Евреи и Русская революция 7 глава




Приказ требовал «уничтожить неприятеля», а наказанием за невыполнение была высшая мера наказания, применяемая «на месте» самим Савицким.

Начдив‑шесть подписал приказ с завитушкой, бросил его ординарцам и повернул ко мне серые глаза, в которых танцевало веселье.

Я подал ему бумагу о прикомандировании меня кштабу дивизии.

– Провести приказом! – сказал начдив. – Провести приказом и зачислить на всякое удовольствие, кроме переднего. Ты грамотный?

– Грамотный, – ответил я, завидуя железу и цветам этой юности, – кандидат прав Петербургского университета...

– Ты из киндербальзамов, – закричал он, смеясь, – и очки на носу. Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки. Поживешь с нами, што ль?

– Поживу, – ответил я и пошел с квартирьером на село искать ночлега.

Савицкому предстояло стать последним учителем еврейского мальчика. Мальчика, который уже изучил музыку и право, а также древнееврейский, русский и французский языки. Предыдущими его учителями были Александр Сергеевич Пушкин, господин Загурский, Галина Аполлоновна, Ефим Никитич Смолич, который научил его названиям птиц и деревьев, и русская проститутка Вера, которая «обучила его своей науке» в уплату за первый его рассказ (в «Моем первом гонораре»). Задачей Савицкого и его красивых телом казаков было преподать ему «простейшее из умений – уменье убить человека».

Один из уроков состоялся в городке Берестечко, где он увидел «вышку Богдана Хмельницкого» и услышал, как «дед с бандурой... детским голосом спел про былую казачью славу».

Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.

– Если кто интересуется, – сказал он, – нехай приберет. Это свободно...

Рассказчик (как и сам Бабель) назвался Лютовым. Получаемые им уроки убийства были многочисленны и разнообразны. Первой его жертвой, вскоре после встречи с Савицким, стал гусь.

Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка.

В награду Лютов получил место у костра, звание «братишки» и миску самодельных щей со свининой. Но казаком он не стал. Его делом было читать им вслух Ленина, а его сердце, «обагренное убийством, скрипело и текло». Он так никогда и не овладел простейшим из умений, не полюбил своего жеребца, не расстался с очками на носу и осенью в душе. Даже в ЧК Бабель работал переводчиком. «Мяукнул конь, и кот заржал – / Еврей казаку подражал».

Так было у Бабеля, у бабелевских двойников, у бесчисленных еврейских юношей, не умевших плавать, и у «лишних людей» русской литературы, не сумевших удовлетворить русскую женщину. Но не это сделало Бабеля «литературным Мессией... из солнечных степей, обтекаемых морем», как он себя называл. Литературным Мессией из солнечных степей, обтекаемых морем, сделало Бабеля совершенное им открытие еврейских аполлоний‑цев: евреев «жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино»; евреев, которые думали «об выпить хорошую стопку водки» и «об дать кому‑нибудь по морде»; евреев, которые были Королями и походили «на матросов»; евреев, способных заставить русскую женщину по имени Катюша «стонать и заливаться смехом»; евреев, которые были «выше самого высокого городового в Одессе»; евреев, чье «бешенство... содержало в себе все, что нужно для того, чтобы властвовать»; евреев, способных перетасовать «лицо своему отцу, как новую колоду»; евреев с «душой убийцы»; евреев, достойных таких прозвищ, как «Казак» и «Погром». Евреев, которые были не Давидами, а Голиафами, не Улиссами, а Циклопами.

Одним из таких евреев – небольшого роста, но с душой «одесского еврея» – был кузнец Иойна Брутман. У Иойны было три сына, «три раскормленных бугая с багровыми плечами и ступнями лопатой». Первый унаследовал ремесло отца, второй ушел в партизаны и погиб, а третий, Семен, «перешел к Примакову – в дивизию червонного казачества. Его выбрали командиром казачьего полка. С него и еще с нескольких местечковых юношей началась эта неожиданная порода еврейских рубак, наездников и партизанов».

Людьми этой породы полна советская память и советская литература. Среди них «красноармейцы, сыновья портного Шлойме‑Бер с Азрилом», воспетые Перецем Маркишем; Израиль Хайкелевич («Алеша») Улановский, драчун, матрос, шахтер и партизан, не любивший интеллигентов и ставший советским шпионом; самый сильный человек сталинской эры, Григорий Новак, первый советский чемпион мира (по тяжелой атлетике, 1946) и единственный цирковой атлет, жонглировавший 32‑килограммовыми гирями; и более или менее мифические бандиты, пьяницы и любовники, которые, «если бы к небу и к земле были приделаны кольца... схватили бы эти кольца и притянули бы небо к земле». Все они произошли от Семена Брутмана – или от «безоглядно щедрого и отчаянно храброго» дяди Миши из «Романа‑воспоминания» Анатолия Рыбакова: командира Красной Армии и «широкоплечего крепыша с чеканным загорелым монгольским лицом и раскосыми глазами, сорвиголова». Дядя Миша тоже ушел из дома, чтобы стать кавалеристом. Он был «добрый человек, бесшабашный, отважный, справедливый и бескорыстный. В революции обрел мужественную веру, заменившую ему веру предков, его прямой ум не выносил талмудистских хитросплетений, простая арифметика революции была ему понятней, гражданская война дала выход кипучей энергии, ясность солдатского бытия освобождала от мелочей жизни».

Эти евреи были гигантами, но они (как и все Голиафы) не были главными героями. Евреи, которые скандалили на главных площадях советской жизни 1920‑х годов, были меркурианскими воплощениями Большевистского Разума, а значит, более привычными евреями. Вся «партийная» литература повествовала о преобразовании пролетарской стихийности в революционную сознательность или – в мистических (соцреалистических) терминах – о превращении безоглядно щедрого и отчаянно храброго красного кавалериста в дисциплинированного воина‑подвижника со Священным Писанием в походной сумке. У всех таких пролетариев были наставники, и многие из этих наставников были евреями – отчасти потому, что среди большевистских наставников было много евреев, но также и потому, что на эту роль требовались подлинные, очевидные меркурианцы. Иконописный комиссар был сознательностью для пролетарской стихийности, головой для красивого тела революции, неугомонным кочевником для инертной огромности масс. Иконописному комиссару был прямой смысл оказаться евреем.

В одном из основополагающих текстов социалистического реализма, «Разгроме» Фадеева (1926), командир красных партизан Иосиф Абрамович Левинсон – «маленькой человечек, в высоких ичигах и с рыжей, длинным клином бородой», похожий «на гнома, каких рисуют в детских сказках», страдающий от болей в боку, не умеющий играть в городки и происходящий из семьи торговца подержанной мебелью, который «всю жизнь хотел разбогатеть, но боялся мышей и скверно играл на скрипке». Один из его подчиненных – пастух Метелица.

Он всегда испытывал к этому человеку смутное влечение и не раз замечал, что ему приятно бывает ехать рядом с ним, разговаривать или даже просто смотреть на него. Метелица нравился ему не за какие‑либо выдающиеся общественно полезные качества, которых у него не так уж много и которые в гораздо большей степени были свойственны самому Левинсону, а Метелица нравился ему за ту необыкновенную физическую цепкость, животную, жизненную силу, которая била в нем неиссякаемым ключом и которой самому Левинсону так не хватало. Когда он видел перед собой его быструю, всегда готовую к действию фигуру или знал, что Метелица находится где‑то тут рядом, он невольно забывал о собственной физической слабости, и ему казалось, что он может быть таким же крепким и неутомимым, как Метелица. Втайне он даже гордился тем, что управляет таким человеком.

Левинсон управлял таким человеком, потому что принадлежал к числу избранных и обладал истинным знанием. Обретали ли сознательные коммунисты истинное знание вследствие того, что были наделены особыми качествами (такими, как железная воля и врожденное чувство справедливости), или же особые качества развивались в них вследствие обретения истинного знания (посредством внезапного озарения, умерщвления плоти или формального ученичества), было не всегда очевидно. Так или иначе, об их предназначении в качестве толкователей завета и вождей масс свидетельствовала очевидная печать избранности в виде сочетания физической ущербности с проницательным взглядом – сочетания, столь типичного для канонических евреев (а также для христианских святых и интеллигентов‑мучеников). Левинсон, к примеру, отверг всю мировую ложь, когда был «тщедушным еврейским мальчиком... с большими наивными глазами», глядевшими со старой семейной фотографии «с удивительным, недетским упорством». Дар свой он сохранил на всю жизнь: «немигающий взгляд» Левинсона мог выдернуть человека «из толпы, как гвоздь»; «немутнеющие», «нездешние», «глубокие... как озера» глаза его «вбирали Морозку вместе с сапогами и видели в нем много такого, что, может быть, и самому Морозке неведомо».

Ясновидение, каково бы ни было его происхождение, позволяет Левинсону возвыситься «над своим слабым телом» и вывести заблудших людей на дорогу к спасению. Идеологически ему не обязательно быть евреем (большинство избранных не было), но нет сомнения, что с точки зрения эстетического и социологического правдоподобия каноническое еврейство представлялось чрезвычайно удачным выражением большевистского видения бестелесного сознания, торжествующего над «обломовской» инертностью.

Ведь именно у нас, на нашей земле, – думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, – где миллионы людей живут испокон веков по медленному, ленивому солнцу, живут в грязи и бедности, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога, именно на такой земле только и могут расти такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет...

И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении всей этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто‑‑то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием, жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека.

Ради создания нового, прекрасного человека – аполлонийца телом и меркурианца разумом – Левинсон заставляет себя делать то, что «необходимо», включая реквизицию последней свиньи у плачущего крестьянина и убийство неспособного передвигаться раненого товарища. Цена, которую он должен заплатить, столь же ужасна, сколь и загадочна: «личная ответственность». Внешне аналогичная христианскому греху, она и неотвратима, и искупительна; чем выше степень личной ответственности за деяния, обыкновенно считающиеся дурными, тем зримее знаки избранности и внутренняя сила, о которых они свидетельствуют. Столь же Демон, сколь Прометей, большевистский комиссар «несет в себе» муку исторической необходимости.

В «Комиссарах» Юрия Либединского (друга Фадеева по РАППу, еврея и комиссара) безоглядно щедрых и отчаянно храбрых героев Гражданской войны собирают на специальные курсы воинской дисциплины и политграмоты. За боевую подготовку отвечает бывший царский офицер («военспец»), идеологической работой руководят некрасивые телом, но сильные духом евреи Ефим Розов и Иосиф Миндлов. Оба – болезненные, бледногубые и близорукие, оба «часы сна отдают чтению Маркса», оба понимают требования «необходимости» и следуют им до конца. Розов, глава политотдела, был подмастерьем часовщика, когда в марте 1917 года он взглянул на «склонившиеся, неподвижные фигуры» в последний раз. «Но терпеливая и осторожная сноровка часовщика на всю жизнь въелась и пригодилась для борьбы и работы». Он стал мастеровым революции, Штольцем среди ее Обломовых. «Не похож он на здешний неторопливый народ. Сухонький, маленький, Розов поворачивался быстро, резко, но без лишней суеты, как ножик в руках у ловкого в резьбе человека». Его работа – «пересмотреть комиссаров, словно побывавшее в бою оружие, не зазубрились, не дали ли трещин, не проржавели ль? И еще раз отточить и откалить для той битвы, которая будет».

Всем революционным отрядам нужен был такой человек. Мученик‑чекист Абрам Кацман в «Шоколаде» (1922) А. Тарасова‑Родионова сутул, лицом землист, очкаст и горбонос. В «Четырех днях» Василия Гроссмана угрюмый комиссар Факторович презирал свое немощное тело, покрытое черной вьющейся шерстью. Он не жалел и не любил его – не колеблясь ни секунды, взошел бы он на костер, повернулся бы чахлой грудью к винтовочным дулам. С детства одни лишь неприятности приносила ему его слабая плоть – коклюш, аденоиды, насморк, запоры, сменяемые внезапными штормами колитов и кровавых дизентерий, инфлюэнцы, изжоги. Он научился, презирая свою плоть, работать с высокой температурой, читать Маркса, держась рукой за раздутую флюсом щеку, говорить речи, ощущая острую боль в кишечнике. Да, его никогда не обнимали нежные руки.

И тем не менее именно Факторович, полный веры, отваги и ненависти, спасает своих товарищей от плена и лишних искушений. Ибо «хотя детские кальсоны смешно сползали с его живота, а верблюжья голова изможденного иудея тряслась на нежной шейке... не было сомнения, что сила на стороне этого верующего человека».

Не было сомнения, на чьей стороне сила и в одной из самых знаменитых поэм о Гражданской войне, «Думе про Опанаса» (1926) Эдуарда Багрицкого. Подражание «Думам» Тараса Шевченко и украинским народным песням, поэма переосмысливает и разрешает традиционное противостояние между казаками и евреями, переводя его на язык социальной революции. Комиссар и начальник «продотряда» Иосиф Коган делает то, что «необходимо», отбирая у крестьян продукты и расстреливая тех, кто оказывает сопротивление. Сбившийся с прямого пути украинский хлопец Опанас дезертирует из отряда и переходит к Махно.

 

Украина! Мать родная!

Молодое жито!

Шли мы раньше в запорожцы,

А теперь – в бандиты!

 

Опанас убивает, грабит, пьянствует и мародерствует («Бить жидов и коммунистов – / Легкая работа!»), пока не получает приказ расстрелять взятого в плен комиссара. Мучимый сомнениями, Опанас дает Когану возможность бежать, но Коган лишь улыбается, поправляет очки и предлагает Опанасу свою одежду. Звучит выстрел, и Коган падает «носом в пыль». Раскаявшийся Опанас признается в своей вине большевистскому следователю, который приговаривает его к расстрелу. В ночь перед казнью Опанаса посещает призрак Когана, который сурово улыбается и говорит: «Опанас, твоя дорога – / Не дальше порога...».

Все эти комиссары были идеальными героями, потому что были евреями и потому что отреклись от своего еврейства. Именно их еврейство позволило им порвать с прошлым – в том числе и еврейским. Левинсон «беспощадно задавил в себе бездейственную, сладкую тоску» – «все, что осталось в наследство от ущемленных поколений, воспитанных на лживых баснях». Жена Миндлова Лия Соркина «легко отбросила перегруженную утомительной обрядностью, опостылевшую и непонятную религию дедов». Другие пошли еще дальше. Знакомый М. Д. Байтальского, «Хаим Полисар, работник ЧК... конфисковал у родного отца для нужд революции скобяную лавку». А когда Факторович Василия Гроссмана был работником ЧК, он арестовал собственного дядю, который впоследствии умер в концентрационном лагере. «Факторович вспомнил, как тетка пришла к нему в Чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: боже мой, боже мой».

После смерти Сталина Гроссман вернется к правоверному палачу из местечка. Факторович останется прежним (во всем, кроме имени), зато изменится язык Гроссмана:

Может быть, вековая цепь унижений, тоска вавилонского пленения, унижения гетто и нищета черты еврейской оседлости породили и выковали исступленную жажду, раскалившую душу большевика Льва Меклера?..

Его служба добру и революции была отмечена кровью и беспощадностью к страданию.

Он в своей революционной принципиальности засадил в тюрьму отца, дал против него показания на коллегии губчека. Он жестоко и хмуро отвернулся от сестры, просившей зашиты для своего мужа‑саботажника.

Он в кротости своей был беспощаден к инакомыслящим. Революция казалась ему беспомощной, детски доверчивой, окруженной вероломством, жестокостью злодеев, грязью растлителей.

И он был беспощаден к врагам революции.

 

Таков был взгляд из обманутого будущего. В первое десятилетие революции раскаленная большевистская душа олицетворяла силу, веру, гордость, долг и «личную ответственность». Душа накалялась, потому что так было нужно.

В 1922 году еще один пролетарский писатель, А. Аросев (друг детства В. Молотова и будущий председатель Советского комитета по культурным связям с зарубежными странами), опубликовал роман «Записки Терентия Забытого». Один из его персонажей – сотрудник ЧК Клейнер, который редко моется, носит черную кожаную куртку, спит на старом сундуке и имеет гладкое лицо евнуха.

Клейнер – особенный человек. «Чекист» с ног до головы.

Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда‑нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, – увлекает. В звуке голоса его есть что‑то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой‑то просительнице‑старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался.

Одна из идей Клейнера состоит в том, чтобы показывать казни на большом экране, вывешенном на здании ЧК. «Такой бы кинематограф для всех», – говорит он.

– На американский лад хотите?

– Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше будут бояться, тем меньше с нашей стороны убийств... то есть... это расстрелов...

– Зрелище только развращало бы, – ответил я Клей‑неру.

– Как, как вы сказали? Развращало бы? Вы с предрассудками. Петр I завез русских студентов в Стокгольм и велел им в анатомическом театре у трупов мускулы зубами раздирать, чтобы научились препарировать. Это небось не развратило. Что необходимо, то не развращает. Поймите это. Что необходимо, то не развращает.

Сам Клейнер неразвратим, потому что необходим. «Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу».

Много памятников было поставлено начальнику Клейнера Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому. Один долго стоял перед зданием ЧК в Москве. Другим является стихотворение Эдуарда Багрицкого «ТВС», в котором бледный рыцарь революции является мечущемуся в жару поэту‑комсомольцу. «Остроугольное лицо, остроугольная борода», Дзержинский присаживается на край кровати и говорит с юным поэтом о тяжелом бремени «трехгранной откровенности штыка», о необходимости прорвать «матерый желудочный быт земли», о «захлопывающихся рвах» над головами расстрелянных и о подписи на приговоре, вьющейся «струей из простреленной головы». После чего он декламирует:

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди – и не бойся с ним рядом встать.

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься – а вокруг враги;

Руки протянешь – и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги» – солги.

Но если он скажет: «Убей» – убей.

 

Кульминацией темы еврейских комиссаров в советской литературе стала знаменитая история строительства Беломорканала 1931 – 1934 годов. Книгу создали 36 писателей (в том числе Горький, М. Зощенко, Вс. Иванов, Вера Инбер, В. Катаев, А. Толстой и В. Шкловский). Канал строился заключенными трудовых лагерей (которые таким образом «перековывались» в общественно полезных граждан). Строительством руководила тайная полиция (ОГПУ, преемник ЧК). Все высшие посты занимали евреи: Г. Г. Ягода, отвечавший в ОГПУ за строительство, Л. И. Коган, начальник Беломорстроя, М. Д. Берман, начальник Главного управления исправительно‑трудовыми лагерями (ГУЛАГа), С. Г. Фирин, начальник исправительно‑трудового лагеря Беломорканала и заместитель начальника ГУЛАГа, Я. Д. Раппопорт, заместитель начальника Беломорстроя и заместитель начальника ГУЛАГа, и Н. А. Френкель, главный организатор работ на строительстве. Беломорские чекисты были крепче здоровьем, чем их предшественники времен Гражданской войны, но достоинства имели те же: сознательность, безжалостность, подвижность, точность, четкость, проницательность и факультативное еврейство в качестве подтверждения, а возможно, и объяснения всех прочих качеств. То были последние представители героического периода русской революции: периода, предпочитавшего подвижность стабильности, сознательность стихийности, необходимость красоте, изменчивость постоянству, искусственное естественному, изгнание дому, разум материи, Штольца 06‑ломову, тех, кто не умеет плавать, тем, кто умеет. Они олицетворяли меркурианскую фазу революции; немецкую эпоху без немцев; еврейский век.

Никакая икона не выражает суть этого века («Культуры 1», по терминологии Владимира Паперного) лучше, чем плакат Эля Лисицкого «Красным клином бей белых». «Трехгранная откровенность штыка» и «остроугольное лицо» Феликса Дзержинского были направлены против «матерого желудочного быта земли» и вообще против всего тупого, округлого и предсказуемо прямоугольного. Согласно одному из пророков революционного авангарда, Василию Кандинскому, треугольник «остроумнее» квадрата и не такой мещанин, как круг. Он более меркурианец, чем аполлониец, и потому – в стилистическом отношении – скорее еврей, чем русский. Еврейство было далеко не единственным, но чрезвычайно привычным и эстетически убедительным способом воплощения треугольника. «Рыжая, длинным клином борода» Левинсона, угловатые движения Миндлова, похожая на нож фигура Розова – все это элементы традиционной, вездесущей иконографии меркурианства. Как говорит один из персонажей Ильи Эренбурга (чекист), Ленин подобен шару, Бухарин – идеальной прямой, а вот Троцкий – «шахматный игрок и вождь степных орд, вышколенных, выстроенных под знаменем двадцати одного пункта некоей резолюции. Этот – треугольник». Или, как говорит аросевский Терентий Забытый: «будь я художник‑футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз; треугольник маленький – это лицо – на треугольнике большом – это туловище».

Одна из очевидных интерпретаций клина в круге – насилие (бей белых), другая – секс (любовь). Эдуард Багрицкий изобразил и то и другое. Герой его стихотворения «Февраль», написанного в 1933–1934 годах и напечатанного посмертно, – «маленький иудейский мальчик», любящий книги о птицах (по‑видимому, тех самых, что украшали халат Галины Аполлоновны и населяли царство «природы» Ефима Никитича Смолича):

Птицы, подобные странным буквам,

Саблям и трубам, шарам и ромбам.

Видно, созвездье Стрельца застряло

Над чернотой моего жилища,

Над пресловутым еврейским чадом

Гусиного жира, над зубрежкой

Скучных молитв, над бородачами На фотографиях семейных...

 

Повзрослев, он влюбляется в золотоволосую девочку в зеленом платье, с глазами, «полными соловьиной дрожи», всю «как будто распахнутую дыханью прохладного моря, лучам и птицам». Каждый день, когда девочка возвращается из школы домой, он следует за нею, «как убийца, спотыкаясь о скамьи и натыкаясь на людей и деревья», представляя ее «чудесной птицей, выпорхнувшей из книги Брэма...» и дивясь, как он, «рожденный от иудея, обрезанный на седьмые сутки, стал птицеловом». Набравшись наконец смелости, он подбегает к ней.

 

Все, о чем я читал ночами,

Больной, голодный, полуодетый, –

О птицах с нерусскими именами,

О людях неизвестной планеты,

О мире, в котором играют в теннис,

Пьют оранжад и целуют женщин,–

Все это двигалось передо мною,

Одетое в шерстяное платье,

Горящее рыжими завитками,

Покачивающее полосатым ранцем, Перебирающее каблучками...

Он подбегает к ней, «как нищий, почтительно нагибаясь», и бормочет «какие‑то фразы». Девочка останавливается и просит его уйти, указывая на перекресток. А там

 

Брюхатый, сияющий жирным потом

Городовой.

С утра до отвала

Накачанный водкой, набитый салом...

 

А потом приходит Февральская революция, и он становится помощником комиссара, ловцом грабителей и конокрадов, ангелом смерти «с фонарем и револьвером, окруженный четырьмя матросами с броненосца».

 

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа...

Я много дал бы, чтобы мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из‑под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной...

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь...

 

Однажды ночью он и его матросы («их полосатые фуфайки морщились на мускулатуре») врываются в бандитский притон, и здесь, в комнате, где «воздух был пропитан душной пудрой, / Человечьим семенем и сладкой / Одурью ликера», перед ним предстает она –

 

Голоногая, в ночной рубашке,

Сползшей с плеч, кусая папироску,

Полусонная, сидела молча

Та, которая меня томила

Соловьиным взглядом и полетом

Туфелек по скользкому асфальту...

 

Он спрашивает, узнает ли она его, и предлагает ей деньги.

 

Не раздвинув губ, она сказала:

«Пожалей меня! Не надо денег...»

Я швырнул ей деньги. Я ввалился,

Не стянув сапог, не сняв кобуры,

Не расстегивая гимнастерки,

Прямо в омут пуха, в одеяло,

Под которым бились и вздыхали

Все мои предшественники, – в темный,

Неразборчивый поток видений,

Выкриков, развязанных движений,

Мрака и неистового света...

Я беру тебя за то, что робок

Был мой век, за то, что я застенчив,

За позор моих бездомных предков,

За случайной птицы щебетанье!

Я беру тебя, как мщенье миру,

Из которого не мог я выйти!

Принимай меня в пустые недра,

Где трава не может завязаться, –

Может быть, мое ночное семя

Оплодотворит твою пустыню.

Будут ливни, будет ветер с юга,

Лебедей влюбленное ячанье.

 

Согласно Станиславу Куняеву, речь идет об изнасиловании России, воспетое «поэтом открытого романтического, идеального сионизма, не делающего различия между идеями мессианства и прагматической жестокостью». Согласно Максиму Шрайеру, это «сон о создании гармонии между русскими и еврейскими течениями в еврейской истории... сон, если угодно, о гармоничном синтезе, который привел бы к размыванию границ, т.е. к возникновению русско‑еврейского единства... Половой акт с былой русской возлюбленной – лишь малая толика мести героя дореволюционному миру правового неравенства еврея и массовых антисемитских предрассудков – мести и освобождения от него». А согласно самому герою, это месть миру, из которого он «не мог выйти» – миру «гусиного жира», «скучных молитв» и «перхоти тучей». Еврейская революция внутри революции Русской была походом против «позора бездомных предков» и за «иудейскую гордость, поющую как струна»; против России толстых щек и за Россию Галины Аполлоновны. Еврейская революция внутри революции Русской была насильственной попыткой создать мир меркурианских аполлонийцев – Россию, в которую бы уместился весь мир.

 

 

Глава 4

 

ВЫБОР ГОДЛ

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: