В дальних северных лесах 5 глава




Учить ее ходить за коровами и убирать хлев! Ее, которая всю жизнь только этим и занимается! И кто учит-то! Такой вот… такой… — ей не хватало слов. Она презрительно пожимала плечами, в бешенстве топала, разражалась короткими яростными раскатами смеха или злобными стонами, пренебрежительно взмахивала руками — и ее жесты, и взгляд, словно у закусившей удила лошади, — все это призывало небо и весь мир в свидетели того, как с ней несправедливо обходятся. Она была упряма как осел, непрошибаема, как стена, которую не стронуть с места и приходится обходить, делая вид, что не замечаешь. Ховард бывал в хлеву каждый день, убирал весь навоз, чистил коров, возился в коровнике, словно скотник. Коровы стали ласково смотреть на него, радостно мычали, когда он появлялся, и ревели, когда он уходил.

Но толку от этого не было. Напротив: когда Берта уразумела, что новые порядки в хлеву не случайная прихоть хозяина, а дело нешуточное, она взбунтовалась всерьез. Она взвивалась, как норовистый конь, едва завидев Ховарда, закатывала глаза и вскачь неслась от него. Она не хотела. Она делала все, что угодно, лишь бы не переучиваться. Уж если никуда не денешься, уж если нет выбора, она лучше утопится — хотя воду она терпеть не может. Она отправилась прямо к Рённев и сказала, что если Хозяев ее работа не устраивает, то она уедет. Хоть сегодня! Домой уедет!

Домой — это значит в крохотный, убогий хусманский домик на краю селения, к старикам родителям, которые сидят почти без куска хлеба с четырьмя малышами на руках. Малышей этих им подкинули дочки. Одного оставила и Берта. Вернись она сейчас, то каждому в тесной, темной и щелястой избушке достанется еще меньше каши, малыши еще больше отощают, лица их еще больше посинеют. Ей-богу, она уедет домой! Лицо ее раздулось от обиды, она громко разрыдалась. Бог свидетель — так еще никогда никого не оскорбляли. Она топала ногами так, что сыпались комья навоза, кричала: «Безбожник он! Хочет, чтобы коровы чище людей жили! Никогда! Не бывать этому! Нечему мне учиться у этого чужака, который и говорит-то так, что я половины не понимаю! Уйду! Уеду!»

Рённев смеялась, успокаивала ее, усадила. Берта навалилась грудью на стол — в башмаках у нее хлюпнуло — и заревела так, что на стол натекла лужица. Но мало-помалу она успокоилась. «Рённев-то меня поняла, — говорила Берта потом, — но она на его стороне должна стоять, раз уж у них так вышло».

Чт о Рённев нашла в этом Ховарде — этого Берта никак не могла взять в толк. Тут, ясно, дело нечистое: да разве можно мужика к себе в постель пустить, когда он и говорит-то не по-нашему.

Берту на хуторе не любили: ленивая она, хмурая и угрюмая, никогда никому не поможет. Но когда она так взъярилась, все подумали, что этот новый хозяин и впрямь обошелся с ней несправедливо. Видно, надо с ним ухо востро держать, не давать ему слишком много воли, упираться потихоньку, не дать сесть себе на шею, но осторожненько, так, чтобы ему не к чему было прицепиться. Лучше всего быть начеку. Да, теперь здесь легкого житья не жди.

Кое-что из этих разговоров дошло до Рённев, и она все поняла. Она сказала Ховарду:

— Ты бы полегче с Бертой. Она, конечно, и ленивая, и глупая, и неряха, каких мало. Но хорошую-то скотницу где возьмешь? У меня до нее еще хуже была. Берта хоть сено бережет.

Это была правда. Берта кормила коров впроголодь и, пожалуй, получала от этого удовольствие и радость. Для Ховарда вечное жалобное мычание голодной скотины было невыносимо, от него можно было с ума сойти. На сеновале оставалось сена лишь для лошадей. Каждый день работники рубили березки и ивы для коров, пусть скотина хоть что-нибудь пожует. Но кожа на коровах висела, а кости торчали так, что обрезаться можно было. Самые старые из них уже не стояли на ногах, и, когда Берта собиралась доить, их удавалось поднять только пинками.

Провоевав неделю, Ховард понял: надо что-то предпринять.

 

Рённев и Ховард

 

— Я думаю, не стоит тебе играть при чужих, — сказала Рённев как-то вечером, когда они с Ховардом; остались вдвоем.

По телемаркскому обычаю Ховард несколько вечеров играл на кухне на скрипке. Работник Ларс и младшая служанка сплясали раз спрингар[13]. Даже Кьерсти, двенадцатилетняя падчерица Рённев, тихая девочка, и та отважилась станцевать.

Рённев пояснила:

— Видишь ли, мне тебя слушать приятно, да и другим тоже. Но народ тут у нас непростой. Хусману можно играть на скрипке, и молодому парню, пусть даже сыну хозяина. Но сам хозяин — он как бы уже слишком взрослый для таких забав. Таков обычай. А хочешь жить в мире с людьми — следуй обычаю.

— Я думаю, будет лучше, если мы поначалу не станем торопиться, не будем слишком много спрашивать с наших работников, — сказала она в другой раз. — Они привыкли работать по-старому. По-старому они работать умеют, а по-новому — нет. И их обижает, когда ты сразу столько нового вводишь. Они это понимают так, будто ты считаешь, что они не умеют работать. Будешь слишком торопиться, выйдет, как вышло с Бертой-скотницей.

Рённев, конечно, ему добра желает, он это понимает. Может, он и впрямь слишком нетерпелив. Наверное, не надо забывать, что человек он на хуторе новый, к тому же и вообще пришлый.

Да, труды в хлеву кончились для него поражением. Или, во всяком случае, очень уж это смахивает на поражение. Скотницу он выучить не сумел. Рённев вмешалась, уладила дело, и Берта скрепя сердце смирилась. Завидев Ховарда, она фыркала и издавала приглушенные стоны, словно тонущая свинья, но вообще-то он для нее пустое место, воздух — скверный воздух и не больше. Она смирилась с тем, что он торчит в хлеву, убирает навоз, чистит коров и занимается другой чепухой. Но сама она делает свою работу, как раньше. Грозится по-прежнему: довольны они ее работой — хорошо, а нет — так она уедет!

Так продолжаться не могло. Торчать в коровнике каждый день Ховард не мог, у него других дел хватало. Они договорились с Рённев, что надо подождать. Скоро придет весна, коров выпустят на пастбище, а там и лето, летом все иначе.

А вот с осени дело пойдет по-другому.

Из-за всего этого Ховарду и Рённев приходилось много беседовать о хозяйстве на хуторе. Он вдруг понял — и поразился этому, — что Рённев вовсе не стремится изменить порядки в Ульстаде, как он все время думал. И совсем не стремится к новому.

— А без этого никак нельзя? — спрашивала она. Или: — А это так спешно? — Или: — В общем-то, и по-старому дела в Ульстаде шли неплохо…

Случалось, она в споре поминала своего покойного мужа. Ула, если говорить по правде, не слишком-то думал о земле, он больше насчет леса… Но он ведь тоже кое-что соображал и говорил, что…

Она была за старые обычаи, за все, что велось исстари.

Не всегда потому, что считала это правильным. Часто она, напротив, прекрасно знала, что это плохо и что по-другому было бы лучше. Но она говорила: всего вернее следовать, насколько можно, обычаям, если, конечно, от этого уж совсем плохо не будет. Так и людей против себя не восстановишь, да и руки будут больше развязаны…

Часто она смеялась над тем, с чем мирилась и что делала. Но мирилась и делала.

Так, каждый четверг вечером на сеновале ставилось блюдо с кашей для домового. На двери коровника накануне первого мая дегтем малевали крест. Рённев прекрасно знала, что кашу съедали кошки, мыши и крысы, и ничуть не верила в ведьм, которые, как считалось, проносятся над коровником, направляясь в ночь на первое мая на Блоксбьерг[14]. Но таковы старинные обычаи.

Да, сама она во всю эту старину не слишком верила. Но Ховард скоро понял, что были тут и исключения. Много было старых обычаев — порою древних, дремучих предрассудков, — к которым она относилась с полной серьезностью. Мало-помалу он обнаружил, что всему этому ее научили мать и отец. Больше отец. Для нее это не были просто обычаи, которым она следовала с улыбкой. Она считала, что так должно быть, что так правильно. Переубедить ее было нелегко — даже когда ему и удавалось заставить ее, умного человека, понять, как дико и нелепо то, что она делает. День-другой после разговора она следовала его советам, но затем обычно возвращалась к старому. Ведь так мать делала, говорила она. Или: ведь так отец думал.

В общем, она противилась очень многим его предложениям. Это не в обычае, так ни мать, ни отец не делали…

Однажды он сказал ей:

— Как ты изменилась! Когда мы познакомились, все было иначе. Ты послушала тогда, что говорит пастор, и собиралась хозяйство по-новому вести…

— Когда мы с тобой познакомились, — повторила она. — Так ведь это же не здесь было. Это было на свадьбе в Милломе, когда тебя кольцом окружили и хотели схватить, а ты перепрыгнул через них. Помнишь?

Да, верно. Ну, а позднее, осенью, когда он сюда приехал? Она ведь пригласила его, чтобы он осмотрел хутор и предложил разные новшества: ей ведь было ясно, что хозяйство ведется здесь плохо и слишком уж по старинке…

Она посмотрела на него, прищурясь. Затем сказала в пространство:

— Ох, и глупый же все-таки народ мужчины!..

Так было днем. Иначе было ночью. Ночью, когда они были вдвоем. На дворе стояла ночь, она заглядывала в окно. Проносился ветер, шелестел в старых яблонях в саду, улетал и затихал. Они лежали голые под теплой шкурой. Она всегда спала голая, прижавшись к нему своим крепким телом, кожа у нее гладкая, груди крепкие, как у девушки, разве скажешь, что это женщина — мать, хотя, впрочем, она еще не мать — пока.

Ее руки… Сколько она работает, а они такие мягкие! Она играла на нем этими руками — настраивала, извлекала тон, еще один, и все в нем начинало петь и дрожать, она была смычком, он — скрипкой. Порой ему казалось, что должно бы быть наоборот. Но, как бы там ни было, они вместе играли мелодии, новые для него, удивительные, мелодии взлетали все выше и выше, у него кружилась от них голова, ему становилось страшно, они были дикие и печальные, старые, древние, он никогда раньше не слышал их. Все они были об одном, и все они были разные. Они рассказывали, наверно, о жизни, обо всей жизни, и о любви и о смерти. Всегда о смерти. Они были дикие, словно из глухого леса, из глухой ночи. Они были печальные — а может, нет? Случалось, она плакала. Случалось, плакал он. Порой ему казалось, что он мог бы сыграть эту мелодию на скрипке. Он попробовал было несколько раз, но днем все по-другому. И он не мог вспомнить ее — так, чтобы можно было сыграть, мелодия эта была словно сон. Ему думалось, что если бы он однажды вечером остался один и Рённев ушла, а он бы сидел и думал о ней, то, может, вспомнил бы этот напев и сыграл его. Да. Ведь он знал его и раньше, в детстве, или слышал во сне — разве не так? Он не помнил. Он мог бы сыграть его как-нибудь ночью, когда будет один — здесь или в лесу.

Да, ночью иначе. Тогда все легко, все ясно, и они так хорошо понимают друг друга. Она понимает его, а он ее, они готовы уступать друг другу, больше им ничего не надо. Ховард понимает, что она чтит старинные обычаи, — ведь люди дорожат ими. Да и сам он вовсе не хочет их нарушать, скорее, наоборот. И Рённев понимает, что у него чешутся руки, когда он видит, как все идет вкривь и вкось, как пропадает время и силы, как все гибнет зазря. Она соглашается с ним, ей видится новый хутор, новая Нурбюгда, радостные жители…

Но вновь наступал день, и опять все становилось иным. Прежде всего — она сама становилась иной.

Он с удивлением убеждался: он ее не знает.

Случалось, он напоминал ей о ее словах. Но тогда она отвечала:

— Так это ведь ночью было!

Или:

— Ночью чего только не скажешь…

Прежние женщины научили его, собственно, только одному. Когда он бывал с женщиной, она таяла, она превращалась в воск в его руках или исходила слезами. Через несколько встреч он знал ее, как родной выгон.

С Рённев было иначе. Она раскалялась. Она раскалялась добела. Но наутро, остыв, она снова была тверда. Или, пожалуй, становилась еще тверже. Порой казалось даже, будто она ищет ссоры, будто она в такие утренние часы ненавидит его.

Если девушки, которых он знал раньше, напоминали ему родной выгон, где он знал каждый пень и каждый камень, то Рённев напоминала ему — он не мог объяснить себе почему — огромные, дремучие леса вокруг Нурбюгды. Он уже изрядно походил по ним и немножко знает их. Знает? В них всю жизнь проходишь и все же ненароком заблудишься — или выйдешь к таким местам, что только диву дашься.

Он ее не знает. Но у него слабеют ноги, как только он подходит к ней.

А она? Она его, конечно, не знает. Во всяком случае, не до конца. (И сам-то ты себя не знаешь, подумал он.) Но ему кажется, будто она и не старается узнать его. Будто ей важно не узнать его, а нечто совсем иное. Или, может быть, она уже знает его? Узнала, и не стремясь к этому? Может быть, она словно сидит на горе, и весь он у нее как на ладони, и, куда бы она ни взглянула, она видит все как есть?

Это ему неизвестно. Но одно ему известно — он видит по ее глазам при нечаянной встрече, что ноги слабеют не только у него.

Пусть уж так и будет: путь его лежит дальше в глубь этого леса, в которой он заблудился. Поздно звать мать, как он делал мальчишкой, заблудившись на выгоне.

Пусть так оно и идет. Будь он хоть трижды уверен, что в углу сидит и ждет своего часа сам дьявол.

Да. Ночью всё было просто. Днем, случалось, им приходилось нелегко.

 

Бывало и по-иному.

Днем все шло хорошо. Он накидывался на работу. Пусть жизнь вокруг бьет ключом, никаких передышек. Нужно переделать сотню дел, одно подгоняет другое.

В скором времени среди работников пошел шепоток, что новый хозяин — сущее наказание для хусманов, от зари до зари нет от него покоя, всюду поспевает зараз, и все, что они ни делают, все ему не так. Является и суется — собирается, видите ли, научить их новым своим штукам, которые, дескать, куда как лучше всего старого. Старики, мол, те ничего ни в чем не смыслят. Старики, мол, те еще зеленые. Но этот новый, этот щенок, он-то всех старше и всех умнее. Знаешь ведь, новая метла чисто метет. Дело ясное.

Терпения ему не хватает, что ли, хочется ему, чтобы они всему этому новому враз выучились. Сам он на работу кидается, прямо зубами рвет, словно урок ему задан и он на этом разбогатеть надеется — а руками-то своими он наработать может пустяк. Он-де новый способ придумал. А ведь этот молодец себе богатство не руками нажил! О железном плуге болтает, о том, что пахать надо глубоко. Как же! У него-то самого плуг не из железа, нет, но пашет он здорово!

Так болтали между собой хусманы, посмеивались, хохотали — восхищенно, злобно, презрительно.

До Ховарда дошло кое-что из этих разговоров, и он сказал себе: «Осторожнее!»

Рённев слышала эти речи чаще и поняла их лучше. Она попросила его быть помягче с хусманами.

— Не забудь еще, — сказала она, — Мартину — а он у хусманов вроде как главный — нелегко привыкнуть, что все теперь иначе.

Да, Ховарду приходилось трудновато. Но все же дела шли неплохо — днем.

Ночью было хуже.

Впрочем, бывало по-разному. Случалось, после ее жарких ласк он сразу же засыпал, словно проваливался куда-то до утра. Просыпался свежий и бодрый, как в давние-давние времена, мгновенно вскакивал и, одеваясь, пел.

В другие ночи бывало иначе. Им было так хорошо, потом Рённев, высвободившись из его объятий, спала, и он слышал ее знакомое спокойное и счастливое дыхание. Но сам он заснуть не мог и лежал, глядя в темноту. Мрак наполнялся множеством образов, и Ховард зарывался лицом в подушку, чтобы не видеть их. Он лежал так, пока не начинал задыхаться.

В такие ночи он радовался, что дело идет к лету, что ночи становятся короче, а дни длиннее.

Бывали и другие ночи, и они были еще хуже. Он спал, но отдыха сон не приносил. Ему снилось, что он с трудом взбирается по бесконечному склону, бредет по равнине, по колено увязая в песке, потом по болоту, которое хватает его за ноги и тянет вниз, вниз. Но это не песок, не болото, он и во сне знал, что ноги его вязнут в позоре и несчастье, он месит серое горе, идет сквозь грех, горе и несчастье, он знал это, несмотря на сон, изо всех сил старался выбраться, вырваться, старался проснуться, но не мог. Что-то пригибало его, вдавливало в сон, в болото… Он нес на спине груз, тянувший его к земле, и груз этот ему было суждено нести до конца своих дней.

Порою ему снилось, что он идет через толпу людей. Чудилось, что происходит это на церковном холме в родном его селении, хотя там и нет такого песка и таких болот. Полным-полно народу, и все стоят и смотрят на него, а он все ходит кругами, кругами и вязнет в песке и трясине. Никто ничего не говорит, они только стоят и смотрят. А он — он не может ни с кем заговорить, не смеет даже глаз поднять. Все молчат — и они, и он. Но случалось, что в своей бесконечной ходьбе по кругу он слышал слова, как бы пропетые в воздухе:

Сбился с пути…

Иногда Рённев будила его.

— Ты так стонешь во сне, — говорила она. — Верно, лежишь неудобно.

В полутьме он видел ее взгляд, устремленный на него. Испытующий. Может, слегка испуганный? Нет, скорее любопытный.

Знает она?

Знает кто-нибудь?

Он вспомнил, что вечером на второй день свадьбы Рённев долго сидела с его братом, щедро подливая ему.

Знает она? Она ни словом не обмолвилась об этом, но он чувствовал, что она знает. И чувствовал, что этого — только этого — он ей простить не может.

Отвернись, не думай — и все исчезнет. Так он делал и раньше, и это помогало.

Когда он бывал занят, когда работал и придумывал себе все новую работу, когда одно дело сменяло другое, тогда мысли не тревожили его, их не было, он избавлялся от них, забывал.

Нет, днем чаще всего бывало хорошо.

 

Мари рассказывает

 

Хутор Ульстад стоял на мысу, вдававшемся в озеро. По обе стороны двора протекали небольшие речки или, пожалуй, большие ручьи. К северу от северного ручья начинался крутой склон, и там стоял хутор Берг. К югу от южного — он был побольше — тянулись широкие, ровные поля хутора Нурбю. К востоку от Ульстада, над дорогой и дальше к лесу, стоял Энген. Хозяин, Ханс, был хэугианцем, и его называли праведником.

Тропа из Ульстада в Берг, где жил Керстаффер со своими помешанными, сильно петляла. Сначала надо было пройти на восток, к дороге, что шла на север к церкви, потом, свернув на запад, спуститься к ручью, разделявшему владения, пройти через старый деревянный мост и затем подняться в Берг. Напрямик между хуторами было всего пять-шесть сотен локтей, по тропе вдвое больше. Была и прямая тропка, она проходила через Ульстад — по туну и полю, спускалась к мостику из трех бревнышек в нескольких сотнях локтей ниже моста. Когда Керстаффер торопился — а он обычно торопился, — то ходил по ней. Ховард встречал Керстаффера несколько раз на туне. Он помнил его со свадьбы, и по обычаю надо было остановиться и обменяться несколькими словами. Но Керстаффер не останавливался, бросал лишь на Ховарда злой взгляд и проходил мимо — высокий и худой, с грязно-седыми волосами, узким лицом, орлиным носом, коротко подстриженной бородкой и близко посаженными колючими глазами под кустиками бровей. Он прихрамывал — рассказывали, что один из его помешанных как-то переломил ему ногу, — но ходил быстро.

Впрочем, не здоровался он не только с Ховардом, он никогда ни с кем не здоровался. Ховард видал его у церкви: Керстаффер, не здороваясь, быстро проходил через толпу, люди расступались, словно боясь обжечься, он резал толпу, как нож масло.

После одной из таких встреч на туне Рённев заговорила с Ховардом:

— Берегись Керстаффера. Он против тебя злобу затаил. В те годы, что я ходила во вдовах, он сватался ко мне раза два-три — ну, да я тебе об этом рассказывала. Ему, конечно, не столько была я нужна, сколько хутор, это я хорошо понимала. И вот появился ты, и ему кажется, будто ты украл у него и меня, и Ульстад. Так уж он устроен: если он себе что-нибудь присмотрел, то постепенно начинает считать это своим. Я могла бы тебе много порассказать. Но ты его берегись — этого он тебе никогда не забудет.

 

На следующий день, когда Ховард, наведя порядок в хлеву, чистил скребницей одну из коров, старуха Мари вдруг заговорила:

— Любишь ты скотину, — сказала она Ховарду, — и старух тоже не забываешь. Господь вознаградит тебя за это на небесах.

— Ну, у него без меня забот хватает, — ответил Ховард.

Старуха погрозила ему кулаком — мол, не гневи бога.

— В Писании сказано: «И кто напоит одного из малых сих, не потеряет награды своей». Он это о детях, о скотине да о стариках. До этого я сама додумалась, лежа тут, в стойле, три года. А он, бог-то, уж своих слов не забывает. Кхе. Он и Керстаффера Берга не забудет — как тот со своими помешанными обращается. Придет день, и он скажет помешанным: «Бедные вы мои помешанные, ступайте направо от меня, туда, где радость и веселие», — скажет. А Керстафферу скажет: «Ты же, Керстаффер Берг, ты ступай-ка налево от меня, туда, где плач и скрежет зубовный, — скажет. — Ибо за все то зло, что ты сделал бедным моим помешанным, я не я буду, а тебе воздам».

— Здорово ты Библию знаешь, — сказал Ховард.

Да, гордо отвечала она, муж ее много лет в церкви мехи органные качал. Уж как он, бедняга, всякую музыку любил! В то время ей приходилось каждое воскресенье, когда проповедь была, сидеть на чердаке у мехов органных и следить, чтобы мужа не напоили; у мужиков такое развлечение было: напоить его, чтобы он неправильно мехи качал и орган вдруг начинал реветь, когда он должен был звучать тихо-тихо. Да, в здешней церкви орган есть. Ховард уже, наверное, слышал. Мало в каких церквах, насколько она знает, есть орган. А подарил церкви этот орган отец Керстаффера Берга, Старый Эрик — его еще Чертом звали, — он вбил себе в голову, что если сделает такой подарок, то в ад не угодит, а туда ему прямая была дорога, все это знали, да и сам он тоже. История эта — быль, и, хоть Старого Эрика уже нет в живых, Ховарду все же полезно ее послушать. Ведь крестьянин должен знать всех своих соседей. К тому же многие считают, что Керстаффер — ну прямо вылитый Старый Эрик.

И она принялась рассказывать.

Странно было смотреть на нее и слушать ее рассказ. Лицо у нее было старое, морщинистое, загрубелое, обветренное, но скорее желтое, чем бурое, как порой бывает у стариков, которые ушли на покой.

Говоря, она не смотрела на Ховарда. В голосе появилась какая-то напевность — чувствовалось, что историю эту она уже рассказывала многим, и по многу раз, и всегда теми же словами.

Таких рассказчиков Ховард знал и в Телемарке.

Рассказ ее был об Эрике.

Эрик много лет был сущим бичом для селения. Всего больше, конечно, для хусманов и другого мелкого люда.

Эрик давал деньги в долг. Чаще всего беднякам. Ссужал в весеннюю бескормицу далер — многим ведь надо было семенное зерно покупать — и требовал к рождеству два.

За два дня до рождества он, сидя в широких санях, объезжал хусманов и собирал свою, как ее называли, рождественскую пошлину. Ежели кто заплатить не мог, то Эрик знал, что делать. Снимал в коровнике дверь, клал ее на сани и увозил к себе в Берг в залог.

Хусманам обычно удавалось наскрести сколько нужно, и они тащились в Берг и платили. А дверь от коровника приходилось волочить домой на спине…

Старый пробст — тот, что служил до того, который служил до господина Тюрманна, — был человек властный и суровый. Что-что, а грешников он распекать умел. Уж он-то, стоя на кафедре, не болтал о картошке да об озимой ржи. Нет, он толковал о дьяволе и его деяниях, вечном адском огне, да так, что в церкви паленым пахло.

Как-то зимою повесились двое из Эриковых хусманов. А через несколько недель Эрик сам слег и решил, что пришел ему конец. Тут старый пробст и заглянул к нему. Он давно поклялся, что добудет для каждой церкви в приходе орган и платить станут самые закоренелые грешники.

В главном приходе заплатил Завод, в другом, говорили, барон Русенкрантц. Но у нас тут органа так и не было.

Чем пробст стращал Эрика, легко догадаться. Перепугался Эрик, видно, до крайности, раз орган купил. Выложил за него, говорят, много сотен далеров. И сделано это было в один миг: Эрику хотелось услышать орган на собственных своих похоронах.

Но похорон пришлось ждать долго. Эрик-то возьми да выздоровей. Керстаффер, уж, верно, заждался — все ему не получить хутор; Эрик и слышать не хотел о том, чтобы передать ему двор и сесть на его харчи.

И вот однажды весной — да, в ту самую весну, когда он орган подарил, — поехал Эрик на западный берег озера ячмень молоть. Мельница там хорошая, круглый год вода не замерзает.

Домой, как и на мельницу, ехал он по льду. Но пробыл-то он у мельника долго, а солнце тем временем каждый день припекало и припекало, и лед подтаивал.

Уже к вечеру он подъезжал к берегу, а прямо к югу от Берга в озеро впадает ручей. Да ты знаешь, — сказала Мари, — его еще Межевым ручьем называют.

Вот этот ручей, видно, подточил лед. Тут и случилась беда: когда до берега оставалась сотня локтей, лед проломился, и лошадь и Эрик провалились в воду.

Керстаффер в это время ужинал на кухне с двумя хусманами. Когда они услышали треск льда и крики Эрика, оба хусмана кинулись на помощь, прихватив веревку и шесты. А Керстаффер — он на крыльце остался.

— Это отец! — сказал он. — По голосу узнаю. С места не сдвинусь. Черт своих в беде не бросит!

И точно, так оно и вышло. Как бы там ни было, а выбрался Эрик на берег. Мука пропала, но…

Узнал он про слова сына и, удивительнее дело, не рассердился. Рассмеялся и сказал:

— Мы с Керстаффером — два сапога пара.

И в то же лето разрешил Керстафферу расширить погреб и взять помешанных.

— Пусть немножко подзаработает! — сказал старик. — Тогда он, может, и мне даст мой век дожить.

Но Эрик все же отправился на тот свет до срока.

Когда государство того, как это называют, обанкротилось, у Эрика был полный сундук бумажных далеров. Деньги-то у него все больше бумажные были, их ведь добывать легче, чем серебро. И когда он услыхал, что каждому бумажному далеру цена теперь всего несколько шиллингов, то так разозлился, что собрал все свои далеры — а их у него было, говорят, много тысяч — бросил в очаг и сжег все до единого.

А на другой день, как сел подсчитывать, сколько потерял — не только далеры, которые государство отняло у него, но и все те шиллинги, которые сам спалил, — то так расстроился, что хватил его удар и через два дня он приказал долго жить.

Но в последний свой час он кое-что вспомнил: отыскал квитанцию за орган и уже не выпускал ее — так зажал, что, когда помер, не вытащить ее было.

Он сжимал ее в руке, как сова сжимает в когтях котенка. И пришлось опустить квитанцию вместе с ним в могилу. Он, ясное дело, собирался помахать ею, когда предстанет перед троном всевышнего. И в первый раз на органе играли на его похоронах — такое он поставил условие, когда дарил. Ей-богу, люди плакали, хоть и были рады-радешеньки, что Эрик помер. А вот попал ли он с этой квитанцией на небо, не скажу. Привидение его ходит в Берге. Вечером по четвергам Эрик стоит у моста и останавливает лошадей, если кто едет верхом.

Мари посмотрела на Ховарда.

— Запомни! — сказала она. — Запомни, что Берг — и хутор, и дом, и хозяин — на всех страх наводит. Раньше в темноте со Старым Эриком встречаться боялись, а сейчас — с Керстаффером. Да и днем-то через Берг никто ходить не любит. Самые смирные из помешанных работают в поле, часто далеко от дома, и возвращаются, когда их колокол зовет к столу. Поэтому их можно встретить на дороге, а это кому понравится. Есть еще там два привидения, говорят, две старухи: дверьми хлопают и жалобно так хнычут: «Не бей меня, Эрик! Не бей меня, Керстаффер!»

Вот поэтому и получилось так, что и днем и вечером люди, когда им надо в северную часть селения, охотнее ходят по тропке мимо домов хусманов, хоть тропка эта петляет и вьется вдоль опушки и почти вдвое длиннее.

Служанки в Берге не заживаются. Ясное дело, и из-за помешанных тоже, да и из-за всего прочего.

Нет, конечно, кое в чем и от помешанных от этих есть прок. Двое-трое из них здорово чуют перемену погоды, они воют тогда, словно сова или волк. Так они не один добрый воз сена и не один сноп спасли в наших краях.

Мари лежала и думала — видно, о многом.

— Когда отец помер, Керстаффер страшно убивался, — принялась она рассказывать дальше. — Словно ему еще хуже стало, чем когда Эрик жив был. «Он меня по миру успел пустить до того, как его черт забрал», — говорил он об отце. Он думал при этом о дорогом органе и обо всех тех далерах, что Эрик в очаге спалил.

Но в скором времени у Керстаффера снова завелись деньги. Он устроил в погребе еще одну комнату и взял новых помешанных. И позаботился к тому же о том, чтобы ему поручили ведать помощью беднякам. Мука для бедняков стояла у него в амбаре. А рядом с ней стоял у него мешок с опилками. Когда бедняки приходили за мукой, многим казалось, что Керстаффер им отсыпал поровну муки и опилок. Ну а брал он, ясное дело, как за настоящую муку.

— Не веришь? — спросила Мари и подняла глаза. — Я сама эту муку брала — в тот год, когда Ларс лежал больной, пока его не отвезли в подвал к Керстафферу.

Но всему этому делу пришел конец. Один из бедняков завернул к Хансу Нурбю и показал ему эту муку. Тот тоже разозлился. «До такой мерзости я и то бы не додумался!» — сказал Нурбю. Он пошел к пастору и все ему рассказал. Пастор (это еще прежний был) пришел, как он сказал, с контролем и нашел у Керстаффера в амбаре мешок с опилками рядышком с мучным мешком. На следующий год ведать помощью беднякам поручили Хансу Нурбю. С тех пор между Нурбю и Бергом черная кошка пробежала…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: