Совершенно прозевал я тот момент, когда стал говорить одни глупости и подлости, когда походка моя стала дурацкой и пахнуть я стал чем‑то невкусным. Прозевал. На кого обижаться?
Всё время я от нее отстаю. Сначала любила она так, что хоть солнце не всходи, зато и ненавидела потом до того, что в одной кровати спать страшно. Права она – пресный я человек. Никакого порыва. Ни тебе на белом коне, ни в набежавшую волну… Сейчас ей уже всё равно.
Я устал от нелюбви. Никого ни к кому.
Министра внутренних дел я боюсь. У него нет ни одной иллюзии. Это бы ничего, но он и у меня их отнять хочет. Как только он открывает рот, я не очень удачно изображаю из себя солдафона‑самодура. «Как докладываешь, мерзавец! – ору. – Пшел вон, десять кругов по плацу строевым шагом!» Он присылает мне отчеты, а я их не читаю никогда.
Очень я дорожу своими иллюзиями. Мне без них смерть. И так уже все старые, прочные, порастащили, а новые заводить, ох, как сложно в мои‑то годы. Растут кое‑как, вялые, полупрозрачные.
Я бы этого министра давно прогнал, но боюсь. Не знаю, что там ему про меня известно. А пуще того боюсь, что он про меня знает то, чего я и сам про себя не знаю.
Но сейчас придется с ним разговаривать.
«Ваше Величество, дракон настоящий. Хотя, конечно, ни на каких девицах он жениться не собирается. Занимается, в основном, поджогом озимой пшеницы и пожиранием коров и мелких домашних животных. Басня про девиц распущена старостой деревни. По моим сведениям, на почве отвергнутых притязаний к одной из этих самых девиц».
Черт бы тебя подрал. Всё‑то ты знаешь. И если сказал, что дракон есть, то он есть. Скверно.
«А может, ему кошку отравленную подбросить?» – спрашиваю безо всякой надежды.
|
«По моим сведениям…» – снисходительно начинает супостат. «Пшёл вон! – ору. – Почему воротничок не подшит? Где ремень, мать твою?»
Как будто я сам не знаю, что даже в слона столько крысиного яда не влезет, чтобы этого дракона хотя бы понос прохватил.
От генерала толку нет. Он будет рисовать кроки, утыкает карту синими флажками, его солдаты будут кукукать в зарослях, брать языков, он их всех отправит на гауптвахту, сам туда сядет, но больше ни одного солдата он на дракона не отправит. И правильно сделает.
По уставу главнокомандующим этой богадельни являюсь я. Но солдаты меня не уважают. Я не умею ласково ткнуть их кулаком в пузо и спросить, хорошо ли кормят.
Они со мной никуда не пойдут.
Как это не вовремя… В голове мутно, хоть бы просвет какой, туман один. Никак не додумать цепочку вытекающих друг из друга предложений – рвётся. Может, обойдётся? Рассосётся как‑нибудь, а тут и я в доспехах, со ржавым мечом. «Ваше Величество, не нужно уже – издох аспид…» – и домой, домой – улыбаться в бороду, как смешно всё с этим драконом вышло.
Сижу я с пустыми глазами и думаю, думаю… Надо идти. Как‑то получилось, что кроме меня некому. Я бы с удовольствием всё свалил на кого угодно. Но никого невозможно найти.
Господи, они столько лет не давали мне побыть одному, подумать, что‑то решить и бросить, наконец, это дурацкое королевство. И теперь, когда я, замученный и высосанный их проблемами, болезнями, сплетнями, хихиканьем за спиной, еле волочу ноги, меня, наконец, оставили в покое.
Я пойду. Конечно же пойду. С дурацким мечом и без героического профиля. Я плохой, но добросовестный король. И очень боюсь, что и я тоже перестану себя уважать.
|
Сожрет меня этот дракон. Это вам не Змей Горыныч с именем‑отчеством, со своими, пусть неправильными, но мыслями об этой жизни. Выходи, чудище‑поганище, биться будем…
Может, по дороге что‑нибудь придумается? Опасность близка, кровь взволнуется, голова прояснится.
Обязательно прояснится, а то плохи мои дела.
Дракон, по. последним донесениям, сжёг Завалинку дотла. Хотя староста, сволочь, скормил ему всё‑таки трёх девиц. С согласия деревенского схода.
Старосту повесить. Остальным – Бог судья.
Министра внутренних дел – в три шеи, за границу, к чёртовой матери. Ненавижу непьющих кристально чистых людей. Наделает он тут делов без меня.
Генералу – орден, я ему ещё на Пасху обещал, да забыл. Солдатам – водки сколько выпьют и навечно запретить застегивать крючок на воротничке.
Извините, дорогой читатель. Сказка только начинается, а я уже ухожу. Я пишу последние строки, сняв глупую железную перчатку, которой только орехи колоть хорошо.
Если вернусь, обязательно расскажу, как там получилось с этим драконом, и тогда слово «конец» стоять будет гораздо дальше от этого места.
Осталось самое трудное.
Дочке обещал написать длинное смешное письмо. Я её люблю. Когда у нее начался переходный возраст, я взял на заметку всех юных разбойников, обдирающих яблони в королевском саду, и всех мало‑мальски заметных дураков, уличенных в созерцательности. Я был готов ко всему. К нищим, злодеям, поэтам и мусорщикам. Но её нынешний муж застал меня врасплох. Этого с детства плешивого выпрямителя кривых линий я не ждал.
|
И в собственной дочке я тоже ничего не понимаю, хотя знаю её гораздо лучше, чем всех остальных женщин этого мира.
Впрочем, похоже, как‑то она там устроилась, в его чугунном замке с сосисками и кислой капустой.
Я всегда за нее боялся. Женщине для счастья нужно быть круглой дурой с большими голубыми глазами.
И, наконец, Её Величество…
«Я ухожу, – говорю я, надеясь неизвестно на что. – Воевать с драконом».
Королева пожимает плечами. Если я сейчас подпрыгну к потолку и рассыплюсь на три миллиона разноцветных шариков, она пожмет плечами ещё раз. Поздно. Никакие драконы здесь уже не помогут.
Вот и всё. Я выполнил все обещания, о которых сумел вспомнить.
Осталось последнее. Выполняю.
– Сочини мне сказку, – попросила меня королева давным‑давно. – И чтобы она обязательно заканчивалась «вот так они и жили».
Жили‑были глупый король и красавица королева. Жили они душа в душу тридцать лет и три года. Ушел однажды король воевать с драконом и не вернулся. Это было бы грустно, да, к счастью, никто этого не заметил.
Вот так они и жили.
Один благородный рыцарь
Один благородный рыцарь полюбил прекрасную принцессу, дочь короля того королевства, в котором он жил.
Но когда благородный рыцарь пришел свататься, король показал ему дулю, а принцесса язык, потому что папа давно обещал отдать её замуж за соседнего султана, чтобы иметь выход к морю.
Благородный рыцарь, который не привык отступать, пошел и взбунтовал крестьян, наговорив им всякие враки про то, как, якобы, крестьяне живут в Люксембурге.
Крестьяне схватили кто кольё, кто дубьё и пошли требовать у короля ежедневное бланманже к завтраку.
Увидев такое количество чумазых бунтовщиков, королевское войско спряталось в сортир и никому не открывало.
Пока крестьяне гонялись за поварихой, благородный рыцарь уже готовился к свадьбе, но тут выяснилось, что король, надев платье принцессы, сбежал подземным ходом в тот самый Люксембург, а принцесса, переодевшись мальчиком, ушла в беспризорники.
Благородный рыцарь, который к тому времени уже стал королем, отдал приказ поймать всех беспризорников королевства и отмыть их в бане, чтобы выяснить, кто из них мальчик, а кто девочка. Но беспризорников оказалось так много, что во всём королевстве не хватило угля, чтобы накипятить на них горячей воды.
Тогда благородный рыцарь вытащил из сортира за шиворот королевское войско и вместе с ним пошел воевать с немцами, чтобы отобрать у них немного угля. Но немцы повыскакивали из пивных и так отколотили деревянными кружками благородного рыцаря и его войско, что они бежали до самой Белоруссии, где и провалились в болото.
Войско тут же утонуло, зато благородный рыцарь нашёл в болоте торф, которым тоже можно было топить баню.
Три года он выковыривал из болота торф и сушил его на солнце. Питался благородный рыцарь головастиками и комарами. А потом пришли небритые черкесы и забрали весь торф, чтобы топить свои бедные сакли.
Тогда благородный рыцарь вернулся в свое королевство и велел порубить на дрова всю дворцовую мебель. Но оказалось, что ещё три года назад это уже сделали крестьяне. Благородный рыцарь велел повесить всех крестьян, но в чулане нашлось только два метра веревки, на которой удалось повесить только кладовщика.
Тогда благородный рыцарь наконец задумался, нашёл в тумбочке карандаш, кусок бумаги и написал письмо соседнему султану, предлагая дружить домами.
Султан, которому до этого писали только грубые запорожцы, очень обрадовался такому вежливому письму, присоединил королевство благородного рыцаря в качестве провинции и подарил ему свою жену, которую некогда обещал бывший король.
Тогда благородный рыцарь написал султану ещё одно письмо, и, по его просьбе, в столице бывшего королевства построили мечеть, а бывшую церковь переделали в турецкие бани, в которых и отмыли, наконец‑то, беспризорников, которые все до единого оказались мальчиками.
На этом история благородного рыцаря вполне могла бы и закончиться, но однажды повариха уронила за печку заколку, а когда попыталась её оттуда достать, кто‑то укусил её за палец.
Повариху успокоили, пригласили пьяного дворника, и он достал кочергой из‑за печки очень грязную прекрасную принцессу, которая, оказывается, жила там все эти годы, питаясь сбежавшим молоком.
Принцесса сначала искусала дворника, зато потом очень обрадовалась тому, что благородный рыцарь пообещал её накормить, если она выйдет за него замуж.
Её кое‑как отмыли, причесали и посадили за свадебный стол.
Наконец‑то благородный рыцарь добился своей цели.
А когда гости затопали ногами и закричали «горько», с потолка упала чугунная люстра и всех убила к чёртовой матери.
На этом и закончилась история одного благородного рыцаря, который полюбил прекрасную принцессу.
Енот и папуас
«В данном конкретном пространстве существует несколько верных способов дождаться чего угодно. Из них лично мне известен только один – не ждать.
Только не надо притворяться и косить глазом, тогда ничего не выйдет. Нужно просто не ждать, и оно полезет к вам изо всех щелей, с криком «а вот и я!». Не вздумайте в него вцепиться. Оно тут же, без всякого крика, просочится сквозь пальцы и уползет в те же щели. Лучше посмотрите на него с тоской и представьте, что оно останется с вами по гроб жизни. Оно останется, честное слово.
А ещё в этом пространстве существует несколько верных способов не дождаться никогда.
Не смотрите вы на этот телефон, не таскайте его за собой в ванну – он всё равно никогда больше в этой жизни не зазвенит.
И не сидите вы возле этого окна – мимо него пройдут все живые и мертвые этого мира, пролетят все ангелы и птицы, проползут все гады земные на чреве своем, и только одна‑единственная тень никогда не вывернет из‑за угла.
И не пытайтесь надуть этот мир. Не ложитесь спать с надеждой проснуться от звонка в дверь. Вы проснетесь в три часа ночи, и сегодня уже точно никто не придет, и спать уже не хочется, а до утра с его спасительными иллюзиями еще, ох, как долго.
Наплюйте. Наплюйте на всё, и у вас появятся тысячи и миллионы от всей души ненужных вам вещей. Все будут завидовать, но вам и на это будет наплевать».
Так думал юный папуас, дрожа от утренней сырости на острове, однажды открытом Миклухо‑Маклаем просто так, с похмелья и от дурного настроения.
И кто их просил, этих вечно пьяных великих мореплавателей, сочинять мир по своему образу и подобию, рисовать трясущимися руками Африку и Австралию, отбирать у индейцев Америку и лепить куда попало? Хорошо, что все они в конце концов заболели малярией, утонули, сошли с ума и были съедены ими же придуманными дикарями. А то неизвестно, чего ещё они натащили бы на этот и без них скособоченный глобус.
Вот и Миклухо‑Маклай, простой ведь русский человек, лежал бы себе на печке и гордился тем, что всё у него не как у людей – летосчисление кривое, свиньи в доме живут, а тоска какая… Так нет же, придумал себе папуасов, хотел, наверное, чтобы они у него счастливые получились. Но у него тоже ничего не вышло. Вот и запил Миклухо, да и выловил как‑то из неназванного серого киселя никому не нужный остров, на котором теперь мучается в предрассветных кустах юный папуас с мокрым луком в руках и дожидается такого же несчастного сумчатого енота.
Иногда, после многообещающего шуршания, из кустов выскакивал неинтересный муравьед или полосатый бело‑коричневый младенец.
Эти младенцы таинственным образом расплодились на острове сразу после его открытия Миклухо‑Маклаем. Никто не знал, откуда они берутся и как они размножаются, во всяком случае, никто не заставал их за этим занятием, но размножались они удивительно быстро. Применить их к какой‑нибудь пользе тоже никому не удалось. Однажды экспедиция людоедов с соседнего острова наловила восемь мешков этих младенцев и торжественно зажарила под бой тамтамов, но есть их никто не стал – вкусом младенцы больше всего напоминали грибы. Людоеды, они, конечно, люди с широкими взглядами на жизнь, но для них грибы – всё равно что кошке огурцы. Есть можно, но противно.
«А я всегда завидовал тем, кто твердо уверен в своем су‑шествовании.
Как это, должно быть, прекрасно – проснуться утром, посмотреть в зеркало и обрадоваться: «Вот он я, Вася Печкин!»
А я… я смотрю на зеркальное существо, пытаюсь напялить его на себя, втиснуться в него, а оно не лезет, морщит и лопается на спине, и мои глаза никак не желают совмещаться с дырками в его резиновом лице. Так и хожу весь день, как дурацкий кенгуру из детского парка, выглядывая через проеденную мышами прореху в душном костюме, чтобы не растянуться от чьей‑то дружелюбной подножки».
Так думал сумчатый енот, крупно дрожа в редком кустарнике. Он никак не мог решиться на то, что всё равно неизбежно – выйти из кустов и появиться перед папуасом, наперед зная, что всё напрасно, что тот будет напряженно смотреть насквозь, и, уже навсегда, остаться ничем.
И тогда зачем это всё? Зачем эта дрожь в сырых кустах на никому не нужном острове, зачем это ежедневное выламывание суставов для того, чтобы найти с этим миром ну хоть какие‑то точки соприкосновения?
«Всё это глупости, мой мальчик, – говорил Миклухо‑Маклай, задумчиво ковыряя дырку на колене. – Тебе, сынок, повыдерут перья, отмоют добела и заставят поливать помидорную рассаду. Можно бороться с наступлением зимы или с дрейфом материков, но с этим миром бороться нельзя. Он одушевлен и начисто лишен иллюзий».
«Иллюзий… Что останется от этого мира, если убрать все эти глупые веру‑надежду‑любовь? – думал юный папуас, сидя в засаде. – Зачем он мне без иллюзий? И зачем он тогда себе, раз он всё‑таки одушевлен?»
Папуас подергал мокрую провисшую тетиву, и тут из кустов на мягких непослушных лапах выполз сумчатый енот.
Мерзость
Мерзость
Мерзость появляется постепенно.
Вот раздается звонок в дверь. Мы, сопя, кряхтя и кашляя, медленно‑медленно натягиваем штаны и, шаркая рваными тапками, бредём открывать. Открываем, а там никого нет. Но воняет страшно. Хотя, может быть, это подростки опять в лифте насрали.
Потом звонит телефон. Алло!, – кричим мы, – алло! Но в трубке кто‑то чавкает, сморкается и ничего не отвечает.
Тут мы чувствуем, что за окошком как‑то нехорошо. Выглядываем – а там глаз литров на пять. Качается в воздухе и слёзы льёт по судьбе своей одноглазой. Тыкаем мы в него палочкой, а он хлюп – и сдувается. И висит на палочке, как пенка от какао. Гадость ужасная.
После этого мы собираемся погладить штаны. А в розетке кто‑то сопит и штепсель наружу выпихивает. Получается, что там кто‑то живёт и на нашем электричестве морду себе наедает. А счётчик, между прочим, крутится.
И вообще чувствуется, что в доме завелась какая‑то мерзость: вот приходим мы с работы – и наступаем носком в целую лужу соплей. Потом ещё замечаем, что окурки в пепельнице кто‑то жевал.
Очень нам всё это не нравится.
А однажды заходим мы на кухню, а мерзость тут как тут – уже в мусорном ведре роется: чего бы вкусненького слопать. Но мы её пока подробно рассматривать не будем, потому что очень уж она противная.
Но в конце‑то концов рассмотреть придётся, куда денешься.
Поначалу мерзость ещё новенькая, вся в свежих соплях, и деловитая, как таракан. Все её усы, щупальца, жва‑лы, буркалы, присоски и бородавки постоянно движутся сами по себе, как попало. И сама мерзость всё время копошится, зевает, сморкается, шебуршит, вздыхает и почёсывается, как Акакий Акакиевич за стаканом чаю, потом какую‑нибудь дрянь хватает, лопает, при этом чавкает страшно, носом шмыгает, икает, на пол харкает, кривым ногтем из зуба что‑то сгнившее достаёт, нюхает внимательно и съедает. И опять же – сопли, сопли до колен.
И перхоть. Да ещё бородавка на носу, тьфу! Прямо всю кухню заблевать хочется. И глазки, все семнадцать штук, бегают – сразу видно, что опять окурков без спросу нажралась.
Тут смотрим: батюшки‑светы! – а на ней уже детёныши копошатся, штук двадцать. Когда успела? От кого? Детеныши липкие, головастые, пучеглазые, полные колготки насраны, копошатся у мерзости на спине, сейчас свалятся и весь дом козюлями перемажут.
В духовке не горят, в морозильнике не мёрзнут и смотрят внимательно: кого бы сожрать.
Но мы ещё точно не знаем – а вдруг эта мерзость не очень вредная? А может, наоборот, полезная? Вдруг, если из неё ведро соплей нацедить и на потолок плеснуть, то вся побелка обвалится, которую туда пятьдесят лет каждый год намазывали? Мы же не пробовали. Или, например, настричь с неё бородавок, на спирту настоять и выпить стакан натощак с похмелья, тогда что получится? Страшно интересно.
Но тут мы заходим на кухню и видим, что бесстыжая мерзость уже влезла с ногами прямо в холодильник и хрустит там бутылкой нашего кефира. И ладно бы ей этот кефир на пользу пошёл, так ведь нет! Весь кефир по харе размазался, а мерзость дожёвывает пластмассовую бутылку, хотя этих бутылок полное мусорное ведро. А детишки кружком расселись и на родительницу пучатся: ума‑разума набираются.
Тут мы понимаем, что если сейчас же эту мерзость не окоротим, завтра она уже сожрёт три последних маринованных огурца, которые мы бережём на какой‑нибудь чёрный случай, например, если гости с водкой придут, и делаем вот что: берём швабру, возвращаемся на кухню и тычем мерзости прямо в кожаный мешок, который у неё с брюха свисает. А она как раз этот мешок перед собой разложила и не налюбуется.
Как она завизжит! Как об потолок шмякнется! И оттуда вниз, на мойку, на газплиту, на посуду – всё вдрызг, яишница недоеденная – в стену, детишек штук семь – в брызги, и харей своей вонючей прямо в нашу сметану протухшую – шмяк! И в ванну за нами ломится, ещё гаже, чем прежде. Хорошо, хоть щеколду пока открывать не научилась. А потом уходит обратно к себе на кухню и там нюни развешивает, аж соседи в дверь барабанят. С потолка у них течёт, видите ли. Нежные какие.
Может быть, зря мы мерзость шваброй‑то. Вдруг ей этот мешок очень сильно нужен? Вдруг она из него икру мечет?
Ладно, нагребём мы по углам трухи побольше, пусть она хоть с ног до головы в ней изваляется, не жалко. И сосиску пусть сожрёт, которая ещё с Нового Года на блюдечке лежать осталась.
Но так нам до сих пор и не понятно – вредная эта мерзость или полезная.
Однако вскоре всё проясняется. Вот мы видим, как соседская старуха, тоже противная, даром, что без соплей, подкрадывается к нашей двери и суёт под неё квитанцию за междугородные переговоры. А мерзость её изнутри прямо за эту квитанцию сквозь щель всасывает и там за дверью хрупает. Видно, не наелась она сосиской. Старушка‑то что – там еды на один зуб, и остаётся от неё один измусоленный тапочек. А квитанция, та ничего – лежит себе в прихожей. На сто тридцать два рублика сорок семь копеечек. Недёшевы нынче переговоры‑то.
Старушку кому‑нибудь, может быть, и жалко, но зато мы теперь точно знаем, что мерзость – вредная, и нужно её немедленно изводить, потому что как‑то она не в меру обжилась: обложила всё вокруг яйцами, обклеила паутиной, гною по колено из себя надавила и забила всю канализацию. Да ещё настроила в углу каких‑то пыльных поганок, а в них что‑то совсем уже неприятно потрескивает.
Кроме того, недели через три старушкина племянница обязательно хватится, пришлёт милицию, а уж если милиция в доме заведётся, ту уж точно сроду не вытолкаешь.
А как её изводить, спрашивается? Ну ладно, берём мы швабру и начинаем потихоньку сгребать мерзость в сторону двери. А она хнычет, упирается. Пригрелась на всём готовеньком, детки у ней новые в поганках зреют. Просачивается мерзость обратно, за батарею присосками цепляется, попробуй отдери.
Тогда мы делаем так: берём мусорное ведро и начинаем загружать туда совком поганки. Мерзость нас за руки хватает, смотрит умоляюще, а мы хоть бы что – спускаемся вниз и вываливаем ведро прямо на помойку посреди двора. А мерзость, вон она, уже вниз по лестнице шлёпает, подползает к грибам, три раза их пересчитывает и слезами горючими поливает.
Вот так‑то у нас! Нечего было раковину на кухне засорять! А то ишь, повадилась детишек своих обосраных под краном полоскать. Да ещё всю лестницу соплями изгваздала. Хуже подростков, честное слово.
В общем, мерзость мы извели и старушкиной племяннице глаза круглые показали – какая, мол, такая Анна Матвевна?
А мерзость тем временем двор осваивает. Те бомжи, которые уже совсем ничего не соображали, в неё в первый же день вляпались, да там и сгинули. А тех, которые ещё чуть‑чуть в своём уме были, она наловчилась на бутылки ловить: выстроит посреди себя целый штабель ящиков, а в них бутылочки так на солнце и горят! Бомжи прямо целыми шеренгами идут. А как дойдут, так даже передраться как следует не успеют. Поминай как звали. Тишина, и пьяные нигде не валяются. Хорошо!
Местные жители не нарадуются: прямо в мерзость мусор вываливают, всякой тухлятиной подкармливают, за уборку платить не нужно.
А мерзость на бомжах да на тухлятине харю совсем уже невозможную наела: на полдвора расползлась, семнадцатое поколение на ней поспевает, а глубина соплей в иных местах уже доходит до трёх метров.
Однако начинают за мерзостью замечать, что она уже совсем к другим старушкам пристрастилась – к полезным, которые на лавочках сидят и следят внимательно, чтобы всё в мире было правильно. Вот одна старушка пошла за молоком, другая за крупой – а возле мерзости родственники через два дня ботики с мехом находят и шапочку вязаную. Ну, ясное дело, звонят они в милицию.
Милиция приезжает, из жигулишек своих выскакивает, глазки поросячьи выпучивает и разводит дубинками в разные стороны: да что же вы тут такое расплодили? Это, говорит, нужно вызывать санэпидстанцию. И задом, задом – обратно к себе домой, на базар, блюсти среди петрушки устав караульной службы.
А санэпидстанция что? Та вообще еле ноги унесла – у неё мерзость семьдесят кило наиновейшего дусту сожрала и чем‑то едким главному отравителю в рожу плюнула. Кое‑как с него противогаз соскоблили.
В общем, махнули на мерзость рукой. Где совсем не пройти – досочек пробросили, кирпичей, тухлятину стали прямо из окон в мерзость вываливать, а старушек всех на ключ заперли, чтобы не очень по двору шлялись.
А однажды снится нам сон.
Как будто встали мы среди ночи водички из‑под крана попить, в окошко выглядываем – мать честна! – а там счастье привалило, чистый Голливуд: висит прямо посреди двора вертолёт, а оттуда местный терминатор ботинки кованые свесил и мерзость из огнемёта поливает. А сам сигаретку курит, типа не впервой ему. А вокруг оцепление, и главный полковник в камуфляже и чёрных очках рукава по локоть закатал. Ещё бы рожу ваксой намазал. Смех, да и только.
Мерзость сначала сидит смирно, но потом терминатор, видно, пару поганок всё же подпаливает. Вытаскивает тогда мерзость из себя щупальце потолще, аккуратно берёт вертолёт за хвост и слегка постукивает о соседнюю станцию метро. Терминатор с перепугу сразу же хлюпает прямо в середину мерзости с двадцати метров, а когда от керосина занимаются гранаты, весь этот Голливуд отправляется по воздуху с горящими жопами прямо в сторону соседнего дурдома.
У нас тоже стёклышки вылетают, но ничего – не холодно, потому что станция метро горит довольно хорошо и даёт заметное тепло. Мы даже слегка начинаем переживать – как бы холодильник у нас не разморозился, а то из него такая дрянь польётся, какой ни одна мерзость из себя не выдавит.
Спускаемся мы вниз, а там дымище, мерзость хнычет, пузыри пускает. Кругом валяются пулемёты, гранатомёты и совсем уже какая‑то неизвестная дрянь. Ну, в таком хорошем хозяйстве, как у нас, всякая мелочь пригодится. Собираем мы, чего унести можно, и возвращаемся домой.
А водички‑то так и не попили! Заходим мы на кухню – а там тётка сидит. Откуда взялась, зачем? Ничего не понятно. Сиськи в разные стороны торчат, зубов штук пятьдесят, сейчас сверху вспрыгнет, выебет до смерти, а потом жрать ей накладывай, видали мы таких, спасибо. Такая уж дрянь иногда приснится.
Мы, пока тётке такие глупые мысли в голову не взбрели, срочно суём ей в каждую руку по гранатомёту. Тётка, как велит её женская природа, тут же дёргает гранатомёты за все выступающие части, и вот мы уже наблюдаем, как вослед бывшему нашему соседу, улетающему в окно со спущенными штанами, разматывается рулон розовой туалетной бумаги. Вот так‑то. Холодильник наш ему, видишь ли, громко дребезжал!
Тётка от такой неожиданности немедленно разевает рот и напускает лужу. Можно подумать, что в первый раз увидела мужика с голой жопой, ага.
Но тут мы замечаем, что тётка начинает как‑то неприятно ощупывать второй гранатомёт, после чего что‑то происходит с фотографической нашей памятью. То есть видим мы, как тётка и какой‑то полоумный Шварценеггер волочат нас по пыльному двору, солнышко светит, у нас черепушка сверху наполовину снесённая, а у тётки в руках опять гранатомёт и полиэтиленовый пакет с какой‑то серо‑красной кашей – видимо, с нашими мозгами. А как мы все тут оказались – не помним, хоть режь. Какая‑то неприятность вышла, должно быть. Опять, наверное, тётка чего‑то начудила.
Вот приносят нас в районную больницу. Тётка, сразу на входе, пуляет две гранаты в регистратуру, чтобы тамошняя сука амбулаторную карту не спрашивала. А сбрендивший шварценеггер нас на себе волочит вприпрыжку, пузырики счастливые пускает, всё ему теперь куличики.
После этого оказываемся мы в неизвестном кабинете, где доктор в очёчках что‑то знай себе бубнит про флюорографию, микрореакцию, первый кабинет… Ах ты сука! – удивляется тётка и всаживает фанату аккурат в середину кишечно‑инфекционного отделения, наловчилась уже. Все утки вдрызг, дрисня фонтаном, зато доктор стоит весь в крапинку и уже на любое должностное преступление согласный.
Заводит он свою центрифугу и процеживает через неё всю дрянь из мешочка: что посерее – в одну кювету, а что посопливее – в другую. Правильно‑неправильно – да хрена там в этой центрифуге разберёшь, она же крутится, как сумасшедшая, аж стекла дребезжат. Потом вываливает доктор всю серую кашу из кюветы нам в остатки черепушки и даже ложкой выскребает, так старается. Наконец нахлобучивает нам сверху оплешивевшую верхнюю половину и током как ебанет! У нас только зубы – клац! – и язык синий уже по полу скачет. А доктор снова – десять тыщ вольт еблысь!
Вот тут‑то у нас в башке что‑то чавкает.
И встаём мы во весь свой средний рост. Медленно‑медленно. Глазками своими – выпученными во все стороны поворачиваем и в уме кулёк шестнадцатеричных интегралов лузгаем, чтобы время скоротать до – установления ровно через три секунды нашей беспредельной власти над вселенной, видимой нам до тех самых краёв, на которых она сама под себя заворачивается.
– Угу, – говорим мы, потому что язык на полу в мусоре валяется, отпрыгался, – угу, и одним шмыгом носа всю восточную Европу в гармошку сморщиваем.
Но доктор‑то, сволочь, пригнулся и снова как ебанёт!..
И вот сидим мы в стеклянном фобу, воняем горелой пластмассой, и сколько будет семью восемь вспомним, наверное, но только если очень крепко задумаемся. А пока мы думаем, доктор уже язык с полу подобрал, об штаны вытер и пришивает на место цыганской иглой. Язык воняет дриснёй, карболкой, у доктора руки невкусные, солёные – вспотел, видать, сильно, пока мы Европу морщили. И плачем мы, и размазываем по обгорелой харе грязные слёзы, потому что вселенная скукожилась в такую дрянь, которая сама под себя только ходить может. И жалко нам, а чего, спрашивается, жалко? Мы уже и не помним.
И тогда просыпаемся мы уже насовсем, пьём тёплую воду из‑под крана и смотрим в окошко.
Скоро зима. От мерзости идет пар. Иногда из неё вылупляется глаз и медленно куда‑то улетает, покачиваясь в воздухе. И сопли, сопли, бесконечные сопли сверкают под луной.
Красиво.
Насморк вот только нас мучает. Бородавка на носу вылезла, волдырь на лбу вскочил и чешется – третий глаз, должно быть.