ИЗ «МЕМУАРОВ ЮНОГО ПЕДАГОГА» 11 глава




Одетый в новую, молочного цвета, овчинную шубу и закутанный в хранившийся еще с молодых лет, с золотыми помпончиками, башлык, он слез, говорят, на московском перроне с видом торопящегося, но важного пассажира. (Корзина была надета на локоть, папаха торжественно сдвинута набекрень.)

Как его провожали? Должно быть, скромно, потому что переводчик, сопровождавший его до Москвы, рассказывал, что на дербентском вокзале было всего лишь несколько человек общих знакомых. (Кто бы мог подумать, что Сулеймана ждет в Москве такая слава?)

Старуха стояла растерянная: она впервые провожала старика так далеко. Сулейман с достоинством наказывал ей не болтать лишнего, а в крайнем случае, что случится, дать «тел-кераму».

— Меня в Москве все знают,— говорил он равнодушно.— Я скоро вернусь.

...Шел снег. Снег сыпался на плечи и головы людей мирно и медленно, словно подчеркивая будничность происходящего.

Привожу дорожный эпизод.

Экспресс «Баку— Москва» (он останавливается в Дербенте на две минуты) оказался, как всегда, перегруженным. Сулейману и его переводчику пришлось разместиться в разных вагонах, причем старику досталась неудобная верхняя полка. Но это не огорчило поэта. Забравшись к себе наверх еще с вечера, он почти до полудня' следующего дня просидел там молчаливо, стараясь не курить, чтобы не побеспокоить случайную попутчицу. А купе было двухместным,— это был международный вагон,— нижнюю полку занимала болезненная дама, которая ехала до Ростова, и Сулейман решил, очевидно, что весь низ должен принадлежать ей, а верх - ему.

Но вот под вечер женщина начала собирать свои вещи. К этому времени она уже успела привыкнуть к Сулейману и, то ли в благодарность за скромное соседство, то ли в знак любезности к старику, предложила ему заранее перебраться вниз и занять удобное место.

— А другой сирчай нету? — спросил Сулейман.

— Отчего же? — ответила женщина.— Никто ничего не скажет. Вам ведь тяжело каждый раз взбираться наверх.

Промелькнул Батайск. Поезд остановился в Ростове.

Здесь, войдя, по обыкновению, навестить Сулеймана, юноша-переводчик застал его уже одного в купе. Женщина сошла. Сулейман сидел внизу на мягком диване, по-домашнему подобрав под себя ноги и покуривая трубку. Корзина его висе-

ла сбоку на крючке. Рядом, на диване, лежала папаха.., Я представляю эту позу Сулеймана. И расстегнутый ворот его стариковского бешмета, и домотканые пестрокрасные джурабки на ногах и руку, покоящуюся локтем на согнутом колене, причем кисть руки с опущенными книзу пальцами неподвижно повисла в воздухе...

Сизые клубы дыма плыли мимо лица Сулеймана. Он сидел мирно, как в чайхане, и в прищуре его глаз было такое давнее, такое удивительно уютное простодушие и покой, что юноша долго стоял, не решаясь заговорить с ним, чтобы не нарушить его «кейфа»...

Но вот двери купе раскрылись. Вошел проводник, а с ним толстый, в фетровой шляпе, пассажир с желтым изящным чемоданчиком в руках. С нескрываемым чувством брезгливости пассажир этот оглядел купе. Сулейман насторожился: что такое? Не говоря ни слова, толстяк, бесцеремонно протянув руку, поднял папаху Сулеймана двумя пальцами за самый краешек, за ворсинку (так обычно берут за хвостик дохлую крысу), и, брезгливо отбросив ее на стол, поставил рядом с Сулейманом свой чемодан.

— Вот что, гражданин! — говорил между тем проводник, обращаясь к юноше.— Передайте старику, чтоб он немедленно перебрался к себе наверх. Нижняя полка забронирована за этим интуристом от самых Минеральных Вод. Так что освобождайте.

— Не хабар? Что такое? — всполошился Сулейман, приподнимаясь. (Он уже было приготовился встать.) —Из иного государства, говоришь?— переспросил Сулейман гневно и остался сидеть на месте. Лицо его приобрело странный оттенок, стало замкнутым и неприступным. Он нахмурился. Потом медленно и с достоинством, взяв со столика кисет, начал не спеша набивать свою трубку табаком. Проводник и пассажир ждали.

— Передай ему, — сказал наконец Сулейман, не глядя, а лишь кивая в сторону толстяка.— Передай, во-первых, что я колхозник. Понятно? Бедный человек, — добавил он вдруг притворно-жалостливо.— Касиб-адам! — (и губа его дрогнула.) — Во-вторых, ты скажешь ему, что я старик. Да! В-третьих, ты скажи ему, что я, как-никак, народный поэт. Мол, маленький или большой, это не его дело — простой поэт! А в-четвертых, — сказал Сулейман, неожиданно повысив голос,— в-четвертых, ты скажи этому человеку из иного государства, что здесь не его государство, а мое! Ишь ты, разошелся!

Пускай сам взбирается на верхнюю полку, если хочет, а я останусь внизу!

Й, сказав так, Сулейман отвернулся. Лицо его было теперь твердо. Он отряхнул папаху, нарочно громко хлопнув ею о ладонь, и торжественно надел на голову. Вновь взял трубку (рука, в которой он держал чубук, правда, слегка дрожала) и, выпрямясь, не зажигая трубки, стал настороженно глядеть в окно, следя в то же время за тем, что творится за его спиной. А за спиной Сулеймана проводник в это время раскладывал лестницу. Интурист, кряхтя и, по-видимому, не на шутку озадаченный, забирался по ней наверх. Он был растерян: кто знает, может, он подумал, что этот старик в скромной одежде и пестрых ковровых чулках важный большевик: — ничего, мол, тут не разберешь!..

Спустя немного, когда уже начало смеркаться, Сулейман, вполне уже успокоившись, велел переводчику позвать проводника.

— Ты спроси его,— сказал он серьезно, когда проводник показался в дверях,—г зачем он молчит? Если оттого, что я сижу внизу, будет беспорядок, я, конечно, заберусь к себе наверх, мне не трудно...

— Да что вы, — заулыбался проводник, — все в порядке! Здорово вы ответили ему давеча!

Тогда Сулейман приподнялся и, достав из корзины несколько яблок (эти яблоки положила ему на дорогу старуха), важно разложил их на столике.

— Кушай, — пригласил он проводника. — Серчай нету. П-па, п-па! Адин шток адин руб,— и с серьезным лицом, по-мужицки подмигнув одним глазом, добавил: — Это наша, колхозский! Первый сорт!

И только где-то в уголках губ, прикрытых седыми, старчески беспорядочными усами, угадывалась самодовольная милая усмешка, как всегда, когда он бывал в хорошем настроении.

Но настроение это держалось недолго. Суровая русская зима кружила за окнами вагона. Сулейман притих. Ему неведом был этот край. Бог знает, где теперь в этой пустыне затерялся его родной маленький колхоз. Дальняя дорога была незнакома. И чужие люди всюду, и невиданная Москва впере-

ди... Сулейман умолк, раздумывая о серьезности своего положения...,,.

Как и когда он простудился в пути, осталось невыясненным, но оказалось, что в Москву он приехал уже больным. Люди недоумевали, почему Сулейман так странно нетерпелив: прямо с поезда он потребовал отвезти его в Кремль и все не мог потом дождаться, пока дадут ему слово; люди не знали, что Сулейман, бодрствуя из последних сил, смертельно боялся, приехав на съезд и не успев выступить, слечь в больницу. Он скрыл ото всех свою болезнь...

— Вышла беда!—объяснил он позже.—Словно все черные силы судьбы вдруг спохватились: «Эй, эй, Сулейман, ты ли это? Где ты, бродяга?» — «Здесь!—ответил я.— В Москве стою, как видишь!» И я должен был стоять во что бы то ни стало.

...Знал ли Сулейман, что его будет слушать Сталин, или это произошло само собой, но Сталин вошел в зал в ту минуту, когда дошла очередь выступать Сулейману.

Тогда Сулейман произнес свою знаменитую речь. (Она была опубликована в газетах, и я не стану ее выписывать.) Тогда он выступил наперекор всему, победив свою болезнь и взойдя по тем красным ступенькам на трибуну со сдержанной силой и медлительностью караванщика, завидевшего впереди высочайший перевал, и родное село, и дом, без которых нет и не было ему существования...

Я сожалею вновь, что не довелось мне быть свидетелем этого события. Увы, в Кремле я никогда.не бывал и всю жизнь опаздывал на праздники, хотя и разделял со всеми будни. На этом кончается посему моя осведомленность о самом замечательном моменте в жизни героя.

Итак, Сулейман в больнице. Сегодня ровно тринадцать дней, как он чуть ли не силой был уложен в постель, ибо оказалось, что он выступал на съезде весь в поту, с температурой тридцать восемь и еще пытался остаться на ногах...

Сегодня тринадцатое апреля.

...Ночь. Маленькую, тщедушную фигуру Сулеймана напрасно пытаюсь я вообразить на фоне Москвы. Где он? В постели или сидит, по обыкновению поджав ноги и дремотно смежив глаза? Неугомонный великий город не дает мне забыться. Мысли мои в строгом кольце. Где ты, поэт?..

И я засыпаю, и во сне является мне Сулейман. Вот он стоит, опершись на посох, на фоне Москвы, "Взгляд его при-

щурен от яркого солнца, рот приоткрыт, и, как всегда, правая щека кажется чуть припухшей, ибо с противоположной стороны у него не хватает во рту зубов. Ветер прибоя слегка приподымает на его виске седой волосок.

— Здравствуй, Габиб, — говорит он задумчиво. — Подойди ближе. Видишь ли ты вон ту далекую снежную вершину? Вглядись в нее. Знаешь ли, когда солнце освещает вершинный снег, снег, затвердевший во многих метелях и обвалах, то на него трудно смотреть: в глазах рябит... Блеск и тени, блеск и тени кругом! Что бы это значило? Так и в моей душе. Будь добр, пойми меня правильно.

И я замечаю, что простая фигура Сулеймана на фоне города удивительно уместна. Она не кажется ни растерянной, ни чужой. Сулейман стоит, как у себя дома, возле ворот, а, вдали возвышается гора, освещенная сразу и закатными и утренними лучами. Два солнца! Круглые, огромные их диски, точно чаши весов, ищут равновесия за его плечами, и на спокойной снежной вершине вдали отражается боренье утренних лучей с лучами закатными...

«Это свет его жизни,— думаю я про себя,— старость певца на фоне золотой молодости века».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Вы,

по-моему,

при жизни

думаютоже бушевали, африканец!

Маяковский 14-е апреля

Я застал Сулеймана одного в его отдельной маленькой палате на третьем этаже. Он сидел неподвижно на постели. Коричневая пижама, точно картонная, выпирала углами на его худом теле. (Она была ему явно великовата.) Голова Сулеймана была обвязана полотенцем, как чалмой. Сулейман сидел в своей излюбленной позе, скрестив ноги и задумчиво поглядывая в окно, за которым падали редкие снежинки...

А в палате цвела весна. (Эта палата ослепила меня своей яркостью!) Красные букеты роз и хризантем, поднесенные поэту безвестными поклонниками и посетителями, стояли на высоких тумбочках по всей комнате. Сулейман сидел посреди

цветов, как в саду. Где-то за подушками, на спинке кровати, еле внятно, по-птичьи, щебетали заброшенные радионаушники. Рядом, на карнизе резного, похожего на дуплистый ствол орешника, гардероба, висели вверху посох и папаха. А вдали, на самом краю письменного стола, рос огромный, как лопух в канаве, зеленый абажур лампы.

Увидев меня, Сулейман не удивился. Вот,— сказал он скорбно, словно давно ждал моего прихода.— Я лежу здесь — мой орден лежит там. (Он показал в окно на видневшийся вдали Кремль.) Один — здесь, другой — там,— прошептал он, и глаза его наполнились слезами. — Не знаю, что это такое, — заговорил он шепотом, — здорового человека держат в больнице. Скажи ты им, бога ради, я тебя затем и позвал, ты понимаешь дело поэта с намека,—скажи им, сын мой, что я не собираюсь быть борцом Сали-Сулейманом1, с меня довольной этого здоровья. Я простой Сулейман! Старик... Зачем они держат меня в тюрьме?..

И он поведал мне свое горе.

Оказывается, когда Сулейман почувствовал себя немного лучше и попросил отпустить его домой, врачи объявили, что намерены держать его в больнице до тех пор, пока полностью не вылечат от всех болезней. А болезней этих — судите сами —за шестьдесят семь лет труда накопилось у Сулеймана столько, что если всерьез приняться за их лечение, то ему придется лежать в больнице по крайней мере два года. Каждый врач находил что-либо новое: то скрытую малярию, то ревматизм, то вялость желудка, то сердечные перебои.

Сулейман отвергал все, сваливал недуги на свою старость, говорил, что среди своих соседей-стариков он самый крепкий, ссорился с врачами и торопил их, ибо его угнетали одиночество и больничный режим...

— Ты видел мой сад?— говорил он мне с дрожью в голосе.—Я привык ходить по нерозной земле, искать слова по своей воле, не торопясь собирать их в горсть, нанизывать на ниточку. Да! Я не умею писать руками, но зато я пишу ногами, скажи им, и когда по утрам ухожу один далеко в глушь сада, то за мной на росистой траве остаются надписи, которые может читать всякий, кто хочет... А здесь тюрьма... я так не могу...

Сулейман отвернулся и, отыскав на рукаве непомятое чистое мес то, вытер слезу.

1 С а л и - С у л е й м а н — знаменитый на Кавказе цирковой борец.

6 Заказ 2564

— Конечно, — сказал он потом, всхлипнув, — здесь все хотят моего здоровья, я это знаю, спасибо им, очень спасибо! Они мне делают добро. Но ты возьми, Габиб, голубя, держи его вот так в руке и подноси ему на другой ладони сладких зернышек, — будет ли он клевать? (Лицо Сулеймана стало нежным, он ласково улыбнулся.) «Цып, цып»,— говори ему, ласкай по голове пальцем...

— А зачем же пальцем?— спросил я шутливо.

— О!—воскликнул Сулейман.— Не ладонью же ласкать крохотную головку голубя?.. Она такая прохладная-прохладная, головка, а голубь сам теплый!..

— Вот интересно,— говорю я.— Никогда не слышал. Сулейман с минуту непонимающе смотрел на меня и

вдруг опомнился.

— Глупостями ты занят!— сказал он резко.— Неужто не понимаешь: я о себе говорю! (Лицо его стало по-прежнему напряженным.) Так вот, у поэтов сердце птицы, нельзя их кормить из рук, скажи им, нельзя держать за крылья, скажи. Этот доктор хозяйничает надо мною, как старшина... Старшина,— повторил он иным, грозным голосом.— Показал бы я теперь своему старшине, который убил мою молодость! Да где он? — и, погрозив кому-то кулаками, воскликнул:—Ух!

В эту минуту за нашей спиной раздался легкий смешок. И я и Сулейман оглянулись одновременно. Около двери стоял бородатый высокий старик в белом халате, наклонив голову и наблюдая за нами поверх очков.

— Доктор,— прошептал Сулейман. — Смотри, — и замер. Я привстал.

— Однако, — обратился ко мне врач, не без лукавства глядя на меня исподлобья.— Я впустил вас, молодой человек, с условием, что вы не будете беспокоить больного, а вы вон что здесь затеяли: до кулаков дошло! Хм!..

— Простите, доктор,— сказал я,— но здесь серьезное дело. Сулейман, видите ли, не хочет, чтобы его дальше лечили. Я тоже буду просить вас... Он, знаете... Он, боюсь... в больнице здесь совсем того...

— Так, так, молодой человек, вы, кажется, сказали глупость.

— Он, боюсь, греха натворит здесь... Не думайте, я — не о смерти... отпустите, молю вас!

Врач стал серьезным, задумался и, на ходу одной рукой снимая свои роговые очки, мелкими шагами обошел меня

стороной. Он остановился перед Сулейманом. С удивлением увидел я, что Сулейман уже лежит, закутавшись в одеяло. (Из-под одеяла выглядывали лишь его рыхлый нос и коричневая кисть руки.)

— Сулейман Эффендиевич, — сказал врач, наклоняясь у изголовья больного,— это ваша просьба?

— Его правда говори, — сказал Сулейман угрюмо, выглянув из-под одеяла,— моя домой надо, дохтор. Свой старух говори...

— Старуху можно вызвать сюда, — заметил врач. — Это от вас зависит. Хотите? Мы внесем в палату еще пальмы, лимонные деревья... Будете жить, как дома. Но выписать вас из больницы преждевременно я не могу... Не имею права. Понимаете?

— Удивляюсь! — воскликнул Сулейман, садясь на постели и глядя на меня блестящими, скорбными глазами.— Хороший хозяин, когда ему достается загнанная кляча, чуть только у этой клячи появится резвое настроение, торопится скорее сбыть ее с рук первому встречному... У меня уже два дня хорошее настроение. Чего он ждет? Зачем ему моя обуза, спроси ты, я же приношу убыток... Ем хлеб государства...

— Он не имеет права, — ответил я серьезно. — Может, в самом деле вызовем сюда старуху?

— Ола, ты с ума сошел,— оскорбился Сулейман,— это ж я для того, чтобы разжалобить этого старика, упомянул о старухе... На что она здесь? Мне аул нужен, весь мой аул, соседи, горы...

— Ну, это вряд ли,— ответил я.— Это невозможно!

— Ах!—вздохнул Сулейман.

Пока мы говорили, врач, стоя у письменного стола, листал какую-то тетрадку. Вдруг он опустился на диван.

— Сулейман Эффендиевич, — сказал он, забарабанив пальцами по столу.— Могу вам обещать, что выпишу вас из больницы через семь дней. Я, конечно, понимаю ваше состояние, но это минимум. Устраивает вас?

— Три ден,— сказал Сулейман, показывая три пальца,— адин мунут болши ни магу!

— К сожалению, нельзя,— ответил врач, пожав плечами. Он встал. — Если даже с завтрашнего дня у вас установится температура, надо, по закону, чтобы она держалась не меньше пяти дней... Понимаете?

Сулейман задумался.

6* 163

— Скажи ему, — обратился он ко мне после раздумья,— если он к этому времени сделает мне и зубы, я согласен, пожалуй, на четыре дня. Без зубов орден получать неудобно!

— Именно,— ответил врач,— я имею в виду и зубы. Сегодня как раз придет техник примерять вам челюсть, но все равно придется ждать шесть дней, не меньше. Это закон!

— Пять ден,— сказал Сулейман, прикладывая ладонь к темени. (Пальцы рук были растопырены, и он на мгновенье стал похож на индейца.) —Пять ден, дохтор, болши ни магу!

Врач покачал головой.

— Боюсь обещать, — сказал он, пряча усмешку, и подошёл к Сулейману.— Вам нужен покой, уважаемый. Все будет хорошо, отдыхайте! А вы, молодой человек, засиделись... гм! — И он взял тонкую руку Сулеймана привычным жестом, готовясь по часам проверить его пульс.

— Зуб будет? — спросил Сулейман, заглядывая снизу в лицо врача.

В глазах у обоих стариков вспыхнули веселые огоньки.

— Будет,— ответил врач, кивая головой.

— Испасиба. Колен больной не будет?

— Нет,— ответил врач,— и коленям будет легче. Вернетесь домой молодец молодцом!

— Давай рука!—воскликнул Сулейман, сдерживая распиравший его смех. — Гай, гай! — и, по-торгашески хлопнув врача по ладони, захохотал, опуская голову. — Пять ден и еще палавина, — кричал он, весь трясясь от смеха и силясь показать пальцами.— Кончал базар! Себе дорог стоиш, дохтор! Ха-ха-ха!

И оба старика, отшатнувшись друг от друга, закатились ребяческим, веселым смехом.

— Вот,— говорил врач, вытирая слезы,— сорок лет лечу больных, верите ли, такого хитреца вижу впервые.

— Да,— отвечал в свою очередь Сулейман,— время нету! Ребенка ждет! — и, обращаясь ко мне уже серьезно: — Скажи ему, что некогда мне теперь. Ребенок ждет, мол! Я не могу его оставить одного!

— Какой ребенок?—спросил врач в недоумении. Он даже снял очки, и борода его вздулась шаром.

Сулейман перестал смеяться.

— Спроси его, — сказал он мне многозначительно, — какой ребенок, когда в руки берешь — плачет, а положишь на постель,— молчит.

— Чунгур? — спросил я.

— То-то, чунгур!.. Скажи доктору, что чунгур меня ждет. Зовет, мол, сирота! Нам мало дней теперь осталось быть с ним вместе,— ай, дохтор, ты не понимай!.. Дни идут. Он теперь смеется в моих руках, а я плачу!

Сулейман умолк.

Доктор подмигнул мне, давая понять, что пора оставить больного. Сулейман умолк и задумался. Когда же доктор начал вновь проверять его пульс, он нехотя, скорбно достал свободной рукой с перил кровати радионаушники и, глубоко вздохнув, поднес их к уху. Они по-прежнему еле внятно, по-птичьи щебетали свою знойную музыку. Доктор надавил приделанную к тумбочке кнопку и озабоченно отошел к столу. Вошедшей девушке он заказал диетический ужин.

...Я так и оставил Сулеймана неподвижно сидящим на кровати, опустившим голову и придерживающим возле уха черненький кружочек радионаушников (он не надевал всей скобки). Слушал ли он, или был занят своими думами?

Ноги его были скрещены, и в этой своей любимой позе он чем-то напоминал буддийского божка, ради шутки наряженного в пижаму. (Как она не шла к нему, боже мой!) Полотенце, давно уже сползшее с головы, свисало по спине. Остановившийся взгляд Сулеймана был мутен. Кажется, по радио передавали из Большого театра балет «Дон-Кихот». Лицо Сулеймана выражало великое равнодушие...

А за окном, как принято заключать драматические новеллы, уже синел вечер. На синем фоне стекла были отчетливо видны белые кружащиеся снежинки. Они падали медленно. Врач что-то писал, сидя спиной к Сулейману за столом, под зеленым абажуром, очень напоминавшим сочный лопух...

На полях дневника

— Ты был у него?

— Был. Видел огонь, которым он горел.

«Хочу, чтоб навещали меня, хочу, чтобы не навещали меня. Мне скучно и разговаривать трудно: голова шумит!»

*

Помолчав: «О старость. Если зимой иду с тобой в баню, по колена в песке увязаю, если летом— то лед нахожу непрорубаемый. Что делать с тобой? Раскидываю сети для сокола, а попадается хромая ворона».

*

Из писем к Сулей м а ну:

1. «Я очень люблю Ваши стихи, дядя, и за это мой папа купил мне Вашу книгу в день моих успешных испытаний».

2. «Достоуважаемый Сулейман! Правительство, должно быть, подарит Вам машину, то прошу взять меня к себе шофером. Вы будете довольны. Мне 27 лет, имею шестилетний стаж водителя, непьющий, некурящий, в незаконных поступках замеченный не был. Мой адрес: г. Орел, Комсомольская, 7. В. Толстов».

— Этот донгуз, сын донгуза, думал, что я не человек, эй! Но он ошиб-оя. Таких буржуев много я видел на своем веку.

— Ты о ком, Сулейман?

— Да так, один буржуй, видишь ли, был в вагоне (презрительно), из иного государства!..

16-е апреля *

Продолжаются будни. Сулейман примирился с необходимостью ждать еще неделю и сегодня весь день был в обычном своем ровном настроении. Он то лежал молча, что-то обдумывая про себя, то сидел на постели, покуривая трубку (ему разрешено изредка курить в палате) и неторопливо беседуя со мной.

Вот образцы наших бесед:

Сулейман (зевая и заканчивая свой зевок целой тирадой: ва-ва-ва!). Валла, Габиб, большой город Москва. Охо! А буйволы здесь есть?

Я. Нет, не видел.

Сулейман. А в этом, как его... куда мы летом-то едем, Кисловодске, тоже нет?

Я. Нет, а что?

Сулейман (после молчания, равнодушно). Удивляюсь. Или:

По просьбе Сулеймана разбирая поздравительные письма и телеграммы, поступившие на его имя в больницу, я заинтересовываюсь, почему нет ничего от старухи. (Было письмо от младшего сына, того, что учится в дербентском сельхозтехникуме, а старшие прислали только коллективную телеграмму вместе с соседями и всем правлением колхоза.)

— Так,— отвечает Сулейман в раздумье,— я, видишь ли, велел ей не вмешиваться в мои дела. Куда ей, что она понимает в делах государства.

— Но все же хоть о здоровье-то могла спросить?

— Тце! — качает Сулейман головой. — Я ж не где-нибудь нахожусь в тридевятом государстве, а в Москве. Пускай себе делает свой буландур ' с чесноком и спит скокойно. Старая старуха, что ей!

— Ну, хоть поручения, неужто и поручений никаких у нее нет?

Сулейман на минуту оживляется.

— Ай, Габиб, — говорит он, вздохнув, — когда я был беден, эта старуха не давала мне покоя: купи то да купи это; вон у соседки, мол, новый платок, у той, мол, кожаные сапожки... А теперь молчит... Чтоб на доме твоем сова угнездилась, говорю ей, эй, старуха, что ты молчишь? Заказывай мне, бога ради, что-нибудь! Не заказывает, понимаешь. Обидно!..

Сулейман умолкает и постепенно погружается в свои думы. Но вот он подымает голову,

— А Пушкин? — спрашивает он ни с того ни с сего. — Где он? Так, как с Максум Горки, с ним не приходилось мне встречаться. Слыхал, но ни разу не видел. Он здесь или в ином государстве?

— Умер,— отвечаю я осторожно.— Сто лет назад.

Сулейман нахмуривается. Он кажется искренне опечаленным. Через некоторое время я спрашиваю его, о чем он думает, и получаю неожиданный ответ:

— Интересно,— говорит он, замявшись,— почему в городе не едят чеснок? Это ж полезно. Мне сам доктор говорил об этом.

И, постучав трубкой о пепельницу, чтобы стряхнуть пепел, он на мгновенье становится величаво-строгим, неприступным.

— Габиб!—говорит он повелительно.— Купи-ка мне завтра папирос. Слышишь? Высший сорт! Прожжем деньги. А то здешние поэты будут думать, что я бедняк и скупой.

...Так мы беседовали с Сулейманом весь вечер.

На полях дневника

— Вот, например, собака. Когда ей нечего делать, она роет во дворе ямы. Ты видел? Без дела скучно, Габиб! Я так не привык. (И хитрит же

1 Буландур — похлебка.

ведь, он вовсе не от безделья здесь скучает, а от нетерпенья: ему Есе не терпится получить скорей орден.)

* Шутки Сулеймана:

— Валла, Габиб,. если бы я был молод, женился бы и остался здесь... А... а может быть (он говорит это, уже сдерживая смех), может быть, Габиб, жениться мне на здешней старухе? Ха-ха-ха. Вот был бы смех1 И вдруг серьезно: — А разве не жалко ту, которая осталась в ауле?

*

Или он вдруг начинает перечислять, на скольких языках он может здороваться:

— По-русски «добри утра», «добри вечер». Евреи: «шолом алек». Грузины э... «гарги маржос». Армяне: «парлос». Наши: «салам-алейкум». Очень похоже на еврейский... То есть нет, еврейский похож на наш, (И подмигивает мне: дескать, надо же быть патриотом своей нации.)

* Загадки:

— Какой предмет не имеет тени? — Вода.

— Кто рожден отцом? — Ева.

— Черный черт на стене? — Бурка.

*

— Пятьдесят лет, как я курю. Песни слагать мне помогает дым. Вот удивительно! Когда бросаю папиросу, то вместе с ней и мысли свои, кажется, бросаю наземь.

*

— Я оглох, Габиб, от этих лекарств. Это, конечно, хорошо: плохие слова людей до меня не доходят.

*

Он любит тишину, как истинный поэт. После полудня, когда спадает жара (это бывает под осень, в осенне-прозрачное средоточие природы), он выходит обычно из сакли и долго молчаливо сидит у ворот. В такие часы его светлые глаза полны грусти. Сидя в тишине, он безразлично оглядывает перед собой то усеянную увядшими листьями дорогу, то дальний пустырь, весь заросший лебедой, то обветшалые терновые изгороди садов.

Жухлая трава шелестит на карнизе сакли, навевая дрему. Руки Сулеймана уютно лежат перед ним на посохе. Молчание... Тишина. Он, может быть, дремлет... (Осенью деревья, как большие, солнцем налитые чаши, через край роняют на землю янтарные и кроваво-красные капли.)

17-е апреля

Двое ребят, мальчик и девочка из соседнего Дома пионеров, каким-то чудом пройдя сквозь все преграды больницы,

поднесли Сулейману огромный букет красных роз. Сулейман вышел встретить их на площадку лестницы. Здесь он стоял с детьми, расспрашивая их, чьи они, как звать их родителей и откуда они слышали о нем.

— Русские дети, — радовался он, гладя их по головкам.— Школа ходит? Маладес!—и велел мне принести из палаты две коробки шоколадных конфет, из тех, что поднесли ему вчера студентки-землячки.— Только детям сразу не давай,— сказал он наставительно.— Держи за спиной. Проводишь до ворот и там дашь от моего имени, скажешь, мол, пешкеш' от дедушки...

Это было в сумерках. А сейчас Сулейман сидит уже на обычном своем месте посреди кровати, в полудремоте опустив голову. Справа возле него возвышается на тумбочке целый куст ярко-красных роз — подарок пионеров. (Сулейман велел поставить их у изголовья.) В комнате тихо. Я сижу за столом, перелистывая томик Пушкина в ожидании, пока Сулейман очнется.

Что бы ему прочесть? Днем я уже читал ему сказку о рыбаке и рыбке, и Сулейману она понравилась.

— Смешная сказка!—сказал он с серьезным лицом и попросил меня обязательно как-нибудь прочесть ему ее еще раз.— Смешная сказка. Таких сказок о бедных рыбаках,-которые, поймав золотую рыбку, становятся вдруг счастливыми, я слышал немало,— добавил он.— Но там старики живут наконец счастливо, а здесь все дело испортила эта поганая старуха. Ах, негодяйка! Так ей и надо!

Может быть, прочесть ему сказку о золотом петушке? Нет, не стоит! А то у Сулеймана сложится мнение о Пушкине как о сказочнике... Да, вот! Лучше я прочту ему что-нибудь кавказское, родное, например:

В ауле, на своих порогах, Черкесы праздные сидят. Сыны Кавказа говорят...

— Габиб, — говорит Сулейман, очнувшись и издали глянув на меня. Ворот пижамы его расстегнут, лицо задумчиво.— Почему ты не спрашиваешь меня, сын мой, „о чем я думаю? Полчаса сижу, а ты не спрашиваешь. Нехорошо!

— Прости, Сулейман, — говорю я, — мне показалось, что ты дремлешь.

1 Пешкеш — подарок.

S69

— И дремлю и думаю,— отвечает Сулейман.— Одно другому не мешает. Так, как будто сон вижу...

— О чем же ты думаешь? — спрашиваю я заинтересованно.

— Ай, Габиб,— отвечает Сулейман.— Почему-то вспомнился мне вдруг один день из моей жизни. Покою не дает... И крепко на душе нехорошо делается. Давно уже было, а сейчас вот вспомнил, не знаю почему. Слушай, будь добр! Потом мне прочтешь что-нибудь из Пушкина... Хорошее...

И, немного помолчав, он начинает так:

— У нас в ауле, знаешь ли, был старшина Осман. Я был тогда маленьким. Вот таким, как тот пионер, что принес мне цветы. Этот старшина целыми днями взимал штрафы. Ходил человек, закрутив усы, от дома к дому и выискивал причины. Рядом с его саклей был огромный пустой двор с камышовыми воротами. В этот двор отовсюду сгонялась скотина. Заберется, скажем, чей-нибудь буйвол или теленок в чужое поле, пройдет корова мимо чужого сада, остановится баран не там. «Ага! — давай штраф!» Помощники Османа того и ждали: они сейчас же дубинками загоняют скотину в штрафной двор и ждут хозяев...



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: