— За ваше здоровье! — говорит писатель, поднимая рюмку.— Я надеюсь видеть вас на днях гостем у себя. Будьте здоровы!
— Спасибо! — отвечает Сулейман, скорбно замигав глазами.— За здоровье всех коммунистов! — И он выпивает ра-
зом, запрокидывая голову назад.— Ах! Ну-ка, ну-ка, Габиб, дай плов!— и, уже держа ложку, исподлобья пристально взглядывает на меня.— А может, аста-аста (потихоньку-потихоньку), закажем музыку?
Писатель разражается громким хохотом.
— А потом потихоньку из ружей стрелять? — говорит он, | хохоча.— Знаю эти кавказские штучки. Обойдемся без музыки.
— Мала-мала ничего,— говорит Сулейман примиряюще и пробует плов.
Но больше он не пьет вина (по-видимому, и эти несколько глотков опьянили его). Он опрокидывает рюмку вверх дном, как обычно опрокидывают купцы стакан, когда кончают пить чай, и, медленно подняв руку, щелкнув пальцами, безразлично и важно промолвив «ура», облокачивается на подушки. Глаза его поблескивают.
— Охо, Габиб! — говорит он, нежась.— Когда козел остается без дела, он трется рогами о ярлыгу своего пастуха. Спроси-ка писателя, что для поэта самое важное?
— Ты что? — спрашиваю я.— Неужто затеваешь спор?
— Спор! — отрезает Сулейман твердо.— Такого случая упустить нельзя. Даром, что ли, мы поэты?
Писатель, притронувшись салфеткой к губам, откидывается в кресле. Он весело смотрит на Сулеймана. Слушая мой перевод, он, видимо, принимает это за шутку, потому что лицо его озарено снисходительной мягкой улыбкой.
— Для поэта важнее всего был бы покой! — говорит он весело.— Я прямо скажу, Габиб, мы с вами совершаем преступление.
— Нет, серьезно,— настаивает Сулейман. (Брови его насуплены.)—Передай, Габиб, пусть он серьезно отвечает на вопрос. Я хочу с ним поспорить! — И, сказав так, Сулейман закуривает наконец свою папироску.— Пусть будет маленький разговор. Мы же не поем, не танцуем,— в чем дело?
|
Писатель вынужден «спорить».
— Ответить серьезно? — говорит он с улыбкой.— Ну что ж, попробую. По-моему, для поэта самое важное — это душевное неравновесие. Узнаю в Сулеймане поэта! Нет ничего скучнее уравновешенного человека, скажите ему, а поэта тем более!.. Для того, чтобы стать поэтом, обязательно отклонение души в ту или иную сторону от нормы. То есть, вы понимаете, человек должен быть чем-то одержим, тогда о.н поэт.
— Само собой! — отвечает Сулейман.— Это всем ясно. Я спрашиваю не о тайне поэта, а о силе, скажи ему, от чего зависит успех?
— Что касается успеха,— говорит писатель,— то это, насколько я понимаю, зависит от честности и самоотверженности поэта. Я, может, снова говорю заученные истины, но передайте так: поэт должен быть самоотвержен!
— Конечно! — говорит Сулейман.— А как же иначе! Но этого мало!
— Позвольте! — Писатель отодвигает рюмку.— Интересно! А что же, по-вашему?
— По-моему,— отвечает Сулейман, усаживаясь на постели в прежней позе,— для поэта, если он поэт, самое важное— чутье времени! Иди скорей за временем, если время за тобой не идет. Понятно? В этом тайна успеха! Поэт должен быть борзой собакой, если время — лиса. Ловить время за уши, опережать его, бросаться наперерез. Вот так! (И Сулейман, растопырив пальцы, трясет рукой, изображая погоню.) Так всю жизнь.
Писатель задумывается.
— Хорошо,— говорит он,— мудрая мысль. Я, значит, недопонял вопроса. Но если спорить по всем правилам, то передайте, Габиб, что это все же не новая мысль. Об этом у нас чуть ли не каждый день пишут критики, правда в иной, запутанной форме, но об этом.
|
Сулейман, поперхнувшись дымом, откладывает папиросу в пепельницу.
— Легкий табак! — говорит он, морщась.— Тьфу! Трубка в десять раз лучше.— И, взяв свою трубку, мгновенно становится серьезным.— Хорошо. Пусть этот вопрос вничью. Я задам другой.
— Да что ты, Сулейман,— пробую я утихомирить его,— соревнование ашугов, что ли, затеваешь в Москве? Нельзя тебе утомляться!
— Молчать! — вскрикивает Сулейман.— Не то арестую. Ты думаешь, я пьян?
Писатель ждет, поблескивая очками.
— Такой вопрос,— продолжает Сулейман уже спокойно.— Песни бывают, скажи ему, с железными ногами, которые, обойдя мир, возвращаются к поэту со славой. И бывают песни, которые, едва выйдя за порог, умирают, тут же растаяв на солнце. От чего это зависит?
Писатель отвечает не сразу.
— Вот что,— говорит он, замявшись.— Я думаю, что это снова спорный вопрос, но все же постараюсь ответить. Этот вопрос, в сущности, связан с предыдущим. Речь идет, конечно, о злободневности. Успех песни, скажите ему, зависит от зоркости поэта, от того, насколько он постиг время, почуял задачу, цель. Выражаясь образно, песня должна, как стрела, выпущенная из лука, попасть точно в гонг времени и попасть в самое его сердце, со звуком: «бамм!» Тогда-то она и облетает мир.
— Хорошо сказано,— одобряет Сулейман.— Маладес! Но только, видишь ли, он опять не ответил на мой вопрос. В колокол времени не так уж трудно попасть, скажи ему. И немало бывает песен, которые попадают в самое тонкое его место и даже производят громкий звук «бамм!», но тут же падают и рассыпаются на куски! А я говорю о прочности песни, о том, чтобы она сама звенела и пела в полете... Чем это объяснить?
|
— Прочность песни объясняется мастерством поэта,— отвечает писатель.
— Нет! — говорит Сулейман.
— Широтой души.
— Тце! — щелкает Сулейман языком.— Не объясняется!
— Тогда не знаю. Может быть, талантом?
— Эх, не объяснил! — качает Сулейман головой.— Прочная песня та, которая зачата от дуновения ветра в сердце, скажи ему. Песня, зачатая не в сердце, а в голове, рождается мертвой на позор поэта! Понятно? Вот как нужно объяснять! — И он бьет себя пальцем по носу.— Теперь пусть он мне задаст вопрос!
— Это получаются армянские загадки какие-то! — хохочет писатель.— Один или два?
— Два! — говорит Сулейман, показав два пальца и, отодвигаясь, закуривает трубку.
Писатель сидит, положив локти на поручни кресла. Мне виден лишь его острый с прямым носом профиль, по которому трудно уловить выражение затененного лица, но по всему видно, что он приятно удивлен и увлечен этой игрой.
— Что же мне спросить,— говорит он, осторожно поправляя очки.
— Давайте пить! — кричу я, вставая.— Вот еще, затеяли скуку! Пьем за всех немудрствующих поэтов. Ура!
Но голос мой остается единственным. На столе остыл плов, стоят недопитые бокалы. Я осушаю свой с преувеличенным восторгом.
— Ты пьян, Габиб! — говорит Сулейман недовольно,— Пока.мы здесь заняты спором, пей себе, мальчик. Ах, жаль, мои зубы в стакане, не то б я тебе показал!
— Такой вопрос,— начинает писатель.— Допустим, меня интересует роль поэта. Спросите, Габиб: кем является поэт в обществе? Каковы его взаимоотношения с народом?
Сулейман отнимает трубку ото рта и, медленно мигая глазами, смотрит на писателя:
— Его взаимоотношения таковы, как и взаимоотношения кузнеца с народом,—-говорит он.— Никакой разницы! Али-Хожа или Хожа-Али! — и, вновь поймав губами чубук, продолжает курить.
— Это все? — спрашивает писатель.
— Все! — говорит Сулейман, не отнимая чубука.
— Не-ет! Я не согласен! — смеется писатель. (Умное лицо его выдает, однако, скрытое любопытство.) —Что же это за ответ?
— Почему? — спрашивает Сулейман, вновь отнимая чубук.— Ответ правильный: кузнец делает и серпы и мечи для народа. Тем и живет!
Писатель застывает на месте. Впервые за все время он смотрит на Сулеймана без улыбки.
— Да! — говорит он.
— Вот! — говорит Сулейман, рассеяв рукой дым.—Давай второй вопрос!
— Одну минуту! —писатель достает из кармана свою записную книжку.— Как же я так не догадался,— бормочет он.—Жаль, упустил сначала!..—и, почему-то краснея, раскрывает книжечку на колене.
Сулейман настораживается. Заметив, что писатель хочет записать его ответ, он пристально смотрит на меня и, поймав мой взгляд, этак между прочим подмигивает мне одним глазом: «Видал, мол. А ты шутишь!» Потом, протянув ладонь, заслоняет записную книжку писателя.
— Бадажди!.. Я еще не все сказал о кузнеце, коли ты записываешь.
И, помолчав, становясь вдруг удивительно милым, продолжает:
— Этот Ансор!.. О кузнеце хочу сказать нашем. Вот ведь
чудак! Взял да и убил однажды сам свою славу! Видишь ли, Габиб, он умел делать гайки, чинить колеса, подковывать быков— и так хорошо, что имя его знал весь народ. Все приезжали и хвалили Ансора: вот, мол, кузнец, вот мастер! А Ансор был еще молод, не очень мудр. Однажды кто-то пристал к нему: сделай да сделай кинжал. Не его дело,— но Ансор взялся. Потом пристал другой: сделай, мол, кастрюлю, потом третий — накрой, мол, крышу черепицей. Не браться бы Ансо-ру за все дела, а он загордился: все, мол, могу, все мне нипочем!— И накрыл Ансор крышу. (Сулейман двумя пальцами разглаживает усы, скрывая веселую усмешку.) И не плохо накрыл, ей-богу,— говорит он, смеясь.— Но все же крыша потекла. С этой крыши и упала вниз слава Ансора... Через три дня все прохожие уже говорили: «Э, что там ваш Ансор! Вот кюринский Абдулла — это да, настоящий кузнец!» — «Почему?— спорим мы.— Наш Ансор знаменитый мастер!» — «Нет, говорят, какой он мастер, если даже крышу не умеет накрыть».— «Вот тебе на! Так крыша же не его дело!» —«А зачем он брался?» Так, по глупости, и опозорил Ансор свое доброе имя. Пришлось потом начинать снова. Вот я и говорю,— надо быть осторожным, стало быть иметь одну дорогу!.. Слышишь? Пусть писатель и это запишет. Одну, да свою дорогу!..
Но писатель ничего не записывает, а лишь, поправив очки (у виска подергивается мускул), нетерпеливо взглядывает на Сулеймана.
— Можно спросить? — говорит он скороговоркой (лицо его серьезно).
— Давай! — отвечает Сулейман.— Только пусть, Габиб, он не слишком глубоко берет, а то я же неграмотный! Пусть знает.
— Такой вопрос,— говорит писатель с заметным волнением.— Я хочу спросить относительно того ветра, который, как сказал Сулейман, бушует в сердце поэта. То есть речь, очевидно, идет о вдохновении. Чем оно питается, чем дышит, спросите, пожалуйста.
— Ого-го! — восклицает Сулейман, подняв руки.— Это и был, оказывается, вопрос, хранившийся про запас? Ну, хорошо. Скажи ему, что вдохновенье не просто ветер, а горячий ветер. Он сжигает сердце. Его можно еще сравнить с пламенем светильника. Светильник горит, питаясь маслом, вдохновенье же питается чистой кровью, и чашечка сердца для его
пламени мала. Оно освещает память синим светом. А дышит любовью или ненавистью от рождения. Так и скажи!
— А не зависит ли оно от возраста? — спрашивает писатель.
Тут с Сулейманом что-то происходит. По лицу его, колеблясь, ползет тень, брови хмуро сдвигаются. Он встряхивает трубкой,— трубка погасла.
— Ола! — говорит он с досадой.— Где мои спички? Писатель зажигает спичку и, встав, вежливо подносит
огонь к трубке Сулеймана. Но Сулейман прикуривает самостоятельно, взяв из его рук горящую спичку. Щеки его соответственно тому, как он втягивает дым, проваливаются и вновь надуваются. На конце трубки, то исчезая, то вспыхивая, дышит огонек.
Он отвечает, раскуривая трубку:
— Ты скажи (пуф!), пускай он (пуф, пуф!) не думает, что я не понимаю намеков! Очень хорошо понимаю.— И, вытянув вперед обе ладони, Сулейман трет их одна о другую, как бы оттачивая нож.— Вдохновенье не только пламя, но и обоюдоострый кинжал, скажи ему. С кинжалом этим поэты бросаются врукопашную с самим собой. Он оттачивается в действии, в бедах и радостях, становясь острей. Понятно? Неужто у меня на поясе пустые ножны? Кинжал в моих руках еще остер, скажи ему. Он до смерти моей не покроется ржавчиной, потому что я точу его... Потому что я точу его на черном камне моей ненависти к прошлому и на красном камне моей любви к настоящему. Вот! Пусть он оставит со мной эти шутки!..
Сказав так, Сулейман, нахмурясь, с шумом втягивает в себя дым. Писатель растерянно смотрит на меня. Потом он раскрывает поднесенную Сулейману свою книгу и крупным почерком делает на ней поверх прежней надписи: «Милому Сулейману, вдохновенному, молодому, с признательностью за чудесный вечер, проведенный в его обществе, в обществе самой поэзии!»
Сулейман между тем сидит, уже безразлично глядя перед собой," будто ничто больше его не интересует. Писатель захлопывает книгу. (На виске его подергивается мускул.) Он берет два бокала и наполняет их до краев, делает шаг в сторону Сулеймана, сияющий, готовый вот-вот его обнять и произнести громовой тост,— быть может, о молодости. Но в эту минуту— увы! — дверь настежь, и в комнату входит врач,
Врач входит быстро. Через плечо его, вероятно чтобы доставить удовольствие Сулейману, перекинут синий башлык — подарок поэта. Концы башлыка развеваются, как крылышки.
— Боже мой! — вскрикивает врач, всплеснув руками.-* Что здесь произошло! Что за дым?
Писатель и Сулейман, оцепенев, замирают на местах.
— Выручай, Габиб,— вскрикивает Сулейман в отчаянии.
— Что же вы молчите? — шепчет писатель.— Вы ведь обещали.
— Простите, доктор! — говорю я, покачиваясь и глядя на врача в упор. (Он двоится в моих глазах.) — Это дым жертвенника. Ик! Уверяю вас, это они затеяли, не я. Да! Я их предупреждал! Ну что ж, за алтарь поэзии... Ура! За ваше здоровье, доктор!
На полях дневника
— О Габиб! Тебя следовало бы повесить на первом попавшемся дереве, но, проходя под этим деревом, следовало бы плакать.
— Переводчик, говоришь! Переводчик — это коварный пастух. Я даю ему чистых овец и говорю: паси, береги! При мне он пасет, играя на дудочке, а чуть скроется за перевал — глядишь, в моем стаде гуляют свиньи. Это он их напустил, да-да! В чистое стадо мое нет-нет да и сунет свою свинью.
*
— Переводчик, говоришь? Переводчик — это портной.' Я даю ему овчину, а его дело сшить шубу по моей мерке. Иной, понимаешь, сошьет шубу на совесть: у него хватит овчины и на воротник и на шапку, а другой норовит сбыть заказ поскорее с рук, и глядишь: шуба вся разлезается, пуговиц нет, заплата на заплате... Да что же ты сделал с моей овчиной? Но когда шуба уже сшита — материал все равно испорчен. Ругай не ругай— толку нет!
* Бог дал кому аппетит, кому плов.
*
— Творчество поэта таково: собирать нужно все, но нужно отбирать и со смыслом нанизывать на нить. Если ты, например, говоришь о палке...
Где моя палка? (И, достав посох.) Вот!.. Если ты говоришь о палке, то надо, чтобы о палке же и кончил или чтоб песня где-нибудь на нее опиралась. Понятно? А то так, ни с того ни с сего нельзя! (Поставив посох.) Дело поэта — гордое дело, юноша. Нужно не повторяться и не повторять чужих слов. (Я с ужасом замечаю, что Сулейман повторяет мою мысль, высказанную ему вчера во время беседы.)
*
Что острей всего? — Язык. Что горше всего? — Язык. Что слаще всего? — Язык.
*
Застаю Сулеймана сидящим за письменным столом и с удивлением вижу, что он пишет. Оказывается, Сулейман решил научиться грамоте. Сверху па широком листе четким крупным почерком врача было написано: «Сулейман», а дальше шли причудливые каракули, больше похожие на тернии, чем на буквы.
— Ах, Габиб,— сказал Сулейман сокрушенно,— без грамоты нельзя мне теперь, сам видишь. Я и не подозревал, что мои цыплята окажутся утятами.
— Какие цыплята? — спросил я удивленно.
— Видишь ли,— Сулейман мрачно откинулся на стуле,— долгую жизнь я в своем ауле слагал песни, и они шли из уст в уста вровень со мной — не высоко, не низко. Я мог повелевать ими, если хотел. Но теперь мои песни напечатали во всех газетах, перевели на разные языки, выпустили многими книгами, и, гай, гай, пошли мои песни гулять по свету. Я сам по себе, они сами по себе. И ныне, ей-богу, я подобен той курице, под которую хозяева подложили утиные яйца. Вывела курица детей, а дети подросли и, увидев воду, поплыли себе в разные стороны, оставив мать на берегу. «Куда, куда, кричи, бегай, хлопай крыльями,— толку нет!» Неграмотный я человек, горе!
И, наморщив лоб, ое яростно начал водить по бумаге карандашом, шепча про себя: «Сулейман, Сулейман, Сулейман». И лишь тут я заметил, что карандаш в его руке был необыкновенной формы. Поэт обвернул его толстой картонкой, потому что огрубевшие в долголетнем труде пальцы его не могли владеть тонким «инструментом» и не слушались: карандаш упрямо выскальзывал из рук. Сулейман писал, как пахал, налегая всем телом.
*
У нас в прошлом все поэты были несчастны и кончали тем, что становились либо нищими, либо разбойниками.
*
О великий русский язык! Стою перед тобою на коленях. Усынови и благослови меня, но не как приблудного, а как найденного сына. Радуюсь, торжествую и люблю. Верен ли я твоим заветам? Точен ли я в своих чувствах и порывах без примеси лжи?
Родившись немощным и принадлежа к самому маленькому, затерянному в горах племени, я обрел тебя, и ныне я не сирота. О, как могуча,
как светла и задушевна твоя стихия! Прости мои ошибки, если они грубы, прости и заблуждения отцов. Без тебя нет и не было будущего, с тобою мы воистину всесильны!
*
«Нет труднее на свете занятия, чем писать простую, честную прозу про человека,— сказал один знаменитый писатель.— Но когда пишешь, это никогда не удается так хорошо, как ты мог и хотел бы».
*
— Слушай, Габиб, лучше быть подошвой на родной земле, чем вершиной на чужбине. Но где я? Тысячи верст отсюда, от этой земли до моего аула, и все же я как будто дома. Здесь все меня понимают с полу-слова. Как же величать нам этих русских? Братьями, друзьями или великанами? Ей-богу, это чудо!.. Смотри, чего-чего только они не достигли и все это делят с нами, с маленькими братьями! Одна семья, одна земля! Ал, раньше бы соединиться нам. Пропала молодость! Темный был народ, ничего не знал наш народ...
— Видишь ли, Сулейман, раньше все мы...
— Погоди,— перебивает Сулейман мрачно, зачем ты мне отвечаешь? Отвечать не надо! Я сам знаю лучше тебя, что было раньше. Это я так про себя размышляю, удивляюсь. Сижу в Москве и размышляю про себя обо всем...
* «Стать человеком труднее, чем стать ученым» (горская пословица).
25-е апреля Днем мы совершаем прогулку по Москве. Сулейман торжественно спокоен. Сидя в машине прямо и глядя только вперед, он не обращает внимания ни на высокие новые дома, ни на толпы людей, беспрерывным потоком движущиеся по обе стороны. Можно подумать, что это совершает прогулку московский старожил.
— Как быстро здесь ходят люди. Прямо кипят!
— Кипят,— говорю я.— Даже дома дрожат. Смотри, что творится!
— Что ж, на то и Москва,— заключает Сулейман спокойно.— Земля здесь горячая...
И мы едем дальше. Сулейман молчит, глядя вперед.
Я останавливаю машину на Театральной площади. Надо показать Сулейману метро. Мы спускаемся по эскалатору вниз и выходим на подземный перрон. Экзотическая фигура булеймапа, в шубе и в лохматой горской папахе, привлекает всеобщее внимание. Сулейман стоит рядом со мной, важно оглядывая станцию. Матовые шары вокруг, чаши, налитые розовым светом, как водой, люди, расхаживающие взад и
вперед,— все это ослепляет его, и он прищуривается. "— Это мы под 'землей? — спрашивает он, стуча посохом.
— Да,— говорю я.
— А разве на земле нет уже места?
— А ты не видел, что творится на улицах?
— Видел,— говорит Сулейман равнодушно.— Я тоже думаю.— И помолчав: — Надо мосты, что ли, построить или лестницы перекинуть через улицы от крыши к крыше. А то так, под землей, нехорошо: земля задавит!
— Но все же метро замечательное,— восхищаюсь я, чтобы вызвать его любопытство.— Смотри: мрамор, блеск, поезда... Это же чудо!
Но Сулейман ни на что не смотрит.
— Ты еще не то здесь увидишь,— говорит он спокойно.— Это ж Москва! — и, покивав головой, поворачивается обратно.
Мы выходим на площадь. Город кипит вокруг, как море, но Сулейман невозмутим. Куда девалась его обычная подавленность? Что сталось с ним? Он держится, как владыка в своих владениях!
На улице оттепель, но небо хмурое. Вероятно, к ночи, как и вчера, будет снег. (Это конец апреля, когда весна пересекается с зимой.) Сулейман, выйдя из метро, подбирает руками лолы шубы и некоторое время медлит, стоя на тротуаре.
— Габиб,— говорит он.— А что, если мы пойдем пешком до того угла? Пускай шофер едет рядом, а мы пешком.
— Можно,— говорю я.— Только не будет ли доктор ругаться? Ведь он запретил нам прогулку.
— Не-ет! — отвечает Сулейман.— Мы тихо.
Он трогается с места и, точно переходя реку, держа в руке посох и вывернутые шерстью наверх полы шубы, идет осторожными шагами. Но через минуту его увлекает людской поток. Незаметно для себя он становится все смелей и суетливей. Он ускоряет шаги... Вот он уже идет, как все, не глядя под ноги, не оглядываясь. Его лохматая круглая папаха мелькает то тут, то там между шляпами и меховыми шапками.
— Сулейман! — кричу я.— Остановись! Сулейман круто останавливается.
— Ола,— говорит он,— здесь, оказывается, ветер есть! — И действительно, он стоит у стены, опершись на посох и настороженно мигая глазами, точно боясь, что его сдует ветер.
...Потом мы доходим до перекрестка и молча наблюдаем за движением. Сулейман стоит выпрямясь. Волны Москвы
бушуют вокруг и окутывают его, как песчинку. Невероятный гигантский город живет своей размеренной жизнью. Сулей-ман невозмутим. Глаза его слегка прищурены.
— Балшой город Москов,— говорит он мне неожиданно по-русски. (Он говорит это без тени. улыбки.) Народ много ее... Правда, Габиб?
— Да. Бы правы,— отвечаю я в тон ему.— Гигантский город!
Сулейман понимающе кивает головой.
— Десит вере ее! — говорит он важно.— Болши ее! — и оттопыривает усы.
В эту минуту за нами раздается чей-то резкий оклик. И я, и Сулейман, и еще несколько прохожих, вздрогнув, оглядываемся назад. Какой-то человек, видимо уличный продавец, похожий на внезапно состарившегося мальчика и весь обвешанный шнурками, пронзительно зовет своего приятеля через улицу.
— Ух ты! — говорит Сулейман гневно.— Сам такой маленький, а как кричишь! Нарушаешь покой Москвы! (Он говорит это по-лезгински.)
Человек растерянно смотрит на него снизу вверх.
— Неприлично! — распекает его Сулейман.—Не знаешь, где живешь! — и, придерживая рукой ворот-шубы, поднимает посох высоко вверх, подзывая шофера.
Шофер подкатывает машину к нам.
Сулейман хмуро, с сознанием исполненного долга подходит к дверцам.
— Куда? — справляется шофер.
Нам бы пора домой, но из любви к Москве, из любви к весне я отвечаю:
— Вперед! Давайте прямо! По улице Горького до площади Пушкина и далее до Маяковского!
Зажигается зеленый свет. Москва затихает, пропуская нашу машину, Сулейман сидит, откинувшись на спинку, с достоинством покуривая трубку. Дома раздвигаются. Бронзовый Пушкин встречает нас с непокрытой головой.
После прогулки Сулейман и не думает отдыхать. Он наслаждается свободой. Выйдя из комнаты и разгуливая по коридору, он с важностью курит трубку, дотрагиваясь пальцем до огня. Скучно! Надоело сидеть! Иногда он останавливается у круглого окна, из которого видна часть крохотного дворика гостиницы.
— Смотри, — говорит он, заметив меня. — Экий беспорядок! Кто здесь хозяин?
Ничего не понимая, я смотрю в окно. Там под воротами виден грузовик, из которого высыпают каменный уголь.
— Так и полагается,— объясняю я.— Ты об угле? Видишь, внизу окошечко? Сейчас уголь высыпят туда, а двор начисто подметут.
— Ишь ты! — говорит Сулейман недовольно. — А стена пачкается? Это, по-твоему, ничего? Надо мешками таскать уголь, а не швырять лопатами. Беспорядок! Такой красивый дом надо беречь.
И, сердито оставив меня, продолжает дальше свою прогулку. И до чего же скромной и тихой выглядит его фигура, несмотря на всю эту напускную строгость! Я вижу его со спины. Он уходит в глубь коридора, одетый в домашний бешмет, в пестрых ковровых джурабках, привычно отмеривая шаги посохом. Тело его, как всегда, прямо.
Из соседнего номера навстречу ему выбегает маленький мальчик в матросском костюме. Сулейман, расставив руки, ловит его и о чем-то беседует с ним, присев на корточки. Потом они возвращаются вместе, и мне слышен их разговор.
— Два еще два, сколько будет? — спрашивает Сулейман.
— Четыре, — отвечает мальчик. — О, тоже спрашиваешь. Я не то знаю!
— Маладес! Очень маладес! Два еще три? Мальчик задумывается.
— Пять!
— Ого! — изумляется Сулейман.-—Большой человек! На-да кампет даш! — И так как он уже поравнялся со мной, деловито обращается ко мне: — Ну-ка, Габиб, поди принеси конфет. Самых лучших. Этот мальчик, ей-богу, заслужил. Вот умница!
Мы обедаем в номере.
После обеда раздается телефонный звонок. Нас приглашают в магазин на Кузнецком. Здесь, как сообщил нам вчера писатель П., Сулейман может получить бесплатно все необходимое ему на сумму до трех тысяч рублей. (Это подарок правления Союза писателей в связи £ награждением поэта орденом.)
Мы едем в магазин.
Сулейман сразу останавливается у полок с мануфактурой и озабоченно сдвигает брови.
— Старуха ничего не сказала,— бормочет он.— Ах, доса-
да! — и делает знак продавцу. Тот раскладывает перед нами всевозможные шелка и сукна. Но Сулейман отвергает это и через голову продавца показывает посохом на ситец.
Продавец достает ситец, и тогда начинается торг.
Сулейман выбирает долго, спрашивая цену каждого товара, цокая (дорого, мол), откладывая в сторону, разглядывая и снова щупая пальцами. Наконец он решается купить материю в красную полоску, из которой обычно делают матрацы.
— Сорок метр! — говорит он важно и, подождав, пока продавец отмеряет, взяв аккуратно свернутый отрез, останавливается поодаль.
— Что еще прикажете?
— Больше ничего,— говорит Сулейман.— Объясни, Га-биб, больше ничего мне не надо. Этот хапур-чапур я взял для сына: он, видишь ли, женится, а у нас невестам дарят матрацы...
— Ну что ты, Сулейман,— возражаю я,— просто смешно! Государство дает тебе возможность взять в лучшем магазине все, что угодно, на три тысячи рублей, а ты повезешь домой сорок метров этой материи!
— Гм! — задумывается Сулейман.— По-твоему, мало? — Он размышляет.
— Да что тут думать? Вот чемодан, клади в него сверток, и пойдем обходить магазин. Бери все, что тебе понравится!
— Подожди! — перебивает Сулейман.— Ты, пожалуй, меня уговорил. Ладно! Возьмем еще десять метров этой материи, и тогда все! Больше мне ничего не надо!
И действительно, приблизясь к прилавку, он просит продавца отмерить ему еще десять метров того же материала и связать все вместе.
— Кончал базар! — добавляет он торжественно.
Тогда, с досады становясь дерзким, я беру инициативу в свои руки.
— У вас есть кресло? — спрашиваю я продавца.— Дайте, пожалуйста! Сулейман утомлен. Пусть он посидит, а мы| с вами выберем что надо.— И, усадив Сулеймана посреди магазина (он садится, "ничего не подозревая, послушно держа свой сверток под мышкой), я обращаюсь к первому продавцу:— Отмерьте десять метров лучшего шелка на платье невесте!
— Слушаюсь! — продавец заработал метром.
— Тридцать метров лучшего батиста на постельное белье!
— Есть!
— Погоди! — вскрикивает Сулейман.— Что ты затеваешь?
— Одиннадцать коробок печенья,— кричу я третьему.— «Туркестанская смесь». Старик со старухой будут пить чай на свадьбе сына!
— Ты с ума сошел! — восклицает Сулейман, бледнея.— Не позволю тратить деньги государства!—Он с силой ударяет посохом об пол.— Отказ, отказ! Этот дурной прав не имеешь!
— Имею! — кричу я.— Не слушайте его!
Тогда Сулейман бросает свой сверток на пол. Ресницы его дрожат, фигура становится старчески беспомощной, и он, опираясь на посох, быстро направляется к выходу. Я бегу за ним.
— Довольно с меня! — говорит он, обернувшись и резко потрясая пальцем перед моим носом.— Посмотрим теперь, как ты запляшешь! Я скажу Сталину,— и губа его дрожит,— Я тебя снимаю с секретарства!
...Так ничего с подарком Союза писателей и не получилось. Сулейман решительно отказался брать бесплатно что-либо, кроме этих пятидесяти метров холста на матрацы.
— Государство подарило мне, а я, может, на радостях подарю государству. Тебе какое дело?! — распекал он меня всю дорогу.— Вот я расскажу людям о твоих проделках, будешь потом знать цену совести. Ишь ты какой! Думаешь, это все даром дается государству? Каждая копейка на счету. Того и гляди, не сегодня-завтра вспыхнет война, а ты — одеколон, печенье. Еще чего? Не знаешь разве, что вокруг нас враги только и ищут лазейки!
Но постепенно гнев Сулеймана угасает, мое молчание он принимает за раскаяние.
Когда же мы возвращаемся в гостиницу, то здесь мы застаем целую толпу фоторепортеров: они окружают Сулеймана в вестибюле.
— На свете и так много моих карточек,— отмахивается Сулейман (он все еще не в духе).— Зачем, бога ради, направ-
лять на меня эти дабанчи1 и щелкать? Пускай возьмут готовые в газетах. Я ж сам видел, там есть.
Но просьбам все-таки уступил и вскоре, весело улыбаясь, озирался вокруг на репортеров, которые, то приседая, то отскакивая, щелкали его «нарасхват».
— Зайцы! — смеялся Сулейман, показывая на них пальцем.— Ха-ха! Ей-богу, разницы нет. Зачем им столько моих карточек? Вот чудаки!
На полях дневника
Это было летом. К Сулейману в аул приехал как-то известный скульптор кавказец Аскар С, чтобы вылепить по заданию правительства бюст поэта. Сулейман долго не соглашался.