Часть первая. Комментарий Даниеля24 3 глава




– Пойди к Лажуани и объясни. Просто скажи ему то, что сказала мне. Он уже старик, я думаю, поймёт. Конечно, у него есть деньги и власть, а эти две страсти угасают не так быстро; но, судя по тому, что ты о нём говорила, он понимает, что такое износ.

Она так и сделала, и её условия были безоговорочно приняты; надо сказать, что журнал был обязан ей практически всем. Что до меня, я пока не мог оставить сцену – в смысле оставить окончательно. Мой последний спектакль со странным названием «Вперёд, Милу!»[15]В поход на Аден!» имел подзаголовок «100% ненависти»; надпись как бы перечёркивала афишу, примерно как у Эминема. И это не было преувеличением. С первых же минут я препарировал тему ближневосточного конфликта – которая уже не раз приносила мне успех в массмедиа, – каким‑то, по выражению «Монд», особенно «кислотно‑щелочным» способом. Первый скетч назывался «Битва букашек»: в нём действовали арабы – «клопы Аллаха», евреи – «обрезанные блохи» и даже ливанские христиане, которых я наградил забавным прозвищем «вши лона Марии». В общем, как отмечал критик «Пуэн», все три религии Великой книги положены «на обе лопатки» – по крайней мере в скетче; дальше в спектакле шла уморительная сценка под заглавием «Палестинцы смешны», где я изощрялся в бурлескных, сальных аллюзиях на колбаски с динамитом, какие шахидки из ХАМАС обматывали вокруг талии, чтобы приготовить паштет из евреев. Затем я, обобщая, начинал регулярное наступление на все формы сопротивления, национальной или революционной борьбы, а по сути – на политическую деятельность вообще. Конечно, все шоу было выстроено в духе правого анархизма, типа «выдающийся член партии», породившего шедевры франкоязычного юмора от Селина до Одиара[16]; но я шёл ещё дальше, прилагая к современной ситуации слова апостола Павла, учившего, что всякая власть от Бога, и временами поднимаясь до мрачной медитации, от которой уже недалеко было и до христианской апологетики. При этом я, естественно, избегал любых отсылок к богословию: моя аргументация была почти математически строгой и строилась главным образом вокруг понятия «порядок». Короче, спектакль получился классический, и его с самого начала признали таковым; это был, безусловно, мой самый большой успех у критики. По общему мнению, мой комический дар никогда ещё не возносился так высоко – или, как вариант, – не падал так низко, что означало примерно одно и то же; меня часто сравнивали с Шамфором[17], а то и с Ларошфуко.

Публика раскачивалась чуть дольше – ровно до тех пор, пока Бернар Кушнер[18]не заявил, что «его лично тошнит» от спектакля, после чего все билеты были немедленно распроданы. По совету Изабель я не поленился дать ответную реплику в «Либерасьон», в рубрике «Обратный пас», озаглавив её «Спасибо, Бернар!». В общем, всё шло отлично, просто лучше некуда, и я чувствовал себя тем более странно, что у меня это уже сидело в печёнках, ещё немного – и я бы все к чёрту бросил; если бы дело обернулось иначе, думаю, я бы сказал – пока и сдачи не надо. Наверное, моя тяга к кино – иначе говоря, к мёртвой медиа, в отличие от того, что пышно называлось «живым спектаклем», – была первым признаком моего равнодушия, даже отвращения к публике, да и к человечеству в целом. Я тогда прорабатывал свои скетчи перед небольшой видеокамерой, установленной на треноге и подсоединённой к монитору, на котором я следил в реальном времени за своими интонациями, жестами, мимикой. Я всегда действовал по одному простому принципу: если в какой‑то момент мне становилось смешно, значит, скорее всего, этот момент вызовет смех и в зрительном зале. Мало‑помалу, просматривая свои кассеты, я понял, что мне становится дурно, иногда до тошноты. За две недели до премьеры я наконец осознал, отчего мне так нехорошо: я перестал выносить даже не собственное лицо, не одни и те же стандартные, неестественные гримасы, к которым иногда приходилось прибегать, – я перестал выносить смех, смех как таковой, внезапное и дикое искажение черт, уродующее человеческое лицо и вмиг лишающее его всякого достоинства. И если человек смеётся, если во всём животном царстве только он способен на эту жуткую деформацию лицевых мышц, то лишь потому, что только он, пройдя естественную стадию животного эгоизма, достиг высшей, дьявольской стадии жестокости.

Три недели спектаклей были ежедневной Голгофой: я впервые по‑настоящему ощущал знаменитую, гнетущую «печаль комиков»; я впервые по‑настоящему понял природу человека. Я развинтил машину, и теперь каждое её колёсико вертелось так, как я захочу. Каждый вечер перед выходом на сцену я проглатывал целую упаковку ксанакса.[19]Каждый раз, когда публика смеялась (а я заранее предвидел эти моменты, я умел дозировать эффекты, я был опытный профессионал), мне приходилось отворачиваться, чтобы не видеть эти пасти, сотни сотрясающихся, искажённых ненавистью пастей.

 

Даниель24,4

 

Этот фрагмент в повествовании Даниеля1 – безусловно, один из самых трудных для нашего понимания. Упомянутые в нём видеокассеты перезаписаны и прилагаются к его рассказу о жизни. Мне приходилось обращаться к этим документам. Поскольку я являюсь генетическим потомком Даниеля1, у меня, естественно, те же черты лица, и наша мимика в основном схожа (хотя у меня, живущего во внесоциальной среде, она, разумеется, более ограниченна); однако мне так и не удалось воспроизвести ту внезапную выразительную судорогу, сопровождаемую характерным кудахтаньем, которую он называет «смехом»; я даже не могу представить себе её механизм.

Заметки моих предшественников, от Даниеля2 до Даниеля23, в общем и целом свидетельствуют о том же непонимании. Даниель2 и ДаниельЗ утверждают, что ещё способны воспроизвести данную спастическую реакцию под воздействием некоторых спиртосодержащих напитков; но уже для Даниеля4 речь идёт о реалии совершенно недоступной. Исчезновению смеха у неочеловека посвящён целый ряд работ; все они сходятся в одном: это произошло быстро.

 

Аналогичная, хотя и более медленная эволюция прослеживается в отношении слез, ещё одной видовой особенности человека. Даниель9 отмечает, что плакал при вполне конкретных обстоятельствах (его пёс Фокс случайно приблизился к ограде, и его убило током); начиная с Даниеля10 упоминания о слезах отсутствуют. Подобно тому как смех, по справедливому замечанию Даниеля1, служил симптомом человеческой жестокости, слезы у этого вида, видимо, ассоциировались с состраданием. «Мы никогда не плачем только о себе» – сказано у одного неизвестного автора‑человека. Оба эти склонности, к жестокости и состраданию, безусловно, не имеют ни малейшего смысла в тех условиях абсолютного одиночества, в каких протекает наша жизнь. Некоторые мои предшественники, как, например, Даниель13, выражают в своём комментарии странную ностальгию по этой двойной утрате; позднее ностальгия исчезает, уступая место отдельным и все более редким проявлениям интереса; сегодня, насколько можно судить по моим сетевым контактам, она практически угасла.

 

Даниель1,5

 

Я расслабился, проделал небольшую гипервентиляцию; и всё же, Барнабе, у меня из головы не выходили огромные ртутные озера на поверхности Сатурна.

Капитан Кларк

 

Изабель отработала положенные по закону три месяца, и в декабре вышел последний номер «Лолиты», подписанный ею в печать. По этому поводу состоялось торжество – небольшое, так, коктейль в помещении журнала. Атмосфера была несколько натянутой, поскольку всех присутствующих волновал один и тот же вопрос, который нельзя было задать вслух: кто сменит её на посту главного редактора? Лажуани заглянул на четверть часа, съел три блина и отбыл, не сообщив никакой полезной информации.

Мы уехали в Андалусию под Рождество; потянулись три странных месяца, проведённых в почти полном одиночестве. Наша новая вилла находилась чуть к югу от Сан‑Хосе, недалеко от Плайя‑де‑Монсул. Гигантские гранитные глыбы кольцом окружали пляж. Мой агент с пониманием отнёсся к нашему желанию на время отгородиться от мира; он считал, что мне стоит немного отойти в тень, чтобы разжечь любопытство публики; я не знал, как сказать ему, что хочу уйти совсем.

Кроме него, почти никто не знал моего номера телефона; за годы успеха я, прямо скажем, не обзавёлся большим количеством друзей; зато многих потерял. Если вы хотите лишиться последних иллюзий относительно человеческой природы, вам нужно сделать одну‑единственную вещь – быстро заработать большую сумму денег; вы тут же увидите, как к вам слетается стая лицемерных стервятников. Но чтобы с ваших глаз спала пелена, важно именно заработать эту сумму: настоящие богачи – те, кто богат с рождения и всю жизнь прожил в роскоши, – видимо, обладают иммунитетом против таких вещей. Они как будто унаследовали вместе с богатством нечто вроде бессознательного, врождённого цинизма, изначальное знание того, что почти все, с кем им придётся иметь дело, будут преследовать одну цель – всеми правдами и неправдами вытрясти из них деньги; поэтому они ведут себя осмотрительно и, как правило, сохраняют капитал в неприкосновенности. Но для тех, кто родился бедняком, подобная ситуация гораздо опаснее; в конце концов, я сам достаточно большой подлец и циник, чтобы понимать, чего от меня хотят, и чаще всего мне удавалось вывернуться из расставленных ловушек; зато друзей у меня не осталось. В молодости я общался в основном с артистами, будущими артистами‑неудачниками; но не думаю, что в другой среде дело обстояло бы как‑то иначе. У Изабель тоже не было друзей, её, особенно в последние годы, окружали лишь люди, мечтавшие сесть на её место. Поэтому нам некого было пригласить на нашу роскошную виллу; не с кем распить бутылку «Риохи», глядя на звезды.

 

Что же нам теперь делать? Мы ломали себе голову над этим вопросом, гуляя в дюнах. Просто жить? Именно в таких ситуациях люди, подавленные чувством собственного ничтожества, принимают решение завести детей; именно так плодится и размножается род человеческий, правда, во все меньших количествах. Конечно, Изабель была весьма склонна к ипохондрии, и ей уже исполнилось сорок; однако пренатальная диагностика в последнее время сильно продвинулась вперёд, и я прекрасно сознавал, что проблема не в этом: проблема была во мне. Я не только испытывал законное отвращение, какое чувствует любой нормальный мужчина при виде младенца; я не только был глубоко убеждён, что ребёнок – это нечто вроде порочного, от природы жестокого карлика, в котором немедленно проявляются все худшие видовые черты и которого мудрые домашние животные предусмотрительно обходят стороной. Где‑то в глубине моей души жил ужас, самый настоящий ужас перед той непрекращающейся голгофой, какой является человеческое бытие. Ведь если человеческий детёныш, единственный во всём животном царстве, тут же заявляет о своём присутствии в мире беспрерывными воплями боли, то это значит, что ему действительно больно, невыносимо больно. То ли кожа, лишившись волосяного покрова, оказалась слишком чувствительной к перепадам температур, оставаясь по‑прежнему уязвимой для паразитов; то ли всё дело в ненормальной нервной возбудимости, каком‑то конструктивном дефекте. Во всяком случае, любому незаинтересованному наблюдателю ясно, что человек не может быть счастлив, что он ни в коей мере не создан для счастья, что единственно возможный его удел – это сеять вокруг себя страдание, делать существование других таким же невыносимым, как и его собственное; и обычно первыми его жертвами становятся именно родители.

Вооружившись этими не слишком гуманистичными убеждениями, я набросал сценарий фильма под временным названием «Дефицит социального обеспечения», где обозначил основные слагаемые проблемы. Первые четверть часа на экране методично разносили головы младенцам из крупнокалиберного револьвера: я предусмотрел и замедленную съёмку, и лёгкое ускорение – в общем, целую хореографию разлетающихся мозгов, в духе Джона By[20]; потом все несколько успокаивалось. В ходе расследования, которое вёл весьма остроумный, но склонный к нетривиальным методам инспектор (я подумывал пригласить на эту роль Жамеля Деббуза), выяснялось, что существует целая сеть детоубийц, прекрасно организованных и исповедующих принципы, близкие к фундаментальной экологии. MEN («Mouvement d'Extermination des Nains» – «Движение за истребление карликов») выступало за уничтожение человеческой расы, оказывающей пагубное и необратимое воздействие на равновесие биосферы, и замену её одним из видов в высшей степени разумных медведей: параллельно в их лабораториях проводились исследования с целью развить у медведей интеллект, а главное, обучить их речевой деятельности (на роль медвежьего вожака я думал пригласить Жерара Депардье).

Несмотря на столь убедительный кастинг, несмотря на моё громкое имя, проект не пошёл; один корейский продюсер проявил было к нему интерес, но не сумел собрать необходимые средства. Этот необычный провал чуть было не разбудил дремлющего во мне (вполне, впрочем, мирным сном) моралиста: если проект потерпел неудачу, если его отвергли, значит, всё‑таки остались какие‑то табу (в данном случае на убийство детей), значит, не все ещё безвозвратно потеряно. Однако человек мыслящий быстро одержал верх над моралистом: если существует табу, значит, есть и реальная проблема. Как раз в те годы во Флориде появились первые «childfree zones»[21]– шикарные особняки для раскомплексованных тридцатилетних, которые ничтоже сумняшеся признавались, что не в силах больше выносить рёв, слюни, экскременты – в общем, все те житейские неудобства, какими обычно сопровождается присутствие карапузов. Для детей младше тринадцати лет доступ в особняки был попросту закрыт; для контактов с семьёй были предусмотрены переходные отсеки‑фильтры в виде ресторанчиков фаст‑фуда.

Таким образом был перейдён важный рубеж. На протяжении нескольких десятилетий снижение темпов роста населения на Западе (впрочем, в этом процессе не было ничего специфически западного: то же явление происходит в любой стране, с любой культурой, как только она достигает определённого уровня экономического развития) постоянно сопровождалось лицемерными и подозрительно единодушными стенаниями. Теперь же молодые, образованные, достигшие высокого социально‑экономического статуса люди впервые публично заявляли, что не хотят иметь детей, не желают выполнять хлопотные обязанности, связанные с воспитанием потомства. Разумеется, подобная раскованность не могла не встретить сочувствия.

 

Даниель24,5

 

Зная страдания людей, я участвую в разрыве связи, осуществляю возврат к покою. Когда я убиваю особо дерзкого дикаря, слишком задержавшегося вблизи ограды (нередко это самка с уже обвислыми грудями, протягивающая вперёд своего детёныша, словно какое‑нибудь прошение), я чувствую, что совершаю законный и необходимый акт. Сходство наших лиц – тем более поразительное, что большинство людей, бродящих в нашем регионе, по происхождению испанцы или выходцы из Магриба, – служит для меня верным признаком их обречённости на вымирание. Человеческий род исчезнет, он должен исчезнуть, дабы свершилось по слову Верховной Сестры.

Климат на севере Альмерии мягкий, крупных хищников мало; видимо, по этой причине популяция дикарей остаётся многочисленной, хотя и постоянно сокращается: несколько лет назад я не без ужаса наблюдал даже стадо в сотню особей. Напротив, мои корреспонденты сообщают, что почти всюду на поверхности Земли дикари являются вымирающим видом; в ряде населённых пунктов их присутствия не отмечалось уже на протяжении нескольких столетий; некоторые даже утверждают, что их существование – миф.

 

В интермедийном домене нет ограничений, но есть ряд неопровержимых данностей. Я – Врата. Я одновременно и Врата, и Привратник. Мне на смену придёт мой преемник; он должен прийти. Я лишь поддерживаю присутствие, чтобы сделать возможным пришествие Грядущих.

 

Даниель1,6

 

Существуют отличные игрушки для собак.

Петра Дурст‑Беннинг

 

[22]

Одиночество вдвоём – это добровольный ад. Чаще всего в жизни семьи изначально существуют некоторые мелочи, лёгкие разногласия, которые оба партнёра, не сговариваясь, обходят молчанием, в упоении полагая, будто любовь в конечном счёте уладит все проблемы. В тишине эти проблемы понемногу растут, а через несколько лет прорываются наружу и делают совместную жизнь совершенно невозможной. С самого начала Изабель предпочитала, чтобы я брал её сзади; каждый раз, когда я пытался испробовать другую позу, она сперва соглашалась, а потом, словно помимо воли, отворачивалась со смущённым смешком. Я списывал эту прихоть на какую‑то её анатомическую особенность, на угол наклона влагалища или ещё не знаю что, в общем, на что‑то, чего мужчинам при всём желании не понять. Спустя полтора месяца после нашего приезда, когда мы занимались любовью (я, как всегда, входил в неё сзади, но в нашей комнате было большое зеркало), я вдруг заметил, что перед самым оргазмом она закрывает глаза – и вновь открывает их гораздо позже, когда акт уже завершён.

Я думал об этом всю ночь; я высосал две бутылки пакостного испанского бренди, вновь и вновь прокручивая перед глазами наши любовные акты, наши объятия, все те моменты, когда мы были одним целым; и каждый раз я видел, как она отводит или закрывает глаза. И тогда я заплакал. Изабель позволяла наслаждаться собой, доставляла наслаждение, но не любила его, не любила сами признаки наслаждения; она не любила их во мне – и тем более в себе самой. Все сходилось: если она восхищалась пластическим изображением красоты, речь всегда шла о художнике вроде Рафаэля и особенно Боттичелли, то есть о чём‑то иногда нежном, но чаще холодном и всегда спокойном; она никогда не понимала моего абсолютного преклонения перед Эль Греко, никогда не одобряла экстаза, и я долго плакал, потому что в себе самом больше всего ценил именно это животное начало, способность целиком, безоглядно отдаваться наслаждению и экстазу; собственный ум, проницательность, юмор вызывали во мне только презрение. Нам никогда не узнать того бесконечно загадочного взгляда глаза в глаза, какой бывает у двух людей, единых в своём счастье, смиренно принимающих устройство своих органов и ограниченную телесную радость; нам никогда не быть настоящими любовниками.

 

Дальше, естественно, пошло ещё хуже: тот пластический идеал красоты, которого Изабель больше не могла достичь, начал на моих глазах разрушать её самое. Сперва она перестала выносить свои груди (они действительно стали чуть дряблыми); затем тот же процесс распространился на ягодицы. Нам все чаще приходилось гасить свет; а потом исчезло и сексуальное влечение. Она не выносила самое себя – и, как следствие, не выносила любви, казавшейся ей ложью. Я поначалу ещё возбуждался, но, в общем, несильно, а потом и это прошло; теперь уже всё было сказано, оставалось лишь вспоминать лжеироничные слова андалусского поэта:

 

О жизнь, какой люди пытаются жить!

О жизнь, какую влачат они

В мире, где мы живём!

Бедные, бедные люди… Они не умеют любить.

 

Когда исчезает секс, на его место приходит тело другого, его более или менее враждебное присутствие; приходят звуки, движения, запахи; и само наличие этого тела, которое нельзя больше осязать, освящать коитусом, постепенно начинает раздражать; к сожалению, все это давно известно. Вместе с эротикой почти сразу исчезает и нежность. Не бывает никаких непорочных связей и возвышенных союзов душ, ничего даже отдалённо похожего. Когда уходит физическая любовь, уходит все; вялая, неглубокая досада заполняет однообразную череду дней. А относительно физической любви я не строил никаких иллюзий. Молодость, красота, сила: критерии у физической любви ровно те же, что у нацизма. Короче, я сидел по уши в дерьме.

Решение проблемы нашлось на одном из ответвлений автотрассы А‑2, между Сарагосой и Таррагоной, в нескольких десятках метров от придорожной забегаловки, где мы с Изабель остановились на ланч.

 

В Испании домашние животные появились сравнительно недавно. В стране, культура которой традиционно основывалась на католицизме, насилии и культе мачо, к животным ещё не так давно относились равнодушно, а иногда и с мрачной жестокостью. Но процесс унификации сделал своё дело – и в этой области, и в других: Испания приблизилась к общеевропейским, особенно английским нормам. Гомосексуализм встречался все чаще, воспринимали его уже спокойнее; получило распространение вегетарианство и всякие бирюльки в духе «Нью эйдж»[23]; и постепенно вместо детей в семьях появились домашние животные, которых здесь называют красивым словом mascotas.[24]Однако процесс только начинался, многим не повезло; нередко щенка, подаренного в качестве игрушки на Новый год, через несколько месяцев бросали на обочине дороги. Поэтому на центральных равнинах стали сбиваться стаи бродячих собак. Жизнь их была короткой и жалкой. Чесоточные, паршивые, они рылись по помойкам возле придорожных кафе в поисках еды и, как правило, заканчивали свои дни под колёсами грузовиков. Но самой ужасной мукой было для них отсутствие контакта с человеком. Отбившись от стаи тысячи лет назад, выбрав общество людей, собака никогда не сможет приспособиться к дикой жизни. В стаях никак не складывалось устойчивой иерархии, псы постоянно грызлись – и из‑за пищи, и из‑за обладания сукой; детёнышей бросали на произвол судьбы, иногда их пожирали старшие собратья.

Я в то время все больше пил; и вот, после третьего стакана анисовой, направляясь на неверных ногах к своему «бентли», с удивлением увидел, как Изабель пролезла в дыру в решётке и подошла к стае из десятка собак, обосновавшихся на пустыре возле паркинга. Я знал, что она от природы скорее боязлива, а животные эти считались опасными. Но собаки спокойно наблюдали за её приближением, не выказывая ни агрессивности, ни страха. Маленький бело‑рыжий метис с острыми ушками, от силы трех месяцев от роду, пополз к ней. Она нагнулась, взяла его на руки и вернулась к машине. Так в нашу жизнь вошёл Фокс – а вместе с ним безусловная любовь.

 

Даниель24,6

 

В силу сложного переплетения белков, образующих клеточную мембрану у приматов, клонирование человека на протяжении ряда десятилетий оставалось опасной, рискованной операцией и почти не практиковалось. Напротив, применительно к большинству домашних животных – в том числе, хотя и с некоторым опозданием, применительно к собакам – оно сразу же увенчалось полным успехом. Так что сейчас, когда я пишу эти строки, добавляя, по примеру предшественников, традиционный комментарий к рассказу о жизни моего человеческого предка, у моих ног растянулся тот самый Фокс.

Моя жизнь течёт спокойно и безрадостно; размеры виллы позволяют совершать небольшие прогулки, а полный набор тренажёров помогает поддерживать в тонусе мускулатуру. Зато Фокс счастлив: носится по саду, довольствуясь его периметром – он быстро понял, что от ограды нужно держаться подальше; играет с мячиком или с одной из пластиковых зверюшек (у меня их несколько сотен, доставшихся от предшественников); особенно ему нравятся музыкальные игрушки, в частности уточка польского производства, крякающая на разные голоса. Но больше всего он любит, когда я беру его на руки, и он отдыхает, купаясь в солнечных лучах, положив голову мне на колени и погрузившись в счастливую дрёму. Мы спим вместе, и каждое утро для меня начинается с ликующих поцелуев его языка и скребущихся маленьких лапок; он откровенно радуется жизни, новому дню и яркому солнцу. Его восторги идентичны восторгам его предков и останутся идентичными у его потомков; в самой его природе заложена возможность быть счастливым.

Я всего лишь неочеловек, и в моей природе не заложено подобных возможностей. Что безусловная любовь есть предпосылка возможности быть счастливым – об этом знали уже человеческие существа, по крайней мере самые продвинутые из них. До сих пор, несмотря на полное понимание проблемы, мы ни на шаг не приблизились к её решению. Изучение жизнеописаний святых, на которое возлагались большие надежды, не внесло никакой ясности. Побудительные мотивы святых, стремившихся к спасению души, были альтруистичными лишь отчасти (хотя покорность воле Бога, на которую они ссылались, нередко оказывалась для них лишь удобным способом оправдать в чужих глазах свой природный альтруизм); более того, вследствие длительной веры в очевидно несуществующее божество у них развивалось скудоумие, в конечном счёте несовместимое с требованиями высокотехнологичной цивилизации. Что же касается гипотезы о некоем «гене альтруизма», то она уже столько раз опровергалась самой жизнью, что сегодня никто не рискнёт высказать её публично. Конечно, удалось доказать, что центры жестокости, моральной оценки и альтруизма расположены в переднелобной части мозговой коры, однако дальше этой констатации чисто анатомического характера учёные продвинуться не смогли. С тех пор как появились неолюди, на тему о генетическом происхождении нравственности было сделано по меньшей мере три тысячи докладов, подготовленных в самых авторитетных научных кругах; однако до сих пор никому не удавалось опереться на экспериментальные данные. Кроме того, неоднократно проводились расчёты с целью обосновать дарвинистскую теорию, объясняющую возникновение альтруизма в животных популяциях избирательным преимуществом, которое он мог давать группе в целом; но эти расчёты оказались неточными, путаными и противоречивыми и в конце концов канули в забвение.

 

Поэтому доброта, сострадание, верность, альтруизм остаются для нас непостижимыми тайнами, заключёнными, однако, в ограниченном пространстве телесной реальности собаки. От решения этой проблемы зависит, состоится или нет пришествие Грядущих.

Я верю в пришествие Грядущих.

 

Даниель1,7

 

Игра развлекает.

Петра Дурст‑Беннинг

 

Собаки не только способны любить, но и, похоже, не имеют никаких особых проблем с половым инстинктом: если им встречается сука, у которой течка, они спариваются, а в противном случае, по‑видимому, не испытывают желания и не терпят особых лишений. Собаки не только сами по себе предмет для постоянного восхищения, но и служат людям отличной темой для разговора – интернациональной, демократичной, не вызывающей антагонизма. Именно так я познакомился с Гарри, бывшим немецким астрофизиком, который гулял с Трумэном, своим биглем. Мирный шестидесятилетний натурист, Гарри после выхода на пенсию наблюдал звезды – как он мне объяснил, небо в наших краях было исключительно чистое; днем он возился с садом и иногда прибирался. Они жили вдвоем с женой, Хильдегардой, ну и, естественно, Трумэном; детей у них не было. Понятно, что, не будь собаки, мне не о чем было бы разговаривать с этим человеком – впрочем, даже и при наличии собаки разговор не слишком клеился (Гарри сразу пригласил нас на обед в ближайшую субботу; жил он в полукилометре от нашего дома, то есть был ближайшим соседом). К счастью, он не говорил по‑французски, а я по‑немецки: необходимость преодолевать языковой барьер (несколько фраз по‑английски, какие‑то обрывки испанского) в конечном счете оставила у нас ощущение приятно проведенного вечера, хотя мы битых два часа только и делали, что орали банальности (он был довольно‑таки глуховат). После ужина он спросил, не хочу ли я взглянуть на кольца Сатурна. Ну разумеется, конечно, я хотел. Да, это было дивное зрелище, дарованное, то ли природой, то ли Богом, человеку для созерцания, – в общем, что тут говорить. Хильдегарда играла на арфе, по‑моему, она играла дивно, но, честно сказать, не знаю, можно ли вообще плохо играть на арфе – то есть мне всегда казалось, что этот инструмент по самой своей конструкции способен издавать только мелодичные звуки. Все это не действовало мне на нервы, видимо, по двум причинам: во‑первых, умница Изабель, сославшись на усталость, выразила желание уйти довольно рано, во всяком случае до того, как я прикончу бутылку кирша; а во‑вторых, я обнаружил у немца полное собрание сочинений Тейяра де Шардена[25]в твердом переплете. Если было на свете что‑то, что неизменно рождало во мне печаль или сострадание, короче, повергало в состояние, исключающее любую форму злобы или иронии, то именно существование Тейяра де Шардена – впрочем, не столько его существование само по себе, сколько тот факт, что у него есть или могут быть читатели, пускай и в ограниченном количестве. В присутствии читателя Тейяра де Шардена я чувствую себя настолько беспомощным и растерянным, что просто готов заплакать. В пятнадцать лет мне случайно попала в руки «Божественная среда», оставленная на вокзальной лавочке в Этреши‑Шамаранд, видимо, каким‑то обескураженным читателем. Через несколько страниц я взвыл; от отчаяния я даже разбил насос своего гоночного велосипеда о стену подвальной кладовки. Разумеется, Тейяр де Шарден был из тех, у кого, как говорится, «крыша поехала», но впечатление от него оставалось откровенно тягостное. Он смахивал на тех немецких ученых‑христиан, описанных в свое время Шопенгауэром, которые, «едва отложив в сторону реторту или скальпель, начинают философствовать о понятиях, усвоенных во время первого причастия». К тому же он, естественно, разделял заблуждение всех левых христиан, да и христиан‑центристов – скажем так, христиан, зараженных еще со времен Революции идеей прогресса, – а именно верил в то, что похоть – вещь простительная, маловажная, не способная отвратить человека от спасения души, а единственный настоящий грех есть грех гордыни. Ну и на каком месте у меня похоть? На каком гордыня? И насколько я далек от спасения души? По‑моему, ответить на эти вопросы не составляло большого труда. Паскаль, например, никогда бы не позволил себе вещать подобную чушь: когда его читаешь, чувствуется, что ему отнюдь не чужды плотские искушения, что он мог бы испытать сам все прелести либертинажа; и если он выбирает Христа, а не разврат или экарте, то не по рассеянности или неведению, а потому, что Христос представляется ему определенно более high dope[26], – короче, это был серьезный писатель. Если бы кто‑нибудь вдруг обнаружил эротические записки Тейяра де Шардена, меня бы это в известном смысле успокоило; но я ни секунды в это не верю. Как же он умудрился так жить, этот возвышенный Тейяр, с кем он общался, чтобы составить себе настолько благостное и идиотское представление о человечестве – в то самое время, в той самой стране, где подвизались такие нехилые подонки, как Селин, Сартр или Жене? Зная, кому адресованы его посвящения, его письма, начинаешь догадываться: с изящными, прилизанными католиками, более или менее благородного происхождения, часто иезуитами. С чистыми, невинными младенцами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: