности. И, насколько мне известно, королевский прокурор никогда не возбуждал против меня судебного преследования».

Мосье Бенуа, старший полицейский офицер района Сен – Виктор, показал, что утром 14 июля направился на квартиру Галуа с ордером на арест. Арест не был произведен ввиду отсутствия обвиняемого.

Господа Ледрю и Муссен, защитники обвиняемых, привели доказательства, подтверждающие, что обвиняемые состояли в артиллерии национальной гвардии. Защитники сослались на обычай, разрешающий солдатам на некоторое время после демобилизации сохранить форму.

Мосье Тарб, прокурор, опроверг утверждение защитников. Он считает, что господ Галуа и Дюшатле следует осудить за двойное преступление: незаконное ношение и формы и запрещенного оружия.

Мосье Мулен чрезвычайно удивлен, что прокурор настаивает на вынесении более строгого приговора. Разве возраст молодых людей, пять месяцев, проведенных ими в предварительном заключении, и их очевидное чистосердечие не являются смягчающими обстоятельствами?

Судьи удалились на совещание и через полчаса объявили следующее решение:

«Принимая во внимание, что незаконное ношение формы, в котором повинны Дюшатле и Галуа, усугубляется тем обстоятельством, что оба имели при себе заряженные ружья и пистолеты, а Галуа – еще и нож, спрятанный в одежде, суд отвергает апелляционную жалобу и полностью оставляет приговор в силе».

 

И, дочитав до конца, буржуа удовлетворенно отметил, что во Франции царит закон, порядок и справедливость. Протянув руку детям для поцелуя, благосклонно кивнув жене, он взял свой цилиндр, желтые перчатки, трость с серебряным набалдашником и в полном мире и покое направился на Биржу.

 

1832 год

 

Перебирая в памяти подробности сегодняшней семейной сцены, Галуа беспокойно ворочался на койке. Его навестили старшая сестра, мадам Шантло, и младший брат Альфред. Со времени замужества сестра с каждым днем все больше превращалась в светскую даму. Когда Эварист спросил, как поживает мать, на глаза мадам Шантло навернулись слезы.

– Я рада, что ты заговорил о маме, – сказала она с деланной чувствительностью. – Она ужасно страдает. Если не ради самого себя, то ради нее, будь добр, постарайся жить нормальной жизнью, когда ты покинешь эти стены.

Да. Это ее точные слова. Сколько раз после смерти отца он слышал их? Нужно жить нормальной жизнью. Ради самого себя, ради матери. Ради всех Галуа и всех Демантов. Сколько раз пытался он объяснить, что он и живет своей нормальной жизнью. Что он не может вынести уродства жизни, которую они называют нормальной. Они никогда не поймут. Почему сестра не говорит просто и прямо? Зачем ей эта манера захудалой провинциальной актрисы? «О Эварист! Когда‑нибудь ты поймешь. Но боюсь, что будет слишком поздно. Не видишь ли ты, что своими поступками ты сокращаешь дни маминой жизни? Иди к нам, когда выйдешь отсюда. Мы с радостью примем тебя в нашу среду. Со временем мы забудем кошмар этих дней».

Для сестры тюрьма (она и слова‑то этого никогда не произносит) – позор, несчастный случай, неверный шаг с дороги нормальной жизни в бездонную пропасть. Ее долг снова вывести брата на правильный путь, осветив его ярким огнем семейного очага.

Ну, конечно, семейная атмосфера. Как объяснить сестре, что именно он думает о семейной атмосфере?

– Я должен жить собственной жизнью, – уклончиво ответил он.

И, сказав, почувствовал, что перенял стиль сестры. Такая же театральная фраза.

Альфред за время разговора не проронил ни слова. Эварист сейчас ругал себя за то, что даже не попытался узнать, что думает и чувствует брат. После смерти отца Галуа отдалился от родных. Какими прозрачными были их наивные и настойчивые старания подчинить себе его жизнь! Но сегодня он обнаружил что‑то новое. Должно быть, сам того не зная, он повлиял на брата.

Альфред глядел на него широко раскрытыми глазами. Эварист впервые заметил, сколько в них любви, обожания.

Он прервал поток красноречия сестры:

– Тебе тоже стыдно за меня, Альфред?

Но ответила снова сестра:

– О Эварист! Зачем ты так говоришь? Как будто кто‑нибудь из нас тебя стыдится. Неужели ты не понимаешь, что нами движет лишь одно чувство – жалость, лишь одно желание – помочь?

Дождавшись, когда сестра кончит, Альфред быстро сказал:

– Я горжусь, что ты мой брат. – Потом, глядя в пол, добавил: – Когда ты выйдешь из Сент‑Пелажи, я хочу часто видеться и говорить с тобой.

Если бы не разделявшая их железная решетка, он бы обнял брата. Сестра закусила губу и вскоре ушла, попросив Эвариста обдумать ее слова.

«Что она сейчас делает? Наверное, говорит матери, что не следует терять надежды. Что я, наверное, когда‑нибудь повзрослею и переменюсь. А пока Альфреду нужно видеться со мной как можно реже. Альфред впечатлительный мальчик и может поддаться плохому влиянию старшего брата».

Но Галуа не угадал. Сестра ни с кем о нем не говорила. Она доверила свои мысли дневнику:

«Никто не мог себе представить, что такое долгое предварительное заключение окажется недостаточным наказанием за маленький проступок. Снова месяцы без чистого воздуха! Какая печальная перспектива! И я уверена, что здоровье его очень пострадает. Он уже так устал! Он целиком предается безрадостным мыслям. Он мрачен и состарился раньше времени. Глаза его ввалились, как у пятидесятилетнего».

Навещать друга часто приходил Огюст Шевалье. Но даже от его присутствия не становилось легче. Галуа возмущало малейшее проявление жалости, принесенной в тюремные стены посетителями. Он ясно видел все усилия скрыть это чувство и отвечал взрывами гнева и насмешек. Хуже всего ему было, когда приходил Шевалье. У того жалость усугублялась дружескими чувствами и была проникнута туманом мистицизма, окутавшего Шевалье, как и всех сенсимонистов.

– Я говорил о тебе нашему отцу, – сказал он Эваристу.

– Ты хочешь сказать, мосье Анфантену? – прервал Эварист.

– Ты знаешь, для нас он отец.

Галуа пробормотал что‑то вроде извинения. Шевалье продолжал:

– Я говорил о тебе и с моим братом.

– Настоящим на этот раз?

– Нет, – кротко возразил Шевалье. – Я имею в виду брата по семье сен‑симонистов. То, что он мне брат и по крови, не имеет значения.

– Зачем ты отвлекаешь их от дела разговорами обо мне? – с плохо скрытым сарказмом спросил Галуа.

– Нам хотелось бы, чтобы, покинув эти стены, ты провел несколько недель в нашей семье. Приглашаем тебя от всего сердца. Не обязательно вступать в нашу общину ни теперь, ни в будущем. Но я уверен, что тебе будет полезно побывать в Менильмонтане.

– Ты, Огюст, лучший друг, какой у меня есть или будет. Но я не могу принять приглашения. – «Как объяснить, чтоб не обидеть друга?» – Я не создан ни для семейного круга, Огюст, ни для философских споров. Нет. Очень благодарен, но ничего не выйдет.

Огюст попробовал спорить:

– Ты говоришь, что не любишь семейного круга. Но разве ты не видишь, Эварист, что это семья совсем другого рода? Ее скрепляет не случайное родство крови, но глубочайшее родство сердец. Мы связаны единством убеждений, единством веры и чувства.

– Ты говоришь, семья по выбору. Твоему выбору. А если я войду в нее, мне придется примириться с ней точно так же, как приходится мириться с собственной. Нет, там мне не место.

– То, что ты говоришь, звучит логично и трезво. Ты всегда стараешься сделать вид, что тобой управляет лишь логика, а не чувство. Но каждому сразу видно, что это не так. Именно чувство правит тобой. Ты бряцаешь логикой, как оружием, но это никого не может обмануть. Чувство как раз и сближает тебя с нами, с сен‑симонистами, теснее, чем тебе хотелось бы.

Галуа старался возразить спокойно, но собственные слова поневоле взволновали его.

– Да, верно, Огюст. Мной управляют чувства. Но не те, которые любит и которыми дорожит ваше семейство. Мной владеет ненависть. Да, дорогой Огюст, ненависть, отвращение, презрение. Ты скажешь, что я способен и любить. Знаю. Нет любви без ненависти. Тот, кто не умеет ненавидеть, не способен любить.

Он взглянул на страдающее лицо Огюста.

– Я могу ошибаться. Или, может быть, ты редкое исключение. Но идея чистой любви мне отвратительна. Она ведет к путаному мистицизму, который так и сквозит во всем, что написано сен‑симонистами.

Заключенные, стоя за решеткой, разговаривали с посетителями, просили привести детей, принести кофе, теплое белье. В гуще этих обыденных разговоров о самых насущных нуждах повседневной жизни Галуа произносил отповедь сен‑симонизму.

– Мир в огне, а сен‑симонисты толкуют о сравнительных достоинствах брака и простого сожительства. Но они, конечно, этого открыто не говорят. Они облекают тривиальную проблему в мистические покровы. Высокопарно рассуждают о Любви, Семье, Духовенстве, Религии, Материнстве. Попробуй изложить суть этих разговоров попросту, и весь вопрос сводится всего‑навсего к тому, должен ли мужчина спать с одной женщиной или с многими.

Огюст покраснел, но ответил обычным евангельским голосом:

– Ты несправедлив к нам, Эварист, и сам это знаешь. Вопрос заключается в том, чтобы разрушить семью, основанную на кровном родстве, и построить связанную общими идеями любви и справедливости. Первую можно разрушить, только если мы не будем знать, кто наши дети. Речь идет не о преимуществах полигамии или моногамии, а о существеннейшем преимуществе семьи, связанной узами любви и общих идеалов, перед семьей, связанной узами кровного родства.

– Вы витаете в облаках, – возразил Галуа. – Вы отрезаны от мира. Вы не знаете и не понимаете его, а верите, что придет день, когда мир примет ваше учение и пойдет за вами. Папа, Луи‑Филипп, русский царь – все склонят голову перед вашим отцом, признав его вождем нового мира.

Он почувствовал, что хватил через край. Друг, наверное, обиделся.

– Мы не заслуживаем этой иронии, – отозвался Огюст. – Можешь нападать на нас, сколько хочешь, но мы не заслужили, чтобы нас считали тупицами или сумасшедшими. Сказанное сейчас тобой могло быть и, несомненно, не раз было сказано о Христе при его жизни. Я знаю: и тебе и многим другим мы представляемся пустыми мечтателями. Пусть так. Мы все‑таки сделали много добра людям: мы заставили мир задуматься над их страданиями. И я убежден, что будущее за нами.

Галуа почувствовал полное изнеможение. Ему захотелось кончить разговор, лечь где‑нибудь. Даже на койку с клопами. Он чуть слышно сказал:

– Прости, Огюст. Ты не знаешь, в каком я состоянии. Здесь, в этой грязной дыре… Прости. Я, должно быть, утратил чувство меры.

У Огюста увлажнились глаза. Он взволнованно сказал:

– Ты скоро будешь на свободе. Приходи к нам. Попробуй. Не поддавайся гордыне. Прими наше приглашение. Увидишь, что почувствуешь себя лучше. Это поможет. Поможет, я уверен.

Галуа схватился за железную решетку так крепко, что заболели пальцы. Зато пылающей голове стало легче. Воспаленные глаза его провалились, их обвело черными кругами.

Он прошептал:

– Поможет, поможет! Ничто не поможет. Только смерть.

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: