ИЗ «МЕМУАРОВ ЮНОГО ПЕДАГОГА» 12 глава




Двор полон. Овцы блеют, коровы мычат, ревут буйволы, а поодаль, на другой стороне улицы, стоят хозяева этой скотины, которым нечем платить, и тоже, видишь ли, плачут. Гай-гай! Ей-богу, это было несчастье! А Осман сидит себе возле своей сакли на ступеньках и: «Давай штраф, бери свою скотину»,— только и знай — считает деньги...

Вот однажды под вечер, когда улицу запрудило возвращающееся с поля стадо, мы с одним маленьким товарищем, подкравшись, разом раскрыли ворота штрафного двора и ждем. Что тут было! Как высыпет весь скот с ревом и топотом на улицу, как поднимется пыль!.. Стадо смешалось со стадом! Поди разбери теперь, какое штрафное, какое нет. Осман стоит у ворот бледный и — то воткнет в землю свою палку (она была у него по тогдашнему фасону с кривым штыком на конце), то вынет. Глаза красные, как у быка. А потом он кинулся к нам. Тут мы опомнились. Я забегаю в соседний двор — меня выдали куры: они с кудахтаньем перелетели через плетень на улицу. Я бегу дальше, падаю, ползу... Стоит стог сена, а к нему приставлена лестница. Почему-то мне подумалось, Габиб, что если я ухвачусь хотя бы за край этой лестницы, то спасусь. Но здесь, у лестницы, меня и догнал Осман. Он прыгнул на

меня сзади, придавил одним коленом к земле (я затрепыхался) и своим штыком вот этак напрямик — смотри!— Сулейман, нервно обнажив плечо, показывает мне белый рубец, чуть пониже ключицы, — проткнул меня насквозь, мерзавец! — говорит он с округлившимися глазами.

Губы его вздрагивают. Он умолкает. Молчу и я.

— Об этом вспомнил, — говорит Сулейман после молчания.— И веришь ли, никто ему ничего тогда не сказал. Я был сирота. Сейчас у меня зачесалось это место, и душа горит... Не только об Османе, но и о той черной собаке, которая слизала тогда с земли мою сиротскую кровь, я вспомнил. Как она облизывалась, проклятая!

— И долго ты болел?—спрашиваю я Сулеймана. Сулейман машет рукой. Брови его нахмурены.

— Читай, Габиб,— говорит он, застегиваясь,—Гора рухнула, но яму все же не засыпало. Оставим!..

Девушка в белом халате, войдя в комнату, подает Сулей-ману грелку. Он кладет ее на живот, но не ложится, а остается сидеть на месте. Справа от него возвышается целый куст ярко-красных роз, слева —белая гора подушек..,

И я читаю Пушкина:

В ауле, на своих порогах, Черкесы праздные сидят. Сыны Кавказа говорят О наслажденьях дикой неги.

На полях дневника

— Правильно идет,—говорит он, когда читаешь ему русские стихи, делая ударения на рифмах.

*

Почему вы молчите, стены? Почему ты молчишь, потолок? Почему вы не скажете громко: «-Правду говорит этот сирота!»

— Терпенья у меня нет, Габиб. Удивляюсь, как с таким сердцем я дожил до старости?

Земля сухая. Гибнут пчелы в бессилии собрать мед. «Воды! Воды!»— кричат птицы. Такова была жизнь. Одним не хватало воды, чтобы напиться, а другие искали досок, чтобы построить мост, ибо их затопила вода.

*

Хорошо, если б вместо денег действовало добро. Выдавали бы чеки, что ли, за добрые дела разных достоинств. За большие — много, за маленькие — мало. Тогда бы, по-моему, люди только тем и были бы озабочены, как бы сделать какое-нибудь доброе дело. Все равно: построить ли мост через реку, убрать ли мешающий камень с дороги, утешить ли плачущего ребенка... Чем больше сделал ты добрых дел — тем ты богаче. Вот было бы богатство, действительно нажитое честно.

*

Сулейман:

— Чай много пить полезно или вредно?

— Вредно, пожалуй.

— Вот доктор тоже: «Не пей чай, не пей воды, вода тебе вред несет»,— говорит. Как не пить, о люди! Ты мне дай такое лекарство, чтоб я не хотел пить, тогда говори. А то — грудь горит, язык к нёбу прилип, а он «не пей» да «не пей». Умирай, мол, от жажды! Так я и сам могу лечиться.

20-е апреля

Дни идут, похожие один на другой. Сулейману еще с позавчерашнего дня разрешены прогулки, и он, накинув халат, иногда целыми часами неподвижно сидит где-нибудь внизу, вблизи канцелярии, покуривая свою длинную трубку. Заметьте, он сидит не просто на скамейке, а у стены, как у себя в ауле на корточках.

По-прежнему его навещают друзья. Неизвестные поклонники и знакомые передают ему цветы и подарки. В больнице случайно оказался один его земляк, правда тяжело больной, но все же Сулейман с ним видится и ежедневно ходит справляться о его здоровье на пятый этаж. При этом он стоит у его изголовья, опустив голову и задумчиво шевеля бровями.

А еще его можно видеть в соседних палатах играющим с кем-нибудь в шашки. В таких случаях инициатива, как правило, принадлежит соседу, а Сулейман лишь скуки ради поддерживает игру, приговаривая при этом по-русски:

— Ай, ай, куда пошел, мальчик! Фук давай!

...В московских газетах в эти дни все чаще появляются переводы его стихов и статьи о нем. Сегодня в «Правде» и в «Известиях» на первых полосах даны подборки избранных «рубаятов» Сулеймана в переводах лучших поэтов. Это песни о Красной Армии, о колхозном стороже Бала-Темуре, о кузнеце Ансоре, о девушке Гюль...

Вот я вхожу в палату, держа под мышкой кипу газет и 172

последний номер «Огонька», где на всю страницу дана фотография Сулеймана и очерк о нем. Перед тем как прийти сюда, я был свидетелем двух разговоров москвичей о Сулеймане. Первый:

— Но ведь это же, говорят, бывший пастух,— восхищался пожилой, с двойным подбородком, мужчина, ударяя ладонью по газете.(Это было в кафе «Националь» за соседним со мной столиком.) —Бывший пастух! Неграмотный человек!

— Именно, — подтверждал другой, в синем костюме, старичок.— Это самородок! Причем из самых глубин, из темных низов народа. И, знаете, это не просто поэт, но и философ. Стихи его, простые, как солома, пахнут землей, вы не заметили? (Толстяк слушал, вытаращив глаза.) О, это великое качество!— заключил старик, щелкая языком.

Другой разговор я слышал у витрины «Известий» на бульваре. Несколько девушек и юноша, по-видимому студенты Московского литературного института, разбирали вслух стихи Сулеймана. Девушки находили, что, в сущности, стихи весьма примитивны, и, не будь в них современного содержания, их можно бы легко отнести за много столетий назад. Это простые восточные четверостишия, какие импровизировались еще в незапамятные времена бродячими ашугами Малой Азии и Кавказа. В них нет ничего оригинального!

— Неправда, — отвечал юноша. По-вашему, выходит, что Сулейман ничем не замечателен только потому, что он пользуется тысячелетними традициями стихосложения своего народа? Я возражаю. По-моему, именно в этом и заключается его оригинальность! Ведь он в эту форму вкладывает совершенно новое содержание...

И юноша стал доказывать свою мысль примерно так:

— Это все равно, как пить новое вино из сосуда, найденного археологами на раскопках древнего кургана. Сосуд пахнет землей, политой тысячелетней кровью и потом наших отцов. Он примитивен, но разве не благороден он и разве вино, налитое в него, не приобретает для нас особую, древнюю прохладу? Эта прохлада есть свежесть земли. Мы, прикасаясь губами к сосуду, тем самым прикасаемся к величавой бессмертной душе народа, единой в нас и в наших предках. Вот каков Сулейман! Вот в чем его оригинальность! Через него мы можем ощутить единство и преемственность живых поколений с поколениями, давно ушедшими. Народ в развитии своем един, как дерево, и его организм питается соками от корней и сока-

ми от листьев в одинаковой степени... Понятен смысл? Вот!

Возбужденный этими разговорами, я и пришел теперь к Сулейману.

Став возле стола, я нарочно медленно разворачиваю перед ним газету, держа журнал под мышкой. Газета хрустит в моих руках. Я молчу.

— Что нового? — спрашивает Сулейман спокойно. Он, как всегда, сидит на кровати, подобрав под себя ноги и издали поглядывая в окно.

— Кое-что есть,— отвечаю я многозначительно.— Вот твой портрет, твои стихи, очерк о тебе...

Сулейман на минуту задумывается.

— Когда я ехал из дому, там были сильные морозы, — говорит он.— Не пишут ли в газетах, начали там сев в колхозе или еще нет?

— Начали,— отвечаю я.— Но еще не всюду. Ну как, прочтем статью о тебе?

— Большое государство, — бормочет Сулейман про себя, не отвечая на мой вопрос.— Не шутка управлять таким государством. Охо. Правда, Габиб?

Я молча кладу перед ним журнал, раскрытый на той странице, где крупно дана его фотография, и, улыбаясь, жду, какое впечатление произведет на него этот сюрприз. Но Сулейман, едва удостоив вниманием свой портрет, по-прежнему спокойно спрашивает меня, что еще нового в газетах.

— Да ведь здесь о тебе написано!—вскрикиваю я наконец в отчаянье. — Смотри: это же ты сам, а это все о тебе. Вот! Вот!

— Ну что же, пусть, — говорит Сулейман равнодушно.— Пускай, Габиб. Что нам!..

И тогда, ошеломленный этой невозмутимостью, я долго остаюсь стоять перед Сулейманом. Я стою, держа раскрытый журнал в протянутых к нему руках.

— Отойди,— говорит Сулейман спокойно,— там на крыше уже два часа одна московская кошка сторожит воробья. Интересно, поймала она... О, уже нет ее, — заключает он с сожалением.

Тогда я шумно опускаюсь рядом с ним на кровать. «Вот это да,— думаю я.— Это номер! А я-то старался, я-то покупал, спешил, думал обрадовать его. Диоген, и только!»

— Сулейман,—говорю я вслух,— если б обо мне было на-

писано в «Правде» или в «Известиях» хоть столечко и если б хоть когда-нибудь дали вот так мой портрет, ей-богу, я бы умер от счастья, знаешь? Ведь это по всему свету пойдет,— неужто ты недоволен?

Одна бровь Сулеймана нахмуривается. Он молчит. Я заглядываю ему прямо в глаза.

— Ну,— спрашиваю я,— неужто ты недоволен?

— Доволен! Доволен! — вскрикивает Сулейман в досаде, взмахнув руками.— Что ты пристал, Габиб, как бог к бедняку? Очень доволен! Если пешего человека посадить на коня, разве он будет недоволен? Конечно, доволен! А ты бежишь, и хвастаешь, и кричишь: «Смотрите, мол, он на коне, а был пеший». Неприлично!

Сулейман отворачивается.

— Ты бы эту газету «Правду»,— добавляет он потом уже миролюбиво,— показал моей старухе, моим соседям, тогда бы другое дело. Они б, наверно, обрадовались. А то так в глаза меня хвалить нечего. Я сам по себе!

Обескураженный, я сажусь к столу. «Странно,—думаю я,— этот человек стоит перед своей славой, как перед необъятным морем. Скромен ли он? Или просто не доходит до его сознания смысл и величие этой его славы?.. Он стоит на ее берегу все такой же, как всегда, как и до нее. Море живет своей жизнью... Оно необозримо, неведомо ему. Он не утруждает себя мыслями о том, что творится в его темных просторах, и машет рукой. «Это, мол, что-то уж больно много: должно быть, это меня не касается...» Или, может быть, он воспринимает все это как должное?»

— А еще лучше,— говорит Сулейман, перебивая мои мысли (он сидит, безмятежно поглаживая рукой большей палец своей ноги поверх носка: ноги скрещены, и правая лежит на левом колене прямо перед ним),— еще лучше, если бы ты, Габиб, эту «Известну» показал тем людям, которые когда-то не считали меня за человека. Ах, негодяи! Где они теперь?..

И он вспоминает о том, как много лет назад, когда он впервые случайно сложил несколько четверостиший, богатые односельчане осмеяли его перед народом. «Смотрите, мол, в наших садах соловей завелся в заплатанной шубе. Ого-го!»

— Однако, — заключает Сулейман горделиво, — вскоре при встречах со мной они уже не смеялись, а швыряли в меня камнями. Значит, признали, дураки! В дерево, не дающее плодов, камней ведь не швыряют!

И, сказав так, он, хитро подмигнув мне, опускает голову. Тогда я, пользуясь его добрым расположением, задаю ему вопрос в упор:

— Сулейман,— говорю я,— перед тем, как прийти к тебе, я слышал в Москве — многие люди произносили твое имя. Вся Москва говорит сегодня о тебе. Но мне непонятно, позволь спросить, как ты сам относишься к себе как к поэту? В чем твои достоинства? Почему тебе такой почет?

— О! —восклицает Сулейман удивленно, хлопнув ладонями.— Достоинства поэта написаны на его лбу! Поэт — лестница, по которой люди либо поднимаются вверх, либо спускаются вниз. Лестницу никто не спрашивает: высока она или низка, это видно со стороны каждому!..

— Хорошо. А что же в таком случае слава поэта? Сулейман смотрит на меня в упор. Большие серые глаза

его широко раскрыты.

--=- Слава поэта — ковер, — отвечает он. — Ковер, которым покрывается эта лестница. Понятно? Если лестница кривая и она не достойна славы, из-под ковра все равно будут торчать ее кости. А ковер, как известно, изнашивается под ногами людей. Так что не в нем счастье.

И он неторопливо начинает набивать свою трубку, хотя перед ним на столике лежат купленные мною вчера папиросы «Люкс». Он облокачивается на подушку. Разговор исчерпан. Синие клубы дыма повисают над букетами роз.

О Сулейман! А я думал: слава поэта — море. Я думал — она начинается с ручейка. Ручеек течет себе долго меж камней, между зарослей терновника, теряясь в песках, пропадая и вновь возникая, преодолевая на пути многие пороги, жаждая покоя, тени садов. И вот он наконец, постепенно становясь все спокойнее, все многоводнее и шире, течет сквозь сады светлым разветвляющимся арыком. (Я говорю о твоей славе, Сулейман!) Дальше, дальше. Вот уже река разлилась подобно морю, и волны уже плещут у самых твоих ног. Ты стоишь босой. Ощущаешь ли ты свою славу? Совпадает ли твое дыхание с дыханием вечности? Это праздный вопрос! Я вижу тебя таким: маленький, еле заметный со стороны, простой человек, стоящий на берегу великого моря своей славы, щурясь и безразлично покуривая трубку, тогда как в море все прибывает и прибывает вода, как весенней порой, и волны, опрокидываясь, шумят о твоем величии.

На полях дневника

«Величие есть одно из ощущений малости». (Кто это сказал? Или это я сказал?)

*

Бродит по больничному коридору, безразлично оглядываясь по углам. Ворот рубахи расстегнут. Тапки надеты на босу ногу. Щурится. Трогает пальцами шею, опуская коротенький палец перпендикулярно к затылку.

—' Коня, который приносит пользу, нужно кормить хорошо и ухаживать за ним. А я что? Кляча... Зачем они носятся со мной?

*

— Вон ту яблоню в моем саду видишь? — сказал он мне как-то в ауле.— Это хорошая яблоня. Смотри, Габиб, сколько на ней плодов. Она вся ломится от яблок, и вершина ее низко клонится к земле. Это надо тебе запомнить, юноша! Чем больше плодов на дереве, тем ниже его вершина!

21-е апреля

Продолжаются будни. Все по-старому в больничной жизни.

— Ох, Габиб. Дни идут за днями. Осталось мне еще три дня!..

— Не торопись, Сулейман,— говорю я спокойно.

— Не тороплюсь,— отвечает Сулейман горестно.— Просто старуху жалко. Ждет меня, наверно, бедная!

— Почему же бедная? Богатая, скажи.

— Богатая,— говорит Сулейман послушно.— Тридцать лет с ней живу, трех сыновей имею...— И вдруг, сев на кровати (он лежал до сих пор, наполовину укрывшись одеялом), с внушительным видом добавляет:—Хорошая старуха! Ты не думай! Многие вещи в прошедшей моей жизни не дают мне покоя. Если б мне вернуться теперь хотя бы на один час обратно в те края, к бедняку Сулейману, я бы кое-чем с ним поменялся. Отдал бы ему, например, старость, взял бы, например, у него молодость, сшил бы ему дорогой бешмет, зато он, может быть, вернул бы мне мои зубы. Но старуху, валла, оставил бы при себе. Красивая старуха! Да.

— А не было бы ему обидно,— спрашиваю я,— тому бедняку, страдающему в тех далеких краях?

— Не знаю,— отвечает Сулейман.— Всю жизнь его обижали чужие люди и ездили на нем верхом, оседлав заплатами, и тут я, свой, да еще с подарками... С чего бы ему обижаться?— и, улыбаясь (должно быть, самому понравилась его мысль), он издали плутовато смотрит на меня,—Все-таки од-

на обида между мной и старухой есть, Габиб,— говорит он потом уже серьезно.— Видишь ли, она нетерпеливая была, Первый раз, когда я начал слагать стихи и богатые соседи подняли меня на смех (я слагал их дома, держа в руках вместо бубна свою папаху и ударяя по ней пальцами), старухе бы похвалить меня, а она обидела: «Ты что,— спросила она меня обидно,—с ума сошел?» — «Да,—сказал я,— сошел с ума».— «Что ты тут делаешь, сидя один в чулане?» — «Слагаю песий...» Старуха заплакала,—говорит Сулейман, и глаза его неожиданно наливаются слезами.—Она заплакала и сказала: «Кейф нам! Ты слагай песни, а я буду плясать...»

Сулейман обрывает рассказ и, глянув прямо мне в глаза, выдерживает паузу.

— Вот вчера был гость, — заключает он ни с того ни с сего.— Умный человек! — и, задумываясь, надолго умолкает.

(«Умный человек» —это был редактор одного московского издательства; он приходил навестить Сулеймана и принес ему в конверте причитающийся за изданную книгу гонорар.)

Девушка в белом халате, осторожно обходя табуретки с цветами, ставит перед Сулейманом чай с вареньем. Сулейман дружелюбно трогает пальцем ее руку.

— Дочка,— говорит он нежно,— мая дри сын, адин дочка ее. Сын дома сидишь, дочка Москва пашел, патаму што ат-цо балной, ха-ха-ха,— и весело обращается ко мне:—Ей-богу, Габиб, скоро я совсем стану русским. Разве плохо говорю?

— У вас три сына? — спрашивает девушка.— Как в сказке все равно! — и уходит, пригласив Сулеймана кушать.

Сулейман настораживается.

— Что она сказала?—спрашивает он серьезно.

— Она сказала, что у тебя три сына, как в сказке все равно. В сказках ведь всегда так: «Жил-был старик, а у старика три сына».

— Умная девушка! — восклицает Сулейман.— Хм! Смотрите, пожалуйста! А я ни разу не подумал об этом. Это Еедь действительно как в сказке. Вот умница!

Он пьет чай, задумываясь после каждого глотка. Стакан он держит на весу в правой руке, без блюдца.

— Хм. Вот умница!

И, качнув головой, снова делает один глоток.

— А что, Сулейман, разве это так уж удивительно? — спрашиваю я и долго жду ответа, глядя на Сулеймана. Долж-

но быть, мне не надо было смотреть, потому что Сулейман, недовольно поставив стакан, пробормотал:

— Есть такие люди, у которых глаза пас кушают. Эти люди ничего не соображают!

...Позже Сулейман молчаливо бродит один по палате. Остановившись перед букетом роз, ласково щелкает языком.

— Цветок,— говорит он,— красный цветок! На дворе зима, а ты цветешь. Что за чудеса?

— В сказках всегда бывают чудеса,— отвечаю я, перелистывая книгу.

Сулейман оглядывается и смотрит на меня непонимающе.

— Хм! — он молчаливо садится на диван. Закидывает ногу на ногу (туфля, отделившись от ноги, висит, держась лишь на одних пальцах). Так он сидит долго, о чем-то размышляя про себя.

Потом я предлагаю ему, как обычно, прочесть что-нибудь на вечер из Пушкина или Лермонтова (он особенно любит короткие сказки и нравящиеся просит по нескольку раз перечесть), но сегодня Сулейман, против обыкновения, отказывается.

— Скучно,— говорит он.— Что там! Не надо читать!..

Он встает и снова начинает бродить по палате. Он бродит медленно, изредка останавливаясь и что-то разглядывая на полу. Затем он начинает бормотать:

— Пусть всегда здравствует доктор Рабанович! (Рабано-вич —это был доктор Рабинович, ординатор кремлевской больницы.)

Много доволен им поэт Сулейман. Пожалуйста, отпусти его, доктор, из больницы. Теперь ему некогда, ох, как некогда!..

Нашептывая про себя эти строки будущего «Послания доктору», Сулейман бесшумно расхаживает по палате. Ему тесно. Лицо его скорбно и задумчиво.

Вдруг он останавливается перед гардеробом и, помедлив, став на цыпочки, достает с карниза свою папаху.

— Ай, ай, Сулейман,— бормочет он, уже забыв про стихи и что-то извлекая из папахи.— Ай, бродяга Сулейман, значит вот, оказывается, где ты!

Он извлекает из папахи газетный лист. Лист этот был свернут в узкую полоску и вложен вокруг внутреннего борта папахи, куда обычно скопидомы в аулах прячут бумажные

деньги. Сулейман разворачивает лист, не торопясь и по-детски выпятив губы, бесшумно насвистывая что-то про себя. Он приближается ко мне, кладет лист на стол передо мной и, выпрямясь, ждет.

Я узнаю памятную мне страницу «Правды», где напечатана информация о выступлении Сулеймана на съезде. Справа над его речью помещена крупная фотография, где Сталин, по-восточному приложив руку к груди, приветствует поэта у трибуны, а Сулейман, несколько растерянный, с изменившимся лицом, стоит, наклонясь вперед, в сильнейшем порыве чувств.

— О чем ты думал в эту минуту?—спрашиваю я.

— Спроси его,— говорит Сулейман, показывая на себя в газете. — Видишь ли, Габиб, у этого старика было,три сына. Потом он поймал индостанскую золотую рыбку...

— Разве он был рыбаком?—спрашиваю я, смеясь.

— Был, — отвечает Сулейман. — Он, видишь ли, в море нужды всю жизнь ловил кусок хлеба. Закинет невод, а там морская трава, закинет вторично — камни...

— Так ему не везло?

— Тце! — качает Сулейман головой и утирает слезу.— Не везло, стало быть...

И, задумавшись, застыв, глядя неподвижно в сторону окна, он машинально надевает на голову свою лохматую баранью папаху, хоть и стоит в больничной пижаме и в тапках на босу ногу.

На полях дневника

— Тихо, как арба с фруктами, подошел я к ней.

— К кому?

— К судьбе своей.

*

— Одежду, какую я носил тогда, и осел бы не носил.

— Одни жили бедно — рукой лишь до земли доставая, другие бога то — куда угодно рукой доставая. Такова была жизнь.

— Чтобы жениться раньше, «хозяину девушки» надо было дать два пуда риса и бурдюк масла. У меня не было на это денег. Я женился в долг на сироте...

Высокие орешники шумели над ним, как море. Ветер крепчал. Ветер наклонял перед ним длинные ветви и тряс их. Листья летели, как желтая метель. Они устилали дорогу, и было тесно на каменистой земле от тления.

— Это вы к чему?

— Это я к тому, мой друг, что сегодня и мне, пишущему эти строки, грустно.

*

Добро пожаловать, седой волос,

неумолимый гость! Как ты пришел ко мне без зова? Тронув грудь мою шершавою ладонью,

посеребрил сосок. Ведь то не грудь твоей невесты!

— Много пожевал я голода, прежде чем стал сыт!

22-е апреля

...Мы долго молчим. Долго меркнет за окном угрюмый закат. Сулейман сидит на кровати, что-то изредка шепча про себя или зевая, щурясь, разглядывая перед собой стены...

Скучно!.Еще два дня нужно сидеть вот так, в ожидании, пока выпишут из больницы. Но он старается делать вид, что очень спокоен, ибо недостойно седобородого, уважаемого всеми человека выказывать нетерпение.

Он сидит, еле видимый за цветами. Цветы окружили его кровать, как пестрая изгородь. Наступают сумерки, сумерки совсем скрывают от меня Сулеймана.

— Габиб,— раздается его голос з темноте,—сколько раз человек дышит в сутки?

— Не знаю, — отвечаю я. —А что, это разве так интересно?

— Тце! — щелкает Сулейман языком.

«Тце» может означать несогласие, и раздражение (конечно, мол), и равнодушие — «не стоит распространяться», и удивление, смотря как и с каким выражением лица щелкаешь языком. Но лица Сулеймана мне не видно, и я не знаю, что означает его ответ.

В комнате перемещаются сумерки. Синие тени ложатся на подоконник. Я сижу за столом. Передо мной едва белеет раскрытый томик Пушкина, я сижу, не решаясь включить свет, ибо я с давних пор люблю эти минуты встречать неподвижно.

— Габиб,— раздается снова голос Сулейыана,—валла, нехорошая вещь для человека эти думы. Охо! Если нападут, от них избавленья, оказывается, нет. Как муравьи все равно!

— Да,— отвечаю я, — ты прав.

Снова молчание. Сулейман, видимо, вполне удовлетворен. Изредка до меня доносится его шепот. Он о чем-то думает.

— Не дай бог!—восклицает он громко.— Не дай бог, Га-биб, если я теперь умру в больнице, не повидав своих соседей.

И немного помолчав:

— А все же хорошо, что я на старости лет стал знаменитым. А? Не правда, Габиб? На то большая сила души нужна, чтобы удержаться, не упасть, сохранить свое достоинство молодому.

«Он себя утешает,— думаю я.— Пусть, пусть». И отвечаю вслух:

— Да, правда.

Мы снова молчим.

— Приготовит ли мне доктор зубы к сроку? Без зубов я не пойду получать орден, так и знай, Габиб!

— Почему, Сулейман?

— Нехорошо. Ах, молодость! Ушла ты, оставив мне в обузу эту шкуру старости. Стыд с ней!..

И снова тишина. В комнате темным-темно. Но вот раздается хруст и легкое шуршанье. Сулейман, видимо, меняет позу.

— Габиб! — говорит он с сердцем. — Жизнь неправильно устроена, мальчик! Почему так: человек рождается маленьким, ползающим на четвереньках, падает, встает, вырастает большим, наконец окреп, пора жить — и на тебе! Оказывается, конец молодости! Человек рождается глупым, слепым, как щенок; делает в жизни множество ошибок, учится, видишь ли, исправляется, наконец встает на ноги, и вот он цельный, зрелый человек, набрался ума, достиг мудрости, — теперь бы и жить, кажется, по-настоящему, не правда ли? Ан, оказывается, это уже конец, жизнь уже кончена, приходит смерть. Крепко я серчать хочу на такой порядок! Разве не разумней было бы наоборот: человек рождается старым, а потом молодеет, молодеет и чем больше достигает в жизни, тем больше молодеет,— чем медленней, пусть тем медленней, чем скорей, тем скорей, но молодеет, а не стареет! Вот была бы жизнь...

— Увы! — говорю я. — Это невозможно!

— Тце! — раздается в ответ немного погодя. — Тце, тце,

И я вновь не знаю: то ли утверждает Сулейман, то ли отрицает, то ли, он огорчен, то ли удивлен...

Воцаряется полное молчание. Молчание это входит мне в грудь, но не стесняя ее, а лишь учащая удары сердца, как в те минуты, когда к нам крадется страх. Я включаю свет. Сулейман сидит посреди кровати на подушке, держа в руке ярко-красную розу. Темная сухая кисть руки его прижата к лицу вместе с цветком. Застигнутый врасплох, он остается сидеть неподвижно.

— Хорошо,— говорит он тихо.—Одинаково пахнут и у нас и в Москве, Габиб, эти цветы.

Говоря так, он тыльной стороной ладони прячет от меня влажный след на своей щеке.

И вот я придвигаю к себе лампу с зеленым абажуром. Ровное, похожее на цвет осенней морской воды, сияние озаряет комнату. В этом сиянии одинаково выглядят и стены, и лепестки цветов, и коричневая больничная пижама Сулеймана. Лицо Сулеймана неподвижно. Он сидит молча, сосредоточившись, как всегда, когда я готовлюсь ему читать. В комнате звучит мой голос, но я не узнаю его:

У самого синего моря

Жил старик со своею старухой..,

На полях дневника

— Я слон, я сталь, но эта тоска меня свалит, Габиб!

О моем деде рассказывает бабушка:

— «Хей! с коня не могу слезть!» — говорил он, бедный. Остановит коня у ворот и ждет, пока я выйду. Сколько, сколько раз ссаживала его с коня, как мальчика...

— Он узнавал сквозь мешок, какой арбуз слаще! Ты не думай, добрый у тебя был дед, мальчик!

Я помню деда и его сморщенное лицо, его руки. Я помню, как я мучился всегда, пытаясь вообразить его молодым. Никак почему-то это не выходило. Казалось, он таким и родился. Нет, беспомощна старость, что ни говори.

В своих поступках, привычках я все чаще открываю в себе своего отца, и это почему-то неприятно. (Должно быть, потому, что это наводит

на мысль об уходящей юности, о том, что я уже не имею права кичиться своей незрелостью, о том, что, увы — я.уже созрел!)

...И глаза старятся в ожидании достойных друзей. Друзья мои! Друзья мои! Где вы?

*

Смело на всех парусах уносится юноша в море. Тихо в спасенном челне к берегу правит старик.

23-е апреля

И, наконец, последний день.

Воистину, это похоже на злой рок. Словно все недобрые силы прошлого, как сказал Сулейман, стали поперек его дороги, чтобы непременно помешать ему достигнуть цели. Но цель, надеюсь, будет достигнута вопреки всему: такова нынче логика судьбы.

Сегодня Сулеймана должны выписать из больницы, а ночью у него неожиданно поднялась температура, и вот он весь день, по требованию врача, лежит в постели. Врачи опасаются осложнений. Сулейман по-прежнему считает, что сегодня последний день его в больнице, и покорно выполняет все, что от него требуют: лежать так лежать, сидеть так сидеть.

— Пой! — говорит Сулейман, спокойно глядя в потолок. (Он лежит на спине и от времени до времени обменивается со мной словами.)—Спел бы ты что-нибудь, Габиб. Ты ведь мой секретарь, а мне скучно!

— Откуда ты взял, что я твой секретарь? — говорю я.— У тебя есть свой секретарь-переводчик, его и проси.

Сулейман долго молчит.

— Мне теперь два секретаря надо,—говорит он наконец серьезно.— И то мало!

— Почему?

— А потому. Разве не видишь? Голова моя кругом идет. Где Москва, где мой аул и я сам? Ого! Тысячу верст будет.

— Рукой подать,— говорю я весело.— Если хочешь, Сулейман, завтра же доставят тебя туда на самолете.

— В мой аул?

— Куда угодно!

— Ола, я бы хотел в таком случае на одну секунду обратно в те края... Понимаешь?

— Зачем же на одну. Можно и на много!

— Больше не стоит,— говорит Сулейман горестно.— Я бы успел... Видишь ли, там надо навести кое-какой порядок. Расплатиться с долгами... А главное, сады мне не дают покоя. Они там не так растут. Ах, не так!

— О чем ты, Сулейман? Может, тебе нехорошо?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: