В дальних северных лесах 8 глава




Она коротко рассмеялась и бросила на него быстрый взгляд.

Конечно, он, наверное, прав, сказала она. И снова рассмеялась — или не рассмеялась, а лишь улыбнулась своим мыслям. Снова бросила на него взгляд, снова улыбнулась, и так несколько раз. Невольно он почувствовал, что ведет себя глупо, словно мальчишка, будто не понимает чего-то простого и очевидного, а она сидит и потешается.

Она снова стала серьезной.

Конечно, он, наверное, прав, повторила она. Ясно, надо сделать то, что он считает нужным. Она хочет только сказать, что… что не надо торопиться, не надо слишком уж замахиваться. Она вот о расходах думает. Ведь если даже дела у них в Ульстаде идут хорошо — а так оно, по ее разумению, и есть, — то наличных денег все-таки маловато. Конечно, уж сотня-то далеров или около того у нее отложена. Но жизнь ее научила, что если у тебя хутор, то нельзя тратить все до последнего шиллинга: в любой день что-нибудь неожиданное может стрястись. Поэтому она никак не хотела бы остаться без этих денег. Но если они ему так позарез нужны, то она, конечно, может дать половину…

Нет, сказал он. Раз так, то не надо. Лучше повременить кое с чем до будущего года.

И он ушел. Неприятный осадок остался у него на душе. Он чувствовал, что деньги у нее есть, но она не хочет расставаться с ними…

Он отбросил эту мысль и снова стал рассчитывать. Плуг он может взять на время у пастора. К счастью, можно сказать, весна здесь, в лесном селении, начинается на добрую неделю позже, чем на широких равнинах в главном приходе. В пасторской усадьбе два плуга, и отпахались там в основном осенью. Семенное зерно… Придется нового зерна высеять ровно столько, чтобы на будущий год были свои хорошие семена.

Но борону придется купить в Кристиании, и будет это стоить много денег.

Вдруг он понял, что ему надо делать. И верно, если в трудную минуту не нашлось денег, платить приходится дорого. Но то, что он задумал, важнее…

На следующий день он оседлал Буланого и сказал Рённев, что уедет на несколько дней — может быть, заглянет в город. Ему собрали еду на дорогу, и он тронулся в путь.

Он не сказал, какие у него дела в городе, и ему показалось, что жене не хочется отпускать его.

Стоял ясный, солнечный весенний день. Селение казалось светлым и ласковым, и даже лес был не так черен, как обычно. Весна пришла и на все окрестные хутора. На поля уже вывезли навоз, у озера штабелями лежали бревна, ожидая, когда их покатят к воде. Прилетело много птиц, на крышах распевали свои весенние песни скворцы, а на одном дворе Ховард увидел пару трясогузок.

Сначала он поехал на Завод.

Он понял, что ему придется подрядиться на дополнительные зимние перевозки. А сейчас надо попросить задаток, так как нужна борона.

Заодно он поговорит о семенном зерне и о семенах клевера, а может быть, даже намекнет насчет новой породы коров. Там, на Заводе — он это знал, — устроили что-то вроде образцового хозяйства.

Заводчика он застал в хорошем настроении. Предложение о перевозках его обрадовало. А что до пятидесяти далеров, то Ховард может получить их хоть сейчас. Ясное дело, перемены в хозяйстве всегда поначалу требуют дополнительных расходов.

Посевное зерно и семена клевера? Что же, можно.

Когда Ховард снова заговорил о деньгах и о том, что сейчас ему нужен всего один мешок ячменя да мешочек семян клевера, заводчик удивился, Ховард это сразу заметил.

— Вот как? — сказал он. — А я-то думал, что в Ульстаде денег хватает… — Он осекся. — Ну, не мое это дело.

Он помолчал, искоса разглядывая, словно ощупывая глазами Ховарда, и заметно повеселел.

Ну, наличные, начал он снова, это дело не очень уж и важное. Если ты хозяин такого хутора, как Ульстад, и жена у тебя Рённев — да и самого Ховарда заводчик тоже знает со слов пастора, — у тебя есть то, что называется кредитом. С деньгами он все устроит. Заводу нужен и древесный уголь, и лес, так что, если Ховард не возражает, они могут сразу же договориться. Если уж на то пошло, так, пожалуй, и контракт подписать, а нужен Ховарду задаток побольше, так и это дело возможное, заводчик, как он уже сказал, не хуже других понимает, что на новшества нужны большие деньги…

Когда Ховард собрался уезжать, в кармане у него прибавилось пятьдесят далеров, а с заводчиком они сошлись на том, что Ховард будет зимой возить лес и уголь. Ему пообещали мешок ячменя, мешок ржи и столько семян клевера, сколько ему нужно. Кроме того, сговорились, что осенью Ховард получит двух телок, а может быть, и бычка в придачу, если отел будет хороший…

Удачная сделка, вроде бы радоваться надо. Но как-то не радостно, нет. Он и сам не знает почему. Слишком уж много заводчик расспрашивал его о Рённев. Конечно, она ведь была у него несколько лет экономкой, так что тут, пожалуй, ничего удивительного и нет. Но такое у него при этом было странное выражение. И почему он так удивился, услышав, что у них не хватает наличных? И почему он так после этого повеселел? Словно рассмешили его?

У пастора сразу же ответили согласием. И плуг он может взять на время, и телегу, чтобы съездить в Кристианию. И мешок картошки, ясное дело.

Фру Марен София вышла к нему и попросила передать привет Рённев. Когда в следующий раз пастор будет читать в Нурбюгде проповедь, она тоже приедет: никак ей не забыть, какими кренделями угощали на свадьбе в Ульстаде.

Фрёкен Лисе не показалась.

 

На пятый день Ховард вернулся на пасторскую усадьбу, везя на телеге борону. Он договорился, что Ула поедет на Завод, заберет семенное зерно и семена клевера и затем все это вместе с бороной, свободным плугом, картошкой и мелочами, которые Ховард купил в городе, отвезет на лодке в Ульстад. Ховард предложил было прислать человека, но пастор сказал, что уж это-то он может сделать для такого «миссионера земледелия», как Ховард. Один лишь небольшой сверток Ховард никому не показал и приторочил спереди к седлу. Там был отрез на платье и еще несколько мелочей для Рённев.

В тот же вечер он вернулся в Ульстад. Рённев встречала его на дворе.

 

С плугом и бороной, семенным зерном, клевером, семенами для огорода и прочим — большим и малым — дело уладилось.

Но все еще не было настоящих лопат и вил, мотыг и кирок. Ховард отправился на кузницу; так и есть, железа там хватало.

Уже на следующий день он с утра до вечера работал там вместе с Юном, который когда-то учился у кузнеца.

Веселая это была работа. Последнее время по той или иной причине — а может быть, и по многим причинам — он ходил словно в воду опущенный, но сейчас, работая в кузнице, в этом удивительном ядреном воздухе, он почувствовал, что на душе становится легче. Он бил молотом по красному, сыплющему искрами железу и пел.

Пел он разные песни, все, что приходило в голову.

 

Мой конек стоит в конюшне,

То не конь, а сущий клад:

Позолочены копыта,

Уши синие торчат.

 

Или другую песенку, которая ему очень нравилась.

 

В Загорье однажды я пошел

Ржицы себе купить.

Купил я дюжину побродяжек

И про рожь успел позабыть.

 

Но всего чаще он распевал балладу о Вилеманне и Синей горе.

 

Тут Вилеманн-витязь коня оседлал,

А кукушка пропела беду.

И Вилеманн к Синей горе поскакал.

И пала роса,

И изморозь белая пала.

 

Синеет гора уже недалеко,

О дику былинку[18]споткнулся Серко.

 

Трубит Вилеманн в позолоченный рог,

Да сам уж споткнулся о дик колосок.

 

Не взвижу я больше зари поутру,

Где полдень, где полночь, я не разберу.

 

Не взвижу я более ясного дня,

Не стало дороги теперь у меня.

 

Не стало просвета во мраке ночном,

И мне не вернуться в родимый дом.

 

Юн качал мехи, но частенько наведывался к наковальне посмотреть на работу — говорил, что хочет поучиться. Схватывал он все быстро и говорил, что работа эта веселая.

Он тоже начал напевать песни Ховарда.

— Занятно у тебя на родине поют, — сказал он. — Попытаюсь выучиться.

Вскоре он уже знал эти песни, — но петь их по-телемаркски так и не научился.

Ховард и Юн проработали в кузнице много дней.

 

Однажды свет в дверях заслонила какая-то фигура, и в кузницу просунулась благостно склоненная набок голова. Это был один из ближайших соседей, Ханс Энген, хэугианец, здешний праведник, как его — не слишком дружелюбно — называли в Нурбюгде. Ховард помнил его по свадьбе — он был только в первый день. На лице у Энгена словно застыли следы слез, пролитых над скверной человеческой. На полшага позади стоял его восемнадцатилетний сын, как и отец, склонивший набок голову, но следов от слез на лице его было пока еще поменьше. Он повторял все движения отца. Если отец делал шаг, то и сын делал шаг, если отец пятился, пятился и он.

Старуха Мари рассказывала Ховарду о Хансе. Хороший он хозяин, особенно с тех пор как стал хэугианцем — эти люди помогают друг другу, учат друг друга. Но вот веселым собеседником его не назовешь. И не приведи господь иметь такого отца. Когда его сын, меньшой Ханс, проказничал, бывало, мальчишкой, Ханс отзывал его, объяснял, что тот сделал плохого, и говорил под конец: «А теперь подумай об этом до субботы».

А в субботу уводил мальчонку в дровяной сарай и порол, часто до крови. Крики несчастного ребенка были слышны на всех соседских хуторах.

Так мальчик и стал забитой тенью своего отца.

— Бог в помощь! — сказал Ханс. — Слышу, поете вы. Хороший обычай. Я сам тоже часто пою, как умею. Нельзя забывать господа, ни трудясь, ни отдыхая. Хм. А вот тот псалом, что ты пел, я такой мелодии вроде бы не слышал…

— Это псалом из Телемарка, — ответил Ховард.

Юн растягивал мехи в углу и ухмылялся. Хэугианец заметил это, но виду не подал. Ему не с руки было оскорбиться и уйти, слишком уж хотелось узнать, чем тут занимаются.

Ага, стало быть, они мастерят железные лопаты, вилы и кирки. На вид неплохо. А они не слишком тяжелы будут?..

— Поднатужиться придется, — ответил Ховард. — В Писании сказано: «В поте лица твоего будешь есть хлеб».

Верно, верно. Но вот он по простоте душевной всю жизнь считал, что железо землю отравляет…

— Посмотрим, — сказал Ховард. — Что-то в тех местах, где сейчас и плуги, и бороны, и лопаты, и вилы из железа, не замечали этого.

Да, да, верно. В столице — и в других больших городах — там, конечно, в этих делах больше смыслят, чем тут у нас в глуши, где народ по простоте душевной только пахать умеет.

На это Ховард ничего не ответил, а хэугианец, еще раз обшарив взглядом кузницу, отправился восвояси, благостно склонив набок голову.

— Ты бы как-нибудь при случае научил меня этому псалму, — сказал он на прощание.

Да, мужик неглупый. Но вот этот вечный его благостный вид, ну прямо ни дать ни взять Иисус!

— Тьфу ты, что за дрянь человек!

Юн даже сплюнул.

И ходят вот такие, склонив набок голову, и святыми себя называют! А этот придурок, что за ним все время по пятам таскается! Папаша из него ремнем все мозги выколотил — начал, когда тот еще и ходить-то не умел, и довел его до того, что он теперь, забитый, словно тень за отцом бродит. Если, конечно, не считать случаев, когда он вешаться пытался. Юн сам в последний раз помогал веревку резать и вынимать его из петли. Тьфу ты, что за дрянь человек. Уж Керстаффер, и тот лучше…

Юн, можно сказать, накликал. Не прошло и минуты, как Керстаффер просунул в дверь свое узкое злое лицо с торчащими седыми волосами.

Он и на этот раз не поздоровался. Ему хочется узнать, чем они тут занимаются. Вот как? Железные лопаты и вилы? А землю это не отравит?

Да, подумал Ховард, вопрос этот нескоро забудешь. Теперь его начнут задавать хусманы — те из них, у кого дело на уме, а не одно зубоскальство.

Керстаффер получил ответ на свои вопросы и ушел, опять-таки не попрощавшись.

Рённев в эти дни ходила встревоженная. Она не спрашивала, чем они занимаются, расспросы были не в ее привычках. Но она несколько раз отыскивала повод наведаться в кузницу — приносила поесть — и кое-что разглядела.

Ей не давала покоя какая-то мысль.

— Так ты, значит, к тому же настоящий кузнец, — сказала она, — этого я не знала. Видно, удачнее я купила, чем думала…

— Ну уж, настоящий… Но вот лопату паршивую я, правда, сделать могу, чтобы было чем копать, пока нет денег на новую.

Да. А борону и плуг он тоже собирается выковать? Она думает, что эти далеры…

Но Ховард ответил, что нет, борону и плуг он ковать не собирается. Это ему не по плечу. Борону он, вообще-то говоря, уже купил в городе, а плуг ему дадут на время в пасторской усадьбе. Через несколько дней Ула привезет все на лодке. Это деньги сбереженные. А деньги сбереженные — это, говорят, деньги нажитые.

Ему ни за что не хотелось, чтобы она — теперь — предлагала ему денег. Он и сам не знал почему.

— Я видела, что Керстаффер сегодня в кузницу заглядывал, — сказала вечером Рённев. — И снова напоминаю тебе: берегись его, не желает он тебе добра. Он считает, что ты украл у него Ульстад. Ну, да я тебе это уже говорила.

Она рассмеялась.

— Пока я во вдовах ходила, ко мне и Ханс Энген несколько раз наведывался. Он тогда тоже вдовцом был.

Ханс все старался доказать, будто это промысел божий, вроде бы перст свыше, что Ула на себя в лесу дерево свалил. Господь, мол, узрел, что оба хутора составляют одно целое.

Кстати, сегодня она видела, что Керстаффер стоял, спрятавшись, за деревьями у кузницы, дожидаясь, пока уйдет Ханс.

Он же больше всех на свете, пожалуй, ненавидит Ханса Энгена. Тот ведь ему какое унижение доставил…

Дело в том, что, как она уже рассказывала, Керстаффер если облюбует себе чей-нибудь участок земли, то начинает его как бы своим считать. И тогда он принимается переставлять межевые камни. Так он сделал с частью энгеновского выгона, что примыкает к выгону Керстаффера. Весь забор передвинул, здорово потрудился, ничего не скажешь, и всё это ночью, украдкой, даже, можно сказать, жалко, что такая работа — и впустую.

Угрозами и деньгами он заставил одного из своих хусманов дать ложное свидетельство. Видно, думал, будто Ханс настолько не от мира сего, что ничего вокруг себя не замечает.

Но Ханс как раз очень даже от мира сего.

Кончилось все это дело для Керстаффера хуже некуда. Слишком много народу помнило, где раньше забор стоял, да, кстати, и следы от него остались. У бедняги хусмана душа совсем в пятки ушла, когда во время суда Ханс-праведник уставился на него, несчастный стал запинаться и заикаться, а под конец захныкал, расплакался и сказал, что ничего не помнит. Суд обязал Керстаффера перетащить забор на место.

Рассказывают, что мучит это Керстаффера словно долг. Не раз он наведывался ночью на Хансово поле и топтал его.

Так говорят.

Ясно поэтому, что если он и ненавидит Ховарда, то Ханса он ненавидит куда больше.

Ну и еще Ханса Нурбю, который отнял у него должность попечителя бедняков.

Так что радоваться надо: ненависть Керстаффера Ховард разделяет с другими. Потому что очень много в нем ненависти — слишком много для одного человека.

 

Сев

 

Как-то вечером Ховард сказал Рённев:

— Зря ты так много работаешь, не надо самой за все хвататься. Ведь есть же у тебя две служанки. Я слыхал — сам-то я в этом не очень разбираюсь, — что в твоем состоянии женщинам нужно беречь себя.

Рённев ответила не сразу. Затем небрежно — слишком уж небрежно — сказала:

— Ну, из-за этого мне больше беречь себя не нужно. А много работы — так порой это даже и хорошо. Мысли не одолевают, во всяком случае, пока в хлопотах.

Ховард почувствовал, как у него в груди что-то оборвалось. Он ждал продолжения, но Рённев молчала. Тогда он спросил:

— Что ты сказала, Рённев?

Она улыбнулась ему:

— А ты не понял, из-за чего я, помнишь, тогда лежала? Ребенка, Ховард, на этот раз не будет. Знаешь, случается. Да и не так уж редко.

Новость обрушилась неожиданно. Ховард стоял оглушенный, ошеломленный, словно ему внезапно нанесли сильный удар. Множество мыслей пронеслось у него в голове — такое множество, что за ними было не поспеть. Ушел… Понапрасну… Туне в водопаде… Опозорен в Телемарке… Свадьба — и поминки… Несчастная Рённев… и я…

— Но… — произнес он и замолк. — Но…

Рённев подошла к нему. Прижалась, уткнулась ему в грудь, и он почувствовал, что ее сотрясают рыдания.

За все время, что он знал ее, днем она плакала впервые.

Неловко и беспомощно он погладил ее по волосам.

Ему всегда было невыносимо видеть, как плачут женщины.

— Ну, Рённев… Рённев…

Но он все еще был оглушен. Мысли проносились одна за другой, но разобраться в них было невозможно.

Мало-помалу она успокоилась. Осторожно провела рукой по его затылку, и он понял — это его слегка удивило, — что ласка эта испуганная, смущенная.

Наконец она выпустила его из объятий, вытерла глаза, отошла и села на стул в самом темном углу комнаты.

— Ты сказал… когда еще не знал, что случилось… мол, надо беречь себя в такое время. Едва ли в том дело, что я не остерегалась. Едва ли тут вообще от меня что-нибудь зависело.

Мы, женщины, странно устроены — ну, да ты-то это знаешь…

Помнишь, к нам приезжал заводчик. Я не видела его много лет. Два года я была у него в горничных, а потом два года в экономках. Хорошее во многом это было время, но и плохое тоже: молоденькой девушке вроде меня ладить с заводчиком не всегда было легко, да и с гостями его тоже…

Я немного разволновалась, когда он приехал, и успокоилась лишь, когда ты вернулся. Нет-нет, что ты, он вовсе не приставал ко мне, он не такой: человек он женатый, солидный, сынишка у него трехлетний…

И все равно я разволновалась. А на следующий день оно и случилось…

Нет, я совсем не уверена, что дело в этом. Может, просто судьба такая…

Немного погодя она сказала с жалкой улыбкой:

— Остается нам, Ховард, только начать все сначала…

«Бедная Рённев! — подумал он, — бедная…»

Он все еще чувствовал себя оглушенным, словно ему нанесли тяжелый удар.

Это случилось накануне весенней страды.

 

На следующее утро Ховард, не выспавшись — ночью он почти не сомкнул глаз, — сидел за столом и разглядывал завтракавших хусманов.

После Юна лучше всех выглядит, пожалуй, Мартин. Но лицо у него сейчас замкнутое, недовольное — еще бы, был он раньше старшим работником, а теперь… — так он, наверное, думает. Остальные же — может быть, Ховарду сегодня все представляется в черном свете, но…

Ну и вид у них! Худые, нечесаные, уже с утра усталые, а грязные — не приведи господь. Он прекрасно знает, что творится у них дома. Баба, чумазая до того, что грязь прямо сыплется с нее, ходит весь день расхристанная, в том же тряпье, в котором валялась ночью в вонючей постели. Вечером, когда муж, еще более усталый, чем утром, возвращается в свой грязный, запущенный дом, ему еще надо сделать все необходимое по хозяйству, и только потом он может наконец войти в избу, похожую на свинарник, к своей сердитой, брюзжащей, немытой и нечесаной бабе и куче голодных, орущих ребятишек — своих собственных и тех, кого дочки прижили неизвестно с кем. Заглянув ненадолго домой, дочки подкинули своих ребятишек деду и бабке, а сами сразу же снова удрали на хутора, где они в услужении. Там они спят на повети над хлевом или в людской вместе с работниками. А уж когда невинности не стало и первый стыд позади, так отчего же новых детишек не наплодить? Как девка-то говорила? Нам, беднякам, тоже немножко радости надо, зимой, когда ночи длинные, а свет дорогой. Она могла бы добавить: и летом, когда все тело играет и за каждым кустиком укромное местечко.

Грустная, грустная жизнь у хусмана.

И нет этому конца. Раз ты хусманом родился, то и тебе быть хусманом, и детям твоим. Гнуть им на хозяев спину с тех пор, как только они, можно сказать, ходить научатся. А как вырастут, дочки принесут детишек, а сыновья наплодят других детишек с другими хусманскими дочками и в конце концов получат хусманскую избушку, и все повторится сначала.

Разве удивительно, что они усталые, недовольные и еле поворачиваются?

Но… с этими-то людьми ему и начинать работать по-новому, переделывать хозяйство на хуторе.

Он пытается научить их, насколько возможно. О господи!

Хуже всего, что в нынешнем своем состоянии, после вчерашнего разговора с Рённев, он снова, как уже бывало с ним в этих местах, словно стал ясновидящим. Он читал их мысли, слышал на расстоянии их разговоры.

Да для этого и не надо быть ясновидящим.

Он провел здесь несколько месяцев и начал узнавать их. У них, у здешних хусманов, есть одна черта — они, словно угорь, все время у тебя из рук выскальзывают. Редко смотрят тебе в глаза, а только себе под ноги или в сторону. Редко говорят «нет», что правда, то правда, но зато уж никогда не скажут «да» — так, чтобы ты им поверил.

Он думает, что понимает их? Вот они-то его понимают — это он уже давно заметил — или думают, что понимают лучше, чем он понимает их. Когда он их не слышит, они говорят о нем, как бы смотрят его на свет, поворачивают и так и сяк, взвешивают и пробуют на зуб.

Все его новшества — новый плуг, новую борону, новые лопаты, новые вилы, новые семена, новую картошку, новые способы пахать и боронить — все это они принимают тихо и безропотно, словно и не мыслят иного. Они не говорят «нет», не говорят «да», а, глядя в сторону, произносят: «Угу… Может, оно и так… Ну, что ж…»

Но в тоне слышится другое.

Иногда, однако, их прорывает. Заводилой у них Мартин, прежний старший работник. Ховарду никогда не удается заглянуть Мартину в глаза. Лишь изредка, когда он внезапно поворачивается к Мартину, на мгновение он перехватывает его недобрый — ох и недобрый — взгляд. Жаль его, впрочем, беднягу: вдовец, живет в паршивой избушке с двумя своими сопливыми ребятишками. Он, конечно, большие возлагал надежды на эту должность старшего работника — рухнули надежды. Добро бы он разумно к этому отнесся, тогда можно было бы что-нибудь для него придумать. Но он затаил злобу, стал подстрекать хусманов, из-за него они стали еще медлительнее, стали прикидываться совсем уж дурачками всякий раз, когда надо понять что-нибудь новое и непривычное.

Иногда Мартину хочется порисоваться перед ними.

Ага. Значит, пахать глубже надо. Понятно. Старики — те пахали ровно на глубину перегноя. Но это, ясное дело, неверно. Глубже надо. Понятно. Старики, они, конечно, только то делали, что по опыту знали. Они-то ведь нигде никогда не учились. Вот в городе там, у пастора, или далеко-далеко в Западной Норвегии, там народ получше нашего в таких делах смыслит, спору нет. Да и в книжках тоже, надо думать, на этот счет всякое понаписано…

Плуг железный, борона железная?! Что ж.

И вилы железные и лопаты? Конечно, конечно. Вес-то, правда, не маленький, но… С давних пор, правда, считается, что железо землю отравляет, но…

Чего тут говорить. Горожане, они, ясное дело, в этих вещах разбираются. Чтобы землю пахать научиться, надо, ясное дело, в город ехать.

Говорилось такое, разумеется, не сразу, это к добру бы не привело. Он ронял свои словечки понемножку, от случая к случаю, в те две недели, что длились весенние работы. Всего охотнее говорил он, когда было кому послушать — когда народ собирался в кучу.

Мартин изощрялся, а хусманы молча стояли и слушали. За каждой его фразой следовал беззвучный взрыв смеха.

Эти беззвучные взрывы смеха Ховард узнавал без ошибки. Он замечал их порой и на кухне, когда после ужина каждый сидел со своей работой. Рённев задавала ему вопрос, отвечая, он горячился, а она задавала новые вопросы — пожалуй, даже дружелюбно, с легким любопытством, но и полушутливо, с улыбочкой, с подковырочкой: конечно, конечно, все, что мы тут знаем, это все, наверное, не то уж, устарело.

«Мальчишка ты горячий», — говорила ее в общем-то добродушная улыбка. Но другие — они это иначе понимают, и уверены, что читают мысли Рённев. Ее они знают, ей верят, она тут хозяйкой уже много лет и заставила их уважать себя. Его они еще не знают, и им не ясно, надо ли его уважать. Он еще вроде бы не настоящий хозяин, да ко всему еще и пришлый.

Мартин сиживал в этой компании на кухне нередко. Да и другие тоже. Мало-помалу они все поняли, как надо смотреть на него — на пришлого, что незваным явился в Нурбюгду и в хозяйкиной постели себе двор и землю заработал. Ну, хусманы — те свое место знают, им «нет» говорить не положено, но и не рабы они тоже, могут и не говорить «да». А Мартин — тот посмелее, он другой раз так вежливенько, невинно возьми да и скажи: «Да, в городе — вот там в земле разбираются…»

Беззвучное веселье. А в людской, по избам да хижинам, на полях, когда хозяина не видно, там веселье и не беззвучное…

Работать им, конечно, не хочется. Понять, что он им объясняет, они не могут и не желают. Ведь теперь он стал в их глазах бродягой залетным и дурачком.

Даже если бы хусманы изо всех сил старались понять его, втолковать им что-нибудь было бы ох как нелегко. Как тяжело приходилось с ними в прошлом году у пастора, хотя ему честно и усердно помогал Ула. А здесь? С Мартином-то!

Порой Ховарда охватывает такая ярость, что он готов налететь на них, расшвырять их или похватать за шиворот и трясти-трясти, пока они сначала не обалдеют от страха, а потом от страха же не поумнеют и сами не поймут, какие они жалкие, грешные да глупые.

И тут он вспоминает, кто они. Бедолаги несчастные. Рожденные в бедности, росшие оборванными, вечно замученные и замордованные, голодающие хуже, чем скотина по весне, навеки осужденные гнуть от зари до зари спину на хозяина за гроши или вообще задаром. Куда ни кинь — голод да лохмотья, а лямку тянуть от колыбели до могилы…

И вот он, бродяга залетный, забрел к ним в селение и — раз! — стал хозяином одного из лучших хуторов, и ну командовать, распоряжаться да подстегивать — давай-давай, работай больше, работай лучше! Пусть они, как он считает, глупы, пусть они толком ни черта не научились делать за всю свою жизнь, как и отцы их и деды их, ума у них хватает, чтобы понять одну-единственную вещь: из-за всех этих новых штук, которые этот чужак так нахрапом хочет тут ввести, придется больше спину гнуть да мозгами больше шевелить. А что они будут иметь за это?

Да ни хрена.

Ага! — говорят они. Ладно!

Своим железным плугом он сам провел несколько борозд, чтобы показать им, как это делается. Вот видишь, где слой перегноя глубокий, и плуг пускаешь глубоко; где слой перегноя тонкий, там плуг поверху веди.

Бедолаги несчастные, снова подумал он, когда наконец заставил их работать. И все же какая-то злоба грызла его.

Эх, поделиться бы с кем-нибудь!

Он поймал себя на мысли, что ему не хватает Улы с пасторской усадьбы — неторопливого, верного и надежного. Улы, с которым он мог поделиться, когда нужно, и помолчать, если так лучше.

Нет, грешить не надо: порою за дело брался Юн, и тогда работа кипела. Он ведь с ним вместе новый инструмент работал.

— Ну что, чем эта лопата плоха? — говорил он Мартину. — Давай ее сюда, если у тебя кишка тонка железную лопату поднять! На-ка, держи свою деревяшку!

И бросал Мартину старую деревянную лопату.

Разговоры смолкали. Все знали, что, заведись они ругаться с Юном, он разом двоих вздует и глазом не моргнет.

И вдобавок Юн — свой, такой же, как они.

Такой же? Нет, они знали — далеко им до Юна. Он и говорит, что хочет, и делает, что ему нравится. Таким им и во сне не мечталось стать: он — как это называется? — свободный человек.

Да, но Юн — только один из шестерых. И приходит-то он на работу не всякий день. В самый сев взял да и ушел на несколько дней в лес стрелять глухарей: решил, что погода уж больно для охоты хороша.

Сев шел своим ходом. Так-то оно так.

Хуже всего, что кое в чем хусманы оказались правы. Или сделали так, что оказались правы. За долгие годы, за многие поколения земля истощилась, слой перегноя стал тонким, сплошь и рядом плуг почти сразу доставал до песка и глины. Во всяком случае, местами. А Ховард еще не очень хорошо знал это поле, он не мог подсказать заранее: эй, осторожнее, здесь бери полегче, или: а вот здесь заглубляй. Хусманы — те знают поле вдоль и поперек, они пускают плуг поглубже там, где слой перегноя тонок — пусть врезается в глину и выворачивает ее, аж смотреть жутко, а хусманы потом подходят и, ухмыляясь, тычут пальцем — вот так, запахивай перегной, подымай глину, так вроде заведено в пасторской усадьбе, да в Телемарке, и в городе!

Порой, когда больше невмоготу было думать обо всем — о Рённев и о себе самом, о ребенке, да тут еще об этих хусманах, Ховард так налегал на работу, словно на земле хотел отыграться. И тогда Юн останавливал его.

— Эй, — не раз говорил Юн. — Не гони ты так. Хусманы думают, будто ты их подгоняешь, а это им не под силу, даже если они и будут стараться. Тебя, верно, мучает что-то. А ты не поддавайся!

И все же отсеялись, плохо ли, хорошо ли. Поле вспахали так себе, слишком глубоко, где перегноя мало, и слишком мелко, где перегной был глубокий и жирный. Плохо пробороновали — одному за всем не углядеть, а на ячменное поле к тому же мало навоза вывезли.

Ладно уж, но вот осенью, когда до озимых дойдет…

Зато картофельное поле радовало Ховарда.

Еще заметил он, что понемногу стихли насмешки над новым инструментом. Кто однажды поработал железной лопатой или граблями, на другой день тихонько брал их снова. Не то, чтобы они были неправы, когда заранее хаяли их, — нет, конечно. И даже, если они тогда ошиблись, то и этот чужак не прав — совсем не прав. Тяжела она, как беда, эта железная лопата, и землю отравляет, это точно, это все давно знают. Но ведь земля не их, да и чего греха таить — такой лопатой и не торопясь не меньше тех наработаешь, кто старыми, деревянными ковыряются. Если уж этому Ховарду так хочется Править свою землю, то…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: