– Что это ты бормочешь? – прервала меня Изабель. Только тут я осознал, что мы ушли от немца и теперь возвращаемся домой вдоль кромки моря. По её словам, я уже минуты две разговаривал сам с собой и она почти ничего не поняла. Я коротко изложил ей суть проблемы.
– Быть оптимистом нетрудно, – желчно подытожил я, – хорошо быть оптимистом, когда не пожелал иметь детей и обошёлся собакой.
– Ты сам такой же, но большим оптимистом почему‑то не стал, – заметила она. – Всё дело в том, что они старые, – продолжала она снисходительно. – Когда стареешь, хочется думать о чём‑то спокойном, тихом и нежном. Воображать, что на небесах нас ждёт нечто прекрасное. В общем, тренируешься понемножку, готовишься к смерти. Если ты не самый большой дурак и не самый большой богач.
Я остановился, посмотрел на океан, на звезды. На те самые звезды, которым Гарри отдавал свои бессонные ночи, покуда Хильдегарда предавалась импровизациям free classic на моцартовские темы. Музыка сфер, звёздное небо надо мной; нравственный закон внутри меня. Я смотрел на этот кайф и видел все, что меня от него отделяло; и всё же ночь была такая тихая и нежная, что я положил руку на ягодицы Изабель – они чётко ощущались под лёгкой тканью её летней юбки. Она улеглась на дюне, сняла трусы, раздвинула ноги. Я вошёл в неё – лицом к лицу, в первый раз. Она смотрела мне прямо в глаза. Я чётко помню, как двигалась её вагина, как она вскрикивала в конце. Я все чётко помню – тем более что тогда мы любили друг друга в последний раз.
Прошло несколько месяцев. Вновь вернулось лето, потом осень; Изабель отнюдь не выглядела несчастной. Она играла с Фоксом, ухаживала за своими азалиями; я плавал в море и перечитывал Бальзака. Однажды вечером, когда над виллой садилось солнце, она тихо сказала:
|
– Ты меня бросишь и уйдёшь к молодой…
Я возразил, что ни разу ей не изменял.
– Знаю, – ответила она. – В какой‑то момент я подумала, что у нас с тобой так и будет: ты снимешь телку, мало ли их крутится вокруг журнала, потом вернёшься ко мне, потом опять снимешь телку, и так далее. Мне было бы невыносимо больно, но, может, в конечном счёте оно было бы лучше.
– Я однажды пробовал, девица не захотела.
Я помнил, как в то самое утро проходил мимо лицея Фенелона. Как раз началась перемена, им всем было лет по четырнадцать‑пятнадцать, и все они казались красивее, желаннее Изабель, просто потому, что были моложе. Наверное, и между ними шло ожесточённое состязание в нарциссизме: одни считались у сверстников симпатичными, другие – никакими или вообще уродинами; не важно: за любое из этих юных тел мужчина на пятом десятке был готов платить, платить дорого, больше того, готов был в случае отказа поплатиться своей репутацией, свободой и даже жизнью. Решительно, человеческое бытие – такая простая штука! И притом такая безысходная… Зайдя за Изабель в редакцию, я попробовал снять какую‑то, что ли, белоруску, ждавшую своей очереди фотографироваться для восьмой страницы. Девица согласилась пропустить со мной стаканчик, но запросила пятьсот евро за минет; я отказался. В то же время арсенал юридических способов борьбы с совращением малолетних пополнялся все более суровыми санкциями; все чаще и энергичнее звучали призывы к химической кастрации. Разжигать желания до полной нестерпимости, одновременно перекрывая любые пути для их осуществления, – вот единственный принцип, лежащий в основе западного общества. Я это знал, знал досконально, построил на этом множество скетчей и все равно подпадал под общее правило. Я проснулся среди ночи и выпил залпом три больших стакана воды. Представил себе, сколько унижений придётся пройти, чтобы совратить любую девочку‑подростка: сначала её невозможно будет уговорить, потом она застыдится, когда мы вместе выйдем на улицу, станет колебаться, а стоит ли знакомить меня с друзьями, – и не раздумывая бросит меня ради мальчишки, своего ровесника. Я представил себе, как эта история повторяется, раз за разом, и понял, что это выше моих сил. Я отнюдь не считал, что меня минуют законы природы: тенденция к снижению эректильной функции, потребность в юных телах, чтобы приостановить этот процесс… Я открыл упаковку салями и бутылку вина. Что ж, буду платить, сказал я себе; когда до этого дойдёт, когда мне нужны будут юные попки, чтобы стимулировать эрекцию, я буду платить, но платить по существующим расценкам. Пятьсот евро за минет – да кто она такая, эта славянка? Это стоит от силы пятьдесят, не больше. В ящике для овощей я обнаружил заплесневелый стаканчик японской лапши. На этой стадии размышлений меня поражало не то, что малолеток можно достать за деньги, но что некоторых за деньги, по крайней мере за обозримые деньги, достать нельзя; короче, мне был нужен отлаженный рынок.
|
– Иными словами, ты не заплатил, – заметила Изабель. – И до сих пор, спустя пять лет, все ещё не можешь решиться. Однако случится другое: ты встретишь девушку, не лолиту, нет, скорее девушку лет двадцати‑двадцати пяти, и влюбишься в неё. Она будет умная, симпатичная, довольно красивая, конечно. Девушка, которая могла бы стать моей подругой… – Наступила ночь, и я больше не видел её лица. – Которая могла бы быть мною…
|
Она говорила спокойно, но я не знал, как понимать это спокойствие, в её интонации слышалось что‑то непривычное, а у меня, в конце концов, не было никакого опыта в таких ситуациях, до Изабель я никого не любил, и уж тем более ни одна женщина не любила меня, кроме Толстожопой, но это другая проблема: когда мы встретились, ей было не меньше пятидесяти пяти, по крайней мере мне тогда так казалось, она годилась мне в матери, ни о какой любви с моей стороны речи не шло, мне такое и в голову не приходило, а безнадёжная любовь – это совсем не то, она мучительна и не рождает такой близости, такой чувствительности к интонациям другого, безнадёжно влюблённый слишком погружён в своё лихорадочное, тщетное ожидание, чтобы сохранить хоть каплю проницательности, способность верно истолковать какой бы то ни было сигнал; короче, я находился в ситуации, не имевшей прецедентов в моей жизни.
Никто не может видеть выше самого себя, пишет Шопенгауэр, поясняя, что между двумя личностями со слишком разным уровнем интеллектуального развития обмен мыслями невозможен. В тот момент Изабель явно могла видеть выше меня; я осмотрительно промолчал. В конце концов, сказал я себе, я могу и не встретить никакой девушки; если учесть, насколько узок мой круг общения, скорее всего, так оно и будет.
Она по‑прежнему покупала французские газеты, не так чтобы часто, где‑то раз в неделю, и время от времени, презрительно фыркнув, протягивала мне какую‑нибудь статью. В то время французские массмедиа как раз развернули шумную кампанию за дружбу; открыл её, кажется, «Нувель обсерватёр». «Любовь проходит, дружба – никогда» – примерно так звучала главная тема статей. Я не понимал, какой интерес пережёвывать подобную ахинею; Изабель объяснила, что это лапша, которую каждый год, с некоторыми вариациями, вешают на уши читателям; идея сводилась к тому, что «мы расходимся, но остаёмся добрыми друзьями». По её словам, эта жвачка будет тянуться ещё лет пять‑шесть, а потом наконец можно будет публично признать, что переход от любви к дружбе, то есть от сильного чувства к чувству слабому, очевидным образом предваряет угасание всякого чувства вообще – само собой, в историческом плане, потому что в плане индивидуальном равнодушие было бы наилучшим исходом в этой ситуации: обычно разлагающаяся любовь превращается не в равнодушие и уж тем более не в дружбу, а попросту в ненависть. На этой основе я набросал сценарий под названием «Две мухи на потом», которому суждено было стать кульминационной – и завершающей – точкой в моей кинематографической карьере. Мой агент пришёл в восторг, узнав, что я вновь принялся за работу: перерыв в два с половиной года – это долго. Когда в руках у него оказался конечный продукт, восторгов поубавилось. Я не скрывал, что пишу сценарий фильма, собираясь выступить в роли его режиссёра и сыграть главного героя; проблема не в этом, даже наоборот, сказал он; люди давно уже ждут, хорошо, что тут есть чем их удивить, можно сделаться культовой фигурой. Но вот содержание… Нет, правда, не кажется ли мне, что это всё‑таки перебор?
В фильме описывалась жизнь человека, любимым развлечением которого было бить мух резинкой (отсюда и заглавие); как правило, он промахивался – всё‑таки это был полнометражный трехчасовой фильм. Второе, чуть менее любимое развлечение этого культурного человека, большого почитателя Пьера Луиса[27], состояло в том, что он давал сосать свой конец девочкам предпубертатного возраста – ну, самое большее лет четырнадцати; с девочками получалось лучше, чем с мухами.
Вопреки тому, что твердили впоследствии проплаченные массмедиа, этот фильм отнюдь не провалился с треском; в некоторых странах он даже встретил триумфальный приём, а во Франции сделал вполне сносные сборы, хотя и не достигшие тех цифр, каких можно было ожидать, учитывая, что до тех пор моя карьера была одним головокружительным взлётом; вот и все.
Зато у критики он действительно не имел успеха, причём мне и сейчас кажется, что незаслуженно. «Дурно пахнущая буффонада» – такой заголовок поместила «Монд», ловко отмежевавшись от своих более высоконравственных коллег, которые просто ставили вопрос о запрете фильма. Конечно, речь шла о комедии, большинство гэгов были незамысловаты и даже пошловаты; и всё же отдельные диалоги в ряде сцен задним числом кажутся мне лучшим, что я написал в своей жизни. Например, длинный план‑эпизод на Корсике, снимавшийся на склоне холма в Бавелле: там герой (его играл я) привозит в свой загородный дом малышку Аврору (девяти лет), которую покорил на диснеевском полднике в Морском парке аттракционов в Бонифачо.
– Какой смысл жить на Корсике, – бесцеремонно заявляла девочка, – если не можешь заложить вираж…
– Видеть, как мимо несутся машины, это уже немножко жить, – отвечал он (отвечал я).
Никто не смеялся; ни на предварительном показе, ни на премьере, ни на фестивале комического кино в Монбазоне. И всё же, говорил я себе, и всё же я никогда не поднимался до таких высот. Куда самому Шекспиру до подобного диалога? Разве пришло бы ему такое в голову, жалкой деревенщине?
За не слишком занимательным (или заниМАТТЕЛЬным[28], ха‑ха, именно так я в то время изъяснялся в интервью) сюжетом о педофилии в фильме скрывалось нечто большее: это был пламенный протест против дружбы и, шире, против любых несексуальных отношений. Действительно, что ещё остаётся обсуждать двоим после определённого возраста? Какой резон двум мужчинам тесно общаться, если, конечно, их интересы не пересекаются или же их не объединяет какая‑то общая цель (свергнуть правительство, построить шоссе, написать сценарий мультфильма, уничтожить евреев)? Очевидно, что в каком‑то возрасте (я имею в виду людей определённого интеллектуального уровня, а не состарившихся кретинов) все уже сказано. Разве такая пустая сама по себе цель, как вместе провести время, может породить в отношениях двух мужчин что‑то кроме скуки, неловкости и в конечном счёте откровенной враждебности? Тогда как между мужчиной и женщиной всегда, в любом случае что‑то остаётся: небольшое влечение, маленькая надежда, крошечная мечта. Слово, изначально предназначенное для спора и несогласия, так и несёт на себе клеймо своего воинственного происхождения. Слово разрушает, слово разделяет, и когда между мужчиной и женщиной не остаётся ничего, кроме слов, мы справедливо полагаем, что их отношениям пришёл конец. Когда же, наоборот, слово сопровождается, смягчается и в некотором роде освящается ласками, оно может приобретать иной, менее драматичный и более глубокий смысл, превращаясь в некое интеллектуальное сопровождение – отвлечённое, свободное, бескорыстное.
Тем самым в моём фильме звучал протест не только против дружбы, но и против всей совокупности социальных отношений, если они не сопровождаются физическим контактом; он был (и только журнал «Слат зоун» счёл нужным это отметить) косвенной апологией бисексуальности и даже гермафродитизма. В общем, я возвращался к традиции древних греков. Под старость все мы вспоминаем о греках.
Даниель24,7
Число человеческих рассказов о жизни – 6.174, что соответствует первой постоянной Капрекара. И все они – мужские и женские, законченные или незаконченные, созданные в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, – сходятся в одном, причём в одном‑единственном пункте: во всех говорится о невыносимых нравственных страданиях, вызванных старостью.
Самая яркая их картина содержится, по‑видимому, у Брюно1, который с присущей ему силой и краткостью описывает себя как «полного желаний юношу в теле старика»; но, повторяю, в этом совпадают все свидетельства: и Даниеля1, моего далёкого родоначальника, и Рашида1, Павла1, Джона1, Фелисите1, и особенно пронзительное – Эсперансы1. Наверное, умирать было невесело на любом этапе человеческой истории; однако в годы, предшествующие исчезновению человека как вида, это явно сделалось настолько нестерпимо, что, по статистике, процент преднамеренных самоубийств (органы здравоохранения стыдливо окрестили это «уходом из жизни») приближался к 100%, а средний возраст «ухода», который в масштабе планеты составлял приблизительно 60 лет, в наиболее развитых странах снижался до пятидесяти.
Данная цифра стала результатом долгой эволюции; в эпоху, описанную Даниелем1, она ещё только начиналась: продолжительность жизни была гораздо более высокой, а самоубийства стариков встречались редко. Однако уродливое, одряхлевшее старческое тело уже сделалось предметом единодушного отвращения; первая попытка осмыслить глобальный характер этого явления была предпринята, по‑видимому, в 2003 году, когда во Франции в сезон летних отпусков умерло особенно много стариков. «Старики протестуют» – под таким заголовком вышла «Либерасьон» на следующий день после того, как стали известны первые цифры: за две недели в стране скончалось более десяти тысяч человек; одни умирали в одиночестве, в своих квартирах, другие – в больницах или в домах престарелых, но так или иначе все умерли от отсутствия ухода. На следующей неделе та же газета поместила серию жутких репортажей, с фотографиями словно из концлагеря: в них описывалась агония стариков, лежащих в битком набитых общих палатах; голые, в одних подгузниках, они стонали целыми днями, но никто не подходил к ним, чтобы обмыть или дать стакан воды. В них описывалось, как санитарки, сбиваясь с ног, тщетно пытаются связаться с семьями, уехавшими отдыхать, и регулярно собирают трупы, чтобы освободить место для вновь прибывших. «Сцены, недостойные развитой страны», – писал журналист, не сознавая, что сцены эти как раз и были свидетельством того, что Франция превращается в развитую, современную страну, что только в истинно развитой, современной стране можно обращаться со стариками как с отбросами, и подобное презрение к предкам было бы немыслимо в Африке или в какой‑нибудь азиатской стране с традиционной культурой.
Волна привычного негодования, поднявшаяся после публикации этих снимков, быстро схлынула, а решение проблемы было найдено в течение ближайших десятилетий благодаря развитию эвтаназии – как принудительной, так и добровольной; последняя получала все более широкое распространение.
Человеческим существам предписывалось по мере возможности доводить свой рассказ о жизни до самого конца: в ту эпоху многие верили, что последние мгновения жизни иногда сопровождаются неким откровением. Чаще всего инструкторы ссылались на пример Марселя Пруста, который, почувствовав приближение смерти, немедленно схватился за рукопись «Утраченного времени», чтобы записывать свои ощущения по мере умирания.
На практике мало у кого хватало на это мужества.
Даниель1,8
В общем, Барнабе, нам бы нужен был мощный корабль, с тягой в триста килотонн. Тогда бы мы победили земное притяжение и рванули прямо к спутникам Юпитера.
Капитан Кларк
Подготовка, съёмки, рекламная кампания, монтаж, озвучка, короткое рекламное турне («Две мухи на потом» вышли на экраны одновременно почти во всех европейских столицах, но я ограничился Францией и Германией): в общем и целом я отсутствовал чуть больше года. Первый сюрприз ожидал меня в аэропорту Альмерии: за ограждением коридора на выход толпилась небольшая, человек пятьдесят, группка, размахивавшая календарями, майками, афишами фильма. Я уже знал, что, судя по предварительным цифрам, мой фильм, встреченный в Париже весьма прохладно, в Мадриде имел триумфальный успех – как, впрочем, и в Лондоне, Риме и Берлине; я превратился в звезду европейской величины.
Когда группа рассосалась, я увидел Изабель, съёжившуюся в кресле в глубине зала прибытия. И это был ещё один шок. В брюках, в бесформенной майке, она, моргая, смотрела в мою сторону со страхом и стыдом. Когда я был в нескольких метрах от неё, она заплакала; слезы текли по щекам, и она даже не пыталась их вытереть. Она прибавила самое меньшее килограммов двадцать. На этот раз пострадало и лицо – отёчное, с красными прожилками, волосы сальные, нечёсаные; она была ужасна.
Фокс, конечно, сходил с ума от радости, скакал и добрых четверть часа лизал мне лицо; но я прекрасно знал, что этого мне будет мало. Она отказалась переодеваться в моём присутствии, вышла в мольтоновом спортивном костюме, в котором обычно спала. В такси по дороге из аэропорта мы не произнесли ни слова. Пол в спальне был уставлен пустыми бутылками из‑под «Куантро»; в остальном дом был прибран.
На протяжении своей карьеры мне достаточно часто приходилось обращаться к оппозиции эротика‑нежность, я сыграл всех соответствующих персонажей: и девицу, которая посещает злачные места, состоя при этом в целомудренных, чистых, сестринских отношениях с единственной любовью своей жизни; и олуха полуимпотента, который на это идёт; и блядуна, который этим пользуется. Потребление, забвение, нищета. На подобных темах у меня полные залы надрывали животы от хохота; к тому же я заработал на них немалые деньги. Но на сей раз дело касалось непосредственно меня, и я совершенно чётко сознавал, что противопоставление эротики и нежности – одна из величайших мерзостей нашей эпохи, из тех, что выносят не подлежащий обжалованию смертный приговор всей цивилизации. «Не до шуток, чувачок…» – повторял я про себя с какой‑то странной весёлостью (потому что фраза неотвязно вертелась в голове, я не мог от неё избавиться, восемнадцать таблеток атаракса не помогли, в итоге мне пришлось накачаться пастисом с транксеном). «Но тот, кто любит кого‑то за красоту, любит ли он его? Нет, потому что достаточно ветряной оспы, которая убьёт красоту, не убив человека, и он его разлюбит».[29]Паскаль не знал, что такое «Куантро». Правда, и жил он во времена, когда тело меньше выставляли напоказ, поэтому переоценивал значение красивого лица. Хуже всего, что в Изабель не красота привлекла меня в первую очередь; у меня всегда стояло на умных женщин. Честно говоря, ум в сексуальных отношениях – вещь довольно бесполезная, и нужен он в основном для того, чтобы понять, в какой именно момент стоит положить руку мужчине на член в общественном месте. Все мужчины это любят, это ещё от обезьяны, какой‑то атавизм, и глупо этим не пользоваться. Надо только правильно выбрать время и место. Некоторым мужчинам нравится, чтобы свидетелем непристойного жеста была женщина; другие, вероятно, со склонностью к педерастии или очень властные, – чтобы это был другой мужчина; наконец, кого‑то ничто так не заводит, как заговорщический взгляд другой пары. Одни предпочитают поезда, другие – бассейны, кто‑то – ночные заведения или бары; умная женщина это знает. В конце концов, у меня с Изабель связаны хорошие воспоминания. Под утро я смог наконец погрузиться в более приятные, почти ностальгические мысли; все это время она лежала рядом и храпела как корова. Когда стало светать, я вдруг понял, что, наверно, и эти воспоминания довольно быстро сотрутся; вот тогда‑то я и добавил транксен в пастис.
В бытовом плане проблем пока не предвиделось, У нас было семнадцать комнат. Я перебрался в одну из тех, откуда открывался вид на море и скалы; Изабель, судя по всему, предпочитала созерцать сушу за домом. Фокс бегал из комнаты в комнату и очень веселился; он страдал не больше, чем ребёнок от развода родителей, я бы сказал, даже меньше.
Как долго это могло продолжаться? К сожалению, сколько угодно. За время моего отсутствия мне пришло сто тридцать два факса (надо отдать ей должное, она исправно подкладывала новую пачку бумаги); всю оставшуюся жизнь я мог только и делать, что разъезжать по фестивалям. Время от времени я бы заглядывал сюда: поглажу Фокса, приму транксенчику – и вперёд. Но пока мне в любом случае нужен был полный покой. Так что я ходил на пляж – естественно, в одиночестве, – время от времени немножко мастурбировал на террасе, подглядывая за голыми девочками (я тоже купил себе телескоп, только не затем, чтобы смотреть на звезды, ха‑ха), – в общем, справлялся. Довольно хорошо справлялся; и все равно за две недели трижды чуть не бросился со скалы.
Я встретил Гарри, у него всё было в порядке; зато Трумэн очень постарел. Нас вновь пригласили на обед, на сей раз вместе с четой бельгийцев, недавно поселившихся поблизости. Мужа Гарри представил как бельгийского философа. На самом деле тот защитил диссертацию по философии, а потом прошёл конкурс на административную должность и с тех пор влачил скучную жизнь налогового инспектора (впрочем, инспектора по убеждению, ибо он симпатизировал социалистам и верил в благотворное действие жёсткого налогового бремени). Он опубликовал несколько статей по философии в журналах материалистической направленности. Его жена, эдакая стриженая седая гномиха, тоже отдала всю жизнь налоговой инспекции. Как ни смешно, она верила в астрологию и пожелала непременно составить мой гороскоп. Моим знаком были Рыбы в восходящих Близнецах, но с тем же успехом я мог бы быть Собакой в восходящей Пятой ноге, ха‑ха. Благодаря этой остроте я приобрёл уважение философа, любившего подтрунивать над причудами жены: они были женаты тридцать три года. Сам он всегда боролся против обскурантизма; его родители были ортодоксальными католиками, и это, объяснил он мне с дрожью в голосе, сильно воспрепятствовало его сексуальному развитию. «Что же это за люди такие? Что это за люди?» – в отчаянии твердил я про себя, ковыряя селёдку (Гарри добывал её в Альмерии, в немецком супермаркете, когда у него случался очередной приступ ностальгии по родному Мекленбургу). Вполне очевидно, что у этой парочки гномов никогда не было сексуальной жизни, ну разве что чуть‑чуть, ради потомства (как оказалось впоследствии, они и в самом деле выродили сына); они просто не принадлежали к числу людей, которым доступна сексуальность. И нате вам, тоже туда же: возмущаются, критикуют папу, жалуются на СПИД, заразиться которым им уж точно не грозит; от всего этого мне хотелось умереть, но я сдержался.
К счастью, Гарри, вступив в разговор, перевёл его на более возвышенные темы (звезды, бесконечность и все такое), так что когда я приступил к сосискам, меня уже не трясло. Естественно, материалист и последователь Тейяра не сходились во мнениях – и в этот момент я понял, что они, похоже, видятся часто и получают удовольствие от этих споров; так могло тянуться хоть тридцать лет, без каких‑либо видимых изменений и к обоюдному удовлетворению. Сдохнуть можно. Робер Бельгийский, всю жизнь ратовавший за неведомую ему сексуальную свободу, теперь ратовал за эвтаназию – которую имел все шансы изведать. «А душа? Как же душа?» – задыхался Гарри. В общем, их маленькое шоу было на мази; мы с Трумэном уснули почти одновременно.
Арфа Хильдегарды примирила всех. Ах, эта музыка – особенно приглушённая! Тут даже скетча не из чего сделать, подумал я. У меня уже не получалось смеяться над олухами, ратующими за имморализм, ну типа: «Приятнее всё‑таки быть добродетельным, когда имеешь возможность предаться пороку»; нет, я больше не мог. Я не мог больше смеяться ни над смертной тоской пятидесятилетних целлюлитных тёток, жаждущих безумной, неутолимой любви, ни над неполноценным ребёнком, которого им удавалось произвести на свет, чуть ли не изнасиловав аутиста («Давид – мой свет в окошке»). В общем, я мало над чем мог смеяться; моя карьера близилась к концу, это ясно.
В тот вечер, возвращаясь домой через дюны, мы не занимались любовью. Но с этим надо было как‑то завязывать, и через несколько дней Изабель объявила мне, что решила уехать.
– Не хочу быть обузой, – сказала она. И добавила: – Желаю тебе столько счастья, сколько ты заслуживаешь.
Я до сих пор спрашиваю себя, хотела она сказать мне гадость или нет.
– Что ты будешь делать? – спросил я.
– Думаю, вернусь к матери… Так ведь обычно поступают женщины в моей ситуации, правда?
Только тогда, в один‑единственный момент, в её голосе прозвучала горечь. Я знал, что лет десять назад её отец ушёл от матери к женщине помоложе; конечно, это явление встречалось все чаще, но, в конце концов, в нём не было ничего нового.
Мы вели себя достойно, как цивилизованные люди. Я заработал в общей сложности сорок миллионов евро; Изабель удовлетворилась половиной совместно нажитой собственности и не стала требовать компенсации. Всё‑таки это было семь миллионов евро; бедствовать ей вряд ли придётся.
– Может, тебе подзаняться сексуальным туризмом… – выдавил я из себя. – На Кубе есть очень симпатичные…
Она улыбнулась, покачала головой.
– Мы выбираем советских педрил, – произнесла она беззаботно, мимоходом подражая стилю, который принёс мне славу. Потом вновь посерьёзнела, посмотрела мне прямо в глаза (стояло тихое, спокойное утро; море было синим и гладким). – Ты так и не переспал ни с одной шлюхой? – спросила она.
– Нет.
– И я тоже.
Она поёжилась, несмотря на жару, потупилась, потом снова подняла глаза.
– Значит, – проговорила она чуть дрожащим голосом, – ты два года не трахался?
– Нет.
– И я тоже.
О, мы были невинные овечки, невинные сентиментальные овечки; и чуть от этого не подохли.
И было ещё последнее утро, последняя прогулка; так же синело море, и чернели скалы, и рядом трусил Фокс.
– Я возьму его, – сразу сказала Изабель. – Это нормально, со мной он был дольше; но ты можешь забирать его к себе, когда захочешь.
Мы были в высшей степени цивилизованные люди.
Она уже все сложила, завтра должен был заехать мебельный фургон, чтобы отвезти вещи в Биарриц: её мать, бывшая учительница, по какой‑то необъяснимой причине решила окончить свои дни в этом городе, набитом более чем состоятельными буржуазными дамами, относившимися к ней с величайшим презрением.
Ещё пятнадцать минут мы вместе ждали такси, которое должно было доставить её в аэропорт. «О, жизнь пройдёт быстро…» – сказала Изабель. Думаю, она обращалась скорее к самой себе. Сев в такси, она в последний раз помахала мне рукой. Да; теперь всё будет очень тихо и спокойно.
Даниель24,8
Обычно у нас не принято сокращать человеческие рассказы о жизни, какое бы отвращение и скуку ни внушало их содержание. Именно скуку и отвращение по отношению к этим текстам нам следует культивировать в себе, чтобы отделить себя от человека как естественного вида. Только при этом условии, уведомляет Верховная Сестра, станет возможным пришествие Грядущих.
И если я, следуя традиции, ни разу не прерывавшейся после Даниеля17, отступаю от этого правила, то лишь потому, что следующие девяносто страниц рукописи Даниеля1 безнадёжно устарели в свете современного развития науки.[30]В эпоху, когда жил Даниель1, мужское бессилие часто объясняли психологическими причинами; сегодня мы знаем, что это, в сущности, гормональное явление, зависимость которого от психологических причин минимальна и всегда может быть устранена.
Однако для нас эти девяносто страниц, полные мучительных размышлений об упадке мужской силы, перемежаемых порнографическими и в то же время гнетущими описаниями неудачных попыток полового сношения с различными андалусскими проститутками, содержат урок, который великолепно сформулировал Даниель17 в следующих строках своего комментария:
В целом процесс старения человеческой самки состоял в деградации по такому множеству параметров как эстетического, так и функционального характера, что определить, который из них был наиболее неприятным, весьма сложно; в большинстве случаев вряд ли возможно установить какую‑либо одну причину конечного выбора.
Что же касается человеческого самца, то здесь, по‑видимому, имела место совершенно иная ситуация. Подверженный эстетическому и функциональному упадку в той же, если не в большей, мере, нежели самка, он тем не менее умел преодолевать его до тех пор, пока сохранялись эректильные способности полового члена. После их окончательной утраты самоубийство обычно следовало в течение двух недель.
По‑видимому, именно этим различием объясняется любопытное статистическое наблюдение, сделанное уже ДаниелемЗ: если в последних поколениях человеческого рода средний возраст ухода составлял у женщин 54,1 года, то у мужчин он достигал 63,2 года.
Даниель1,9
То, что ты называешь сном, для воина – реальность.