А в остальном все то время, пока я записывал диск, мне было в Париже почти хорошо. Я устроился в «Лютеции»: это напоминало мне о Франсисе Бланше, Kommandatur[39], – в общем, о моих лучших годах, когда я был пылким, полным ненависти и устремлённым в будущее. Каждый вечер я перечитывал на ночь Агату Кристи, особенно ранние романы, последние её книги производили на меня слишком сильное впечатление. Не говоря уж о «Бесконечной ночи», повергавшей меня в печальный транс, я никогда не мог удержаться от слез, читая прощальное письмо Пуаро Гастингсу в конце «Последнего дела Пуаро»:
Но теперь я как маленький ребёнок говорю: «Я не знаю…»
Прощайте, cher ami. Я убрал ампулы от сердечных приступов, которые лежали около моей постели. Я хочу отдать себя в руки bon Dieu.[40]Пускай быстрее свершится его суд!
Мы больше не будем вместе охотиться, мой друг. Здесь была наша первая охота и наша последняя…
Мы провели вместе прекрасные дни.
Да, это были прекрасные дни.[41]
Не знаю, что ещё могло повергнуть меня в такое состояние – кроме разве что Kyrie Eleison из Мессы си‑минор да, быть может, адажио Барбера. Немощь, болезнь, забвение – это было хорошо; это было реально. Никому до Агаты Кристи не удавалось настолько потрясающе передать грусть физического угасания, постепенной утраты всего, что придаёт жизни радость и смысл; и после никто не смог с ней сравниться. Мне тогда на несколько дней едва не захотелось вновь вернуться на сцену, делать что‑то серьёзное. Вот в таком‑то настроении я и позвонил Венсану Грейсамеру, художнику‑элохимиту; похоже, он был рад меня слышать, и мы договорились встретиться в тот же вечер и чего‑нибудь выпить.
В пивную у Версальских ворот, где была назначена встреча, я опоздал минут на десять. Он встал, помахал мне рукой. Антисектантские организации рекомендуют не поддаваться благоприятному впечатлению, возникающему после первого общения или ознакомительных лекций, когда все зловредные аспекты учения легко можно скрыть. Но я до сих пор не понимал, где тут таится ловушка: этот парень, к примеру, выглядел вполне нормально. Немного интроверт, конечно, наверняка одинокий, но не больше, чем я сам. Говорил он просто и прямо.
|
– Я полный профан в современном искусстве, – извинился я. – Слыхал о Марселе Дюшане, ну и все.
– Да, он, безусловно, оказал наибольшее влияние на искусство двадцатого века. Реже поминают Ива Кляйна, при том что все, кто работает с перформансами, хеппенингами, с собственным телом, так или иначе ориентируются на него, сознательно или нет.
Он умолк; но поскольку я не отвечал и вообще явно не понимал, о чём речь, он заговорил снова:
– В самом общем виде мы имеем три тенденции. Первая, самая главная, куда вбухивается восемьдесят процентов денег и что дороже всего продаётся, – это всяческая чернуха: ампутации, каннибализм, ядерные удары и так далее. Скажем, любая работа совместно с серийными убийцами. Вторая – та, что строится на юморе: либо ты впрямую иронизируешь над арт‑рынком, вроде Бена, либо делаешь более тонкие штуки, как Броодхарс, когда главная цель – сбить с толку зрителя, или художника, или их обоих, вызвать у них стыд перед жалким, посредственным зрелищем, вроде бы не имеющим никакой художественной ценности; ещё ты можешь работать на киче, приближаться к нему, заигрывать с ним, даже ненадолго соприкасаться – при условии, что у тебя присутствует некое метаповествование, указание на то, что ты это делаешь сознательно. Ну и наконец, есть третья тенденция – виртуальное искусство: чаще всего это молодёжь, насмотревшаяся манги и героического фэнтези; многие с этого начинают, а потом, как только поймут, что в Интернете на жизнь не заработаешь, вливаются в первую тенденцию.
|
– Я так понимаю, ты сам не принадлежишь ни к одной из трех?
– Мне иногда нравится кич и даже не возникает искушения над ним поиздеваться.
– Элохимиты далековато зашли в этом направлении, тебе не кажется?
Он улыбнулся:
– Пророк занимается этим без всякой задней мысли, он вообще не склонен к иронии, что, по‑моему, гораздо чище и здоровее…
Я про себя отметил, что слово «пророк» он произнёс совершенно естественно, без нажима. Неужто он и правда верил в Элохим? Всё‑таки явное отвращение к живописным поделкам пророка не могло, наверно, его не настораживать; было в этом парне что‑то неуловимое, следовало быть начеку, чтобы не спугнуть его, не оттолкнуть. Я заказал ещё пива.
– По сути, всё дело в степени, – сказал он. – Если угодно, все на свете кич. Музыка как таковая – кич, искусство – кич, да и литература тоже кич. Любая эмоция – кич, практически по определению; но и любое размышление тоже, а в каком‑то смысле и любой поступок. Единственное, что абсолютно не кич, – это небытие.
Он дал мне немного подумать над этими словами, а потом сказал:
– Тебе интересно было бы взглянуть, что я делаю?
|
Естественное согласился. Я приехал к нему в следующее воскресенье, сразу после полудня. Он жил в небольшом домике в Шевийи‑Ларю, посреди территорий, пребывающих в стадии активной «креативной деструкции», как сказал бы Шумпетер: сколько хватало глаз, всюду тянулись грязные пустыри, утыканные подъёмными кранами и заборами; стояло несколько каркасов будущих зданий, разной степени недостроенности. Каменный домик Венсана сохранился, скорее всего, с 30‑х годов и был единственным свидетелем той эпохи. Венсан встречал меня на пороге.
– Это дом моих дедушки с бабушкой, – сказал он. – Бабушка умерла пять лет назад, дед пережил её на три месяца. По‑моему, он умер от горя, на самом деле я даже удивился, что он целых три месяца продержался.
Войдя в столовую, я испытал нечто вроде шока. Вопреки тому, что я любил повторять во всех интервью, на самом деле я не был выходцем из народа; мой отец уже прошёл первую, самую трудную часть подъёма по социальной лестнице: он стал управленцем. Я, конечно, все равно знал народ, низшие классы: в детстве, бывая у своих дядей и тётей, я имел возможность окунуться в их жизнь и знал, как они дорожат семьёй, знал их дурацкую сентиментальность, их страсть к аляповатым альпийским пейзажам и к альбомам великих мастеров в дерматиновых переплётах. В домике Венсана было все – вплоть до фотографий в рамочках, вплоть до зелёного бархатного футляра для телефона; после смерти деда с бабкой он явно оставил здесь все как было.
Несколько смущённый, я позволил усадить себя в кресло и только тогда заметил на стене единственный декоративный элемент, относившийся, вероятно, не к прошлому веку: это была фотография Венсана, сидящего перед большим телевизором. Перед ним на низеньком столике стояли две довольно грубые, почти детские скульптуры, изображающие ковригу хлеба и рыбу. На экране телевизора высвечивалась надпись огромными буквами: «Кормите людей. Организуйте их».
– Это первое моё произведение, по‑настоящему имевшее успех, – пояснил он. – В самом начале на меня сильно повлиял Йозеф Бойс, в частности, его акция: «Ich fuhre Baader‑Meinhof durch „Dokumenta“.[42]Это было в самый разгар семидесятых, когда по всей Германии разыскивали террористов из «Фракции Красной армии». Кассельская «Документа» была в то время главной в мире выставкой современного искусства; Бойс выставил эту надпись при входе на выставку: он хотел сказать, что приглашает на неё Баадера или Майнхоф, когда им будет удобно, дабы преобразовать их революционную энергию в позитивную силу, идущую во благо всего общества. Самое красивое, что он делал это абсолютно искренне. Естественно, ни Баадер, ни Майнхоф не пришли: во‑первых, они считали современное искусство одной из форм разложения буржуазной системы, а во‑вторых, опасались полицейской ловушки – что, впрочем, было совершенно не исключено, «Документа» не пользовалась никаким особым статусом; но Бойс тогда находился в припадке бредовой мегаломании и, скорее всего, просто забыл о существовании полиции.
– Помнится, было нечто подобное в связи с Дюшаном… Какая‑то группа, какой‑то лозунг типа: «Молчание Марселя Дюшана переоценивается».
– Именно; только изначально фраза была по‑немецки. Но в этом и состоит принцип искусства интервенции: создать действенную параболу, которую потом подхватывают и передают в более или менее искажённом виде, – чтобы рикошетом изменить и общество в целом.
Конечно, я знал жизнь, общество и все такое; но я знал их в будничном варианте, сведённом к самым расхожим мотивам, какие приводят в действие человеческий механизм; я стоял на позициях язвительного наблюдателя социальных явлений, эдакого последователя Бальзака средней руки; но в этой картине мира Венсану не было места, и я в первый раз за многие годы – на самом деле в первый раз после встречи с Изабель – почувствовал, что теряю почву под ногами. Его рассказ напомнил мне рекламную кампанию «Двух мух на потом», в частности футболки: на каждой из них была отпечатана цитата из «Учебника хороших манер для девочек, в помощь работникам воспитательных учреждений» Пьера Луиса, любимой книги героя фильма. Было отобрано около дюжины разных цитат; футболки изготовили из какой‑то новой ткани, блестящей, полупрозрачной и очень лёгкой, поэтому их вложили под блистер номера «Лолиты», вышедшего накануне премьеры. По этому поводу я встречался с дамой, которая теперь сидела на месте Изабель, вполне бессмысленной коровой, с трудом вспомнившей пароль своего компьютера, – что, впрочем, не мешало журналу исправно выходить. Для «Лолиты» я взял такую цитату: «Подать бедняку десять су, потому что у него нет хлеба, – это прекрасно; но сосать его член, потому что у него нет любовницы, – это уже слишком: это не входит в обязанности девочек».
В общем, сказал я Венсану, я занимался искусством интервенции, сам того не ведая. Да‑да, ответил он, поморщившись. Я не без смущения заметил, что он покраснел; в этом было что‑то умилительное и слегка нечистое. И тут я понял, что в его дом, вероятно, ни разу не ступала нога женщины: женщина первым делом поменяла бы интерьер, по крайней мере, убрала бы хоть несколько вещей, из‑за которых атмосфера здесь была не просто затхлая, а, попросту говоря, какая‑то похоронная.
– В определённом возрасте, по‑моему, становится не так‑то легко заводить связи, – произнёс он, словно прочитав мои мысли. – Не так много поводов куда‑то пойти, да и не хочется. А потом, столько всего надо делать, столько всяких формальностей, хлопот… ходить в магазин, стирать. Приходится тратить больше времени на собственное здоровье, просто чтобы поддерживать тело в более или менее рабочем состоянии. Начиная с какого‑то момента жизнь становится административной – в первую очередь.
После ухода Изабель я отвык разговаривать с людьми умнее себя, способными угадывать ход моих мыслей; а главное, то, что он сказал, было чудовищно, убийственно верно, и мы оба на миг смутились – беседовать на сексуальные темы всегда тяжеловато, и я решил, что лучше поговорить о политике – для разрядки; вернувшись все к тому же искусству интервенции, я рассказал, как «Лютт увриер» через несколько дней после падения Берлинской стены развесила по Парижу десятки плакатов «Коммунизм был, есть и будет светлым будущим всего мира!». Он выслушал меня так внимательно, так по‑детски серьёзно, что у меня сжалось сердце, и сказал, что акция была хоть и сильной, но лишённой всякого поэтического или художественного измерения, постольку поскольку «Лютт увриер» является прежде всего партией, идеологической машиной, а искусство – всегда cosa individuale[43]; даже протест в нём ценен лишь тогда, когда это протест одиночный. Он извинился за свой догматизм, грустно улыбнулся и предложил:
– Пойдём посмотрим мою работу? Это внизу… По‑моему, потом разговор будет более конкретный.
Я встал с кресла, и он привёл меня к лестнице, выходившей в прихожую.
– Я снёс перегородки, и у меня получился подвал двадцать на двадцать. Четыреста квадратных метров, как раз подходит для того, что я сейчас делаю, – продолжал он неуверенно.
Мне все больше становилось не по себе: со мной много говорили про шоу‑бизнес, про массмедиа, про микросоциологию, но про искусство – никогда; меня пронзило предчувствие чего‑то нового, опасного, возможно, смертельного, чего‑то такого, где – как в любви – почти нечего выиграть, зато можно все проиграть.
Лестница кончилась; я шагнул на ровный пол и отпустил перила. Кругом стояла полная тьма. За моей спиной Венсан щёлкнул выключателем.
Сперва появились очертания фигур, нечёткие, мерцающие, словно вереница мини‑привидений. Потом слева, в нескольких метрах от меня, возник освещённый сектор. Я абсолютно не понимал, как направлено освещение; казалось, свет исходит от самого пространства. «Освещение есть метафизика…» – фраза эта повертелась пару мгновений у меня в голове, потом исчезла. Я подошёл поближе. К перрону центральноевропейского водного курорта прибывал поезд. Вдалеке виднелись залитые солнцем снежные вершины гор; сверкали озера, альпийские луга. Восхитительные девушки в длинных платьях и вуалетках. Кавалеры с улыбкой приветствовали их, приподнимали цилиндры. У всех были счастливые лица. «Самое лучшее в мире…» – эта фраза мерцала несколько секунд, потом исчезла. Локомотив тихонько пускал дым, словно большой симпатичный зверь. Во всём чувствовалось равновесие, всё было на своём месте. Свет стал более приглушённым. Заходящее солнце отражалось в стёклах казино, все развлечения несли на себе печать немецкой порядочности. Затем стало совсем темно, и в пространстве возникла извилистая красная линия: она состояла из пластиковых сердец, до половины заполненных какой‑то жидкостью, плескавшей о стенки. Я проследил взглядом за линией сердец, и передо мной возникла новая сцена: на сей раз это была азиатская свадьба, её праздновали то ли на Тайване, то ли в Корее, короче, в стране, лишь недавно узнавшей, что такое богатство. Гости выходили из бледно‑розовых «мерседесов» на паперть неоготического собора; супруг, облачённый в белый смокинг, плыл по воздуху в метре от земли; его мизинец сплетался с мизинцем наречённой. Пузатые китайские будды, украшенные разноцветными лампочками, подрагивали от радости. Странная, прихотливая музыка звучала все громче, а новобрачные поднимались все выше в воздух и наконец зависли над головами собравшихся: теперь они находились на высоте розы собора. Они обменялись долгим, но девственно‑чистым поцелуем взасос под аплодисменты гостей – я видел, как двигаются маленькие ручки. В глубине повара приподнимали крышки дымящихся блюд, на поверхности риса виднелись разноцветные пятнышки овощей. Захлопали петарды, зазвучали фанфары.
Вновь стало темно, и я двинулся неясной, словно проложенной в лесу дорогой, вокруг плясали и скользили зелёные и золотые блики. На райской полянке резвились собаки, купаясь в солнечных лучах. Потом собаки шли рядом с хозяевами, оберегая их взглядом, полным любви, а потом умирали, на полянке высились маленькие стелы, увековечивая любовь, прогулки в солнечном свете, радость быть вместе. Ни одна собака не была забыта: их рельефные фото красовались на стелах, к подножию которых хозяева сложили их любимые игрушки. Это были весёлые памятники, памятники без слез.
Вдали, словно подвешенные к дрожащей занавеси, проступали начертанные золотыми буквами слова. Там было слово «любовь», и слово «доброта», и слово «нежность», и слово «верность», и слово «счастье». Возникая из полной тьмы, они переливались матово‑золотыми оттенками, достигали ослепительного сияния, затем одно за другим уходили во тьму – но, поочерёдно разгораясь все ярче, словно порождали друг друга. Я продолжал свой путь по подвалу, ведомый светом, который выхватывал из темноты то один, то другой угол помещения. Там были иные сцены, иные видения, так что я в конце концов утратил представление о времени и очнулся, только когда обнаружил, что уже вышел из подвала и сижу на садовой скамейке то ли на террасе, то ли в зимнем саду. На пустыри за окном опускалась ночь; Венсан зажёг массивную лампу с абажуром. Я был заметно взволнован, и он, не спрашивая, налил мне бокал коньяку.
– Проблема в том, – сказал он, – что я больше не могу по‑настоящему выставляться. Тут куча настроек, это почти не поддаётся перевозке. Ко мне приходили какие‑то люди из Управления изобразительных искусств; они предполагают купить дом, возможно, заснять все это на видео и продавать.
Я понял, что о практических, финансовых аспектах он заговорил просто из вежливости, чтобы перевести разговор в нормальное русло: ясно, что на человека в его ситуации, стоящего в эмоциональном плане на грани выживания, материальные проблемы уже не давят с такой силой, как раньше. Я хотел ответить, не смог, помотал головой и налил себе ещё коньяку; его самообладание в тот момент показалось мне просто пугающим. Он заговорил снова:
– Есть такое знаменитое изречение, что художники делятся на две категории – революционеры и декораторы. Можно считать, что я выбрал лагерь декораторов. Вообще‑то у меня и выбора особого не было, наш мир решил за меня. Я помню свою первую выставку в Нью‑Йорке, в галерее Саатчи, с акцией «Feed the people. Organize them» – они перевели название. Я волновался, никто из французских художников уже давно не выставлялся в сколько‑нибудь значительной нью‑йоркской галерее. В придачу я тогда был революционером и твёрдо верил в революционное значение своей работы. В Нью‑Йорке стояла очень холодая зима, каждое утро на улицах подбирали мёртвых бродяг, они замерзали; я был убеждён, что едва люди увидят мою работу, как их отношение к миру сразу изменится: они выйдут на улицы и начнут точно следовать рецепту, написанному на телеэкране. Естественно, ничего подобного не произошло: люди приходили, качали головами, говорили друг другу умные слова и уходили. Я подозреваю, что революционеры – это люди, способные принять вызов беспощадного мира и ответить ему ещё большей беспощадностью. Мне просто не хватило храбрости такого рода. Но я был честолюбив; возможно, в глубине души декораторы даже честолюбивее революционеров.
До Дюшана художник считал для себя высшей целью предложить своё видение мира, одновременно и личное, и верное, иными словами, волнующее. После Дюшана художнику уже мало видения мира, он пытается создать собственный мир; он – в прямом смысле соперник Бога. В своём подвале я Бог. Я решил сотворить маленький, лёгкий мир, где нет ничего, кроме счастья. Я прекрасно понимаю, что моя работа не прогрессивна, а, скорее, регрессивна; я знаю, что её можно сравнить с поведением подростков, которые, вместо того чтобы решать свои подростковые проблемы, с головой уходят в коллекцию марок, гербарий или любой другой замкнутый, переливающийся яркими красками мирок. Никто не осмелится сказать мне это прямо, у меня хорошие отзывы в «Арт‑пресс» и в большинстве европейских массмедиа; но в глазах девушки, приходившей от Управления изобразительных искусств, я прочёл презрение. Она была худая, в белом кожаном костюме, смуглая, очень сексуальная; я понял, что она смотрит на меня как на маленького, очень больного ребёнка, калеку. Она была права: я и есть маленький калека, я очень болен и не могу жить дальше. Я не могу принять вызов беспощадного мира; у меня просто не получается.
Вернувшись в «Лютецию», я долго не мог заснуть. Совершенно ясно, что Венсан со своими двумя категориями кое‑кого забыл. Юморист, как и революционер, принимает вызов беспощадного мира и отвечает ему ещё большей беспощадностью. Однако в результате его действий мир не изменяется, а просто становится чуть более приемлемым, ибо насилие, необходимое для всякого революционного действия, трансформируется в смех; заодно это приносит ещё и немалые бабки. В общем, я был отчасти коллаборационистом – как и все буффоны испокон веков. Я избавлял мир от революций, мучительных и бесполезных – поскольку любая боль и зло коренятся в биологии и не зависят ни от каких мыслимых социальных перемен; я нёс ясность, свет, «юмористическую дистанцию», я пресекал борьбу и искоренял надежду: итог выходил неоднозначный.
Несколько минут я вспоминал свои прежние работы, особенно в кино. Расизм, педофилия, каннибализм, отцеубийство, пытки и варварство: за неполные десять лет я снял сливки со всех доходных тем. Всё‑таки забавно, в который раз сказал я себе, что в киношной среде сочетание злости и смеха считается новым словом в искусстве; давно они, видно, не читали Бодлера, эти профессионалы.
Оставалась порнография: на ней все обламывали зубы. Похоже, до сих пор этот предмет сопротивлялся любым попыткам его обработать. Ни виртуозные перемещения камеры, ни изысканное освещение ничего не давали и, даже наоборот, выглядели попросту помехой. Более «догматичные» опыты со скрытыми камерами и видеонаблюдением тоже не приносили успеха: люди хотели чёткую картинку. Пусть некрасивую, но чёткую. Все попытки создать «высококачественную порнографию» не только оборачивались посмешищем, но и кончались провалом в коммерческом плане. Короче, старая поговорка директоров по маркетингу – «Если люди покупают наш ширпотреб, значит, купят и наши товары люкс» – на сей раз не оправдывалась, и один из самых доходных секторов кинопроизводства оставался в руках каких‑то неведомых венгерских, если не латышских кустарей. В те времена, когда я снимал «Попасись у меня в секторе Газа», я решил просветиться и провёл целый вечер на съёмках у одного из последних действующих режиссёров‑французов, некоего Фердинанда Кабареля. Это был отнюдь не пропащий вечер – разумеется, в человеческом плане. Несмотря на свою западно‑французскую фамилию, Фердинанд Кабарель походил на бывшего техника из «ЭйСи/ДиСи»: бледный как полотно, с грязными сальными лохмами, в майке «Fuck your cunts» и перстнях с черепами. Я сразу подумал, что второго такого мудака ещё поискать. Выживал он исключительно за счёт смешных темпов, которые задавал своим командам: он накручивал минут по сорок годного материала в день, успевая ещё давать рекламные фото в «Хот‑видео», и притом в киношных кругах считался «интеллектуалом», потому что утверждал, будто работает «ради куска хлеба». Я не говорю о диалогах («Я тебя завожу, а, сука? – Ты меня заводишь, да, подонок»), я не говорю о незатейливых ремарках («Внимание, дубль» означало, естественно, что актрису будут брать с двух сторон) – что меня больше всего поразило, так это его невероятное презрение к актёрам, особенно мужского пола. Без тени иронии, абсолютно всерьёз Кабарель мог орать в мегафон что‑нибудь вроде: «Эй, мужики, если у вас не встанет, денег не получите!» или «Если вон тот эякулирует, вылетит к чёрту!». Актрисе полагалось хотя бы манто из искусственного меха, прикрыть наготу в перерывах между двумя сценами; актёрам же, чтобы согреться, приходилось приносить с собой одеяла. В конце концов зрители‑мужчины пойдут смотреть актрису, именно она в один прекрасный день, быть может, появится на обложке «Хот‑видео»; в актёрах же видели просто член на ножках. В довершение всего я узнал (не без труда: французы, как известно, не любят распространяться о своей зарплате), что если актриса на съёмках получала пятьсот евро в день, то им приходилось довольствоваться ста пятьюдесятью. Но они занимались этим ремеслом не ради денег: как ни дико – и ни патетично – это звучит, но они занимались этим ремеслом, чтобы трахать телок. Мне особенно запомнилась сцена в подземном паркинге: от холода зуб на зуб не попадал, и, глядя, как эти двое, Фред и Бенжамен (один был лейтенант‑пожарник, а другой – управленец) меланхолично надраивались, чтобы быть в форме к моменту дубля, я сказал себе, что всё‑таки, когда дело касается вагины, мужики иногда просто молодцы.
Благодаря этому малоаппетитному воспоминанию я, промаявшись всю ночь без сна, на рассвете набросал сценарий под временным названием «Групповуха на автотрассе», позволяющий изящно сочетать коммерческие преимущества порнографии и супернасилия. Утром, поглощая гренки в баре «Лютеции», я прописал начальный эпизод.
Огромный чёрный лимузин (возможно, «паккард» 60‑х) медленно катит по просёлочной дороге, среди лугов и кустов ярко‑жёлтого дрока (я предполагал снимать в Испании, возможно, в районе Лас‑Урдес, там очень красиво в мае месяце); на ходу машина издаёт низкий рокот (типа: бомбардировщик, возвращающийся на базу).
На цветущем лугу парочка занимается любовью (в высокой луговой траве было множество цветов: колокольчики, васильки, жёлтые цветы, название которых я не мог вспомнить, но пометил на полях: «Усилить жёлтые цветы»). Юбка у девушки задрана, майка поднята выше грудей, в общем, с виду – хорошенькая сучка. Расстегнув у парня ширинку, она ласкает губами его член. На заднем плане медленно ползает трактор, давая понять, что перед нами парочка землепашцев. Небольшой перетрах на меже, Весна Священная и т.д. и т.п. Однако камера быстро отъезжает назад, и выясняется, что наши голубки воркуют на съёмочной площадке и что тут снимается порнофильм – возможно, довольно высокого разбора, поскольку работает целая съёмочная группа.
Лимузин «паккард» останавливается, заслоняя луг, из него выходят двое карателей в чёрных двубортных костюмах и с автоматами. Они безжалостно расстреливают и юную парочку, и съёмочную группу. После некоторых колебаний я зачеркнул слово «расстреливают»: надо было бы придумать механизм пооригинальнее, скажем, какой‑нибудь дискометатель – стальные лезвия вращались бы в воздухе, а потом рассекали плоть, в частности плоть любовников. Тут главное было не скупиться: начисто отрезанный член в глотке девицы и пр.; в общем, стоило подпустить того, что продюсер моего «Диогена‑киника» называл симпатичными такими картинками. Я пометил на полях: «Придумать механизм‑яйцедер».
В конце эпизода из машины, из задней дверцы, выходит толстяк с очень чёрными волосами, лоснящимся, изъеденным оспой лицом, тоже в чёрном двубортном костюме, а с ним скелетоподобный, вроде Уильяма Берроуза, зловещего вида старик, чьё тело утопает в сером плаще. Он созерцает результаты бойни (клочья красного мяса на лугу, жёлтые цветы, люди в чёрном), тихо вздыхает и, повернувшись к товарищу, произносит: «A moral duty, John».[44]
После нескольких зверских сцен, по большей части с юными парочками и даже с подростками, выясняется, что эти малопочтенные забавники – члены ассоциации католиков‑интегристов, быть может, одного из филиалов «Опус Деи»; этот выпад против поворота к морали должен был, в моём представлении, обеспечить мне симпатии левой критики. Однако ещё дальше оказывается, что и самих убийц снимает вторая съёмочная группа и что истинная цель всего этого дела – коммерциализация уже не порнофильмов, а образов супернасилия. Рассказ в рассказе, фильм в фильме и т.д. Железобетонный проект.
В общем, как я заявил в тот же вечер своему агенту, я продвигался вперёд, работал, входил наконец в ритм; он сказал, что просто счастлив, и признался, что уже начинал беспокоиться. Я был искренен – до какой‑то степени. Лишь через два дня, снова сев в самолёт, чтобы вернуться в Испанию, я понял, что никогда не закончу этого сценария – не говоря уж о съёмках. В Париже есть какое‑то социальное брожение, из‑за него возникает иллюзия, будто у вас есть какие‑то замыслы; но я знал, что, вернувшись в Сан‑Хосе, окончательно превращусь в лежачий камень; хоть я и строил из себя пижона, но постепенно скрючивался, как старая обезьяна. Я чувствовал себя ссохшимся, сморщенным до невозможности; я что‑то бурчал себе под нос вполне по‑стариковски. Мне было сорок семь, и последние тридцать лет я смешил себе подобных; теперь я кончился, выложился, оцепенел. Последняя искра любопытства, ещё вспыхивающая в моих глазах, когда я смотрю на мир, скоро погаснет, и меня будет отличать от булыжника разве что какая‑то смутная боль.
Моя карьера отнюдь не кончилась провалом, по крайней мере в коммерческом плане: если напасть на мир, в конце концов он уступит насилию и выплюнет тебе твои вонючие бабки; но радость он не вернёт никогда.
Даниель24,11
Мария23 – весёлый, обаятельный неочеловек, наверное, как и Мария22 в её возрасте. Хотя у нас процесс старения уже не носит того трагического характера, какой он имел у людей в последний период их существования, тем не менее он связан с определёнными страданиями; подобно нашим радостям, страдания эти весьма умеренны; кроме того, существуют индивидуальные вариации. Например, Мария22 временами, видимо, становилась странно похожей на человека; об этом свидетельствует совсем не неочеловеческое по духу сообщение, которое она в конечном счёте так мне и не отослала и которое было обнаружено в её архиве Марией23:
По площади Святого Петра
Идёт крючконосая старуха
В плаще‑дождевике.
Она потеряла надежду.
37510, 236, 43725, 82556. Лысые, почтенные, одетые в серое человеческие существа едут навстречу друг другу в инвалидных колясках, на расстоянии нескольких метров. Они движутся в сером, необъятном, голом пространстве: здесь нет ни неба, ни горизонта, ничего; только серая мгла. Каждый что‑то бормочет себе под нос, втянув голову в плечи, не замечая остальных, не глядя вокруг. При ближайшем рассмотрении оказывается, что поверхность, по которой они едут, имеет лёгкий наклон; небольшие перепады уровней образуют систему изогипс, направляющую движение колясок и, в норме, исключающую всякую возможность их встречи.