ГЛАВА З Наша Конституция 2 глава




Как же должны мы понимать свою Конституцию и что говорит она о тех противоречиях, которые окружают сегодня работу наших судов? Внимательно прочтя основополагающие документы, мы увидим, что во многом наши воззрения были сформированы уже ими. Возьмем идею неотчуждаемых прав. Прошло больше двух столетий с написания Декларации независимости и принятия «Билля о правах», а мы все спорим о том, что такое обоснованный обыск, подразумевает ли Вторая поправка запрет на все виды оружия, можно ли оскорбление флага приравнять к политическому заявлению. Мы спорим о том, признаются ли Конституцией, прямо или косвенно, такие элементарные вещи из общего права, как право на заключение брака или право на сохранение физического здоровья, и можно ли руководствоваться этими правами в таких личных решениях, как аборт, пожизненная медицинская помощь или гомосексуальные связи.

Но при всех наших разногласиях в сегодняшней Америке нам трудно будет найти консерватора или либерала, республиканца или демократа, ученого мужа или простого рабочего, который не подписался бы под основными личными свободами, определенными отцами-основателями, закрепленными в Конституции и в общем праве: правом высказывать свое мнение; правом исповедовать любую религию или не исповедовать никакой; правом мирных собраний с целью обращения к правительству; правом владения, покупки и продажи частной собственности и невозможности ее конфискации без соответствующей компенсации; правом свободы от необоснованных обысков и захватов; правом не быть преследуемым государством без должной процедуры; правом на скорый и справедливый суд; правом, лишь с минимальными ограничениями, принимать решения относительно своей семейной жизни и воспитания детей.

Мы полагаем эти права всеобщими, воплощением самого смысла слова «свобода», пронизывающими все уровни власти и распространяющимися на всех людей, находящихся в границах нашего политического сообщества. Мы также признаем, что сама идея этих универсальных прав предполагает равную ценность любого индивидуума. В этом отношении, независимо от того, в какой части политического спектра мы находимся, мы все согласны с учением отцов-основателей.

Мы понимаем также, что Декларация — это еще не власть; одного только кредо еще не достаточно. Основатели признавали, что в идее личной свободы таится определенная угроза анархии, что в идее равенства есть нечто отравляющее, ибо, если все действительно равны, без скидок на место рождения, должность или унаследованное положение в обществе, если мое понимание веры ничем не хуже и не лучше вашего, а мои представления об истине, добре и красоте так же истинны, прекрасны и красивы, как ваши, то как же мы тогда создадим общество, способное к слиянию? Мыслители эпохи Просвещения — Гоббс, Локк — считали, что свободные люди должны формировать правительство на основе договора, так, чтобы свобода одного не стала тиранией для другого; что они должны жертвовать личной свободой во имя сохранения свободы всех. Основываясь на этой посылке, политические теоретики времен, предшествующих американской революции, приходили к выводу, что исключительно демократия может обеспечить как свободу, так и порядок, а демократия — это такая форма правления, при которой управляемые дают свое согласие и законы, ограничивающие свободу, всеобщи, понятны, прозрачны и распространяются как на управляющих, так и на управляемых.

Основатели глубоко впитали эти теории, но был один факт, против которого они ничего не могли возразить: мировая история к тому моменту знала всего несколько примеров удачно функционировавших демократий, да и те ограничивались лишь городами-государствами Древней Греции. В тринадцати штатах, раскинутых на огромной территории, с пестрым населением в три-четыре миллиона, афинскую модель демократии применить было нельзя, а прямые выборы на городском собрании, которыми пользовались в Новой Англии, грозили обернуться хаосом. Республиканская форма правления, при которой народ выбирает своих представителей, казалась наиболее оптимальной, но даже самые оптимистичные республиканцы сходились в том, что она хороша для географически компактного или более-менее однородного политического сообщества, в котором общая культура, общая вера и надежно сформированный набор гражданских добродетелей останавливали бы разногласия и споры.

Решение, к которому после долгих споров и многочисленных вариантов пришли отцы-основатели, несомненно, стало их вкладом во всемирную историю. Основные положения конституционной концепции Мадисона столь просты, что их может пересказать даже школьник: не только власть закона и представительного правления, не только «Билль о правах», но еще и разделение власти на три равноценные ветви, двухпалатный Конгресс, федерализм, при котором сохраняется самостоятельность правительств штатов, — все это вместе рассредоточивает власть, контролирует фракции, уравновешивает интересы и предохраняет от тирании как меньшинства, так и большинства. Более того, наша история подтвердила один из основных постулатов основателей: республиканское самоуправление гораздо более эффективно в большом и разнообразном обществе, где, говоря словами Гамильтона, «столкновение партий» и разнообразие мнений могут «обеспечить осмотрительность и обдуманность». При нашем понимании Декларации мы спорим о деталях построения Конституции; мы можем возражать против слишком уж расширенных прав Конгресса в области регулирования торговли в ущерб интересам штатов или слишком уж размытом праве Конгресса на объявление войны. Но все мы уверены в незыблемости заложенного основателями фундамента и возведенного на нем здания демократии. Консерваторы и либералы — мы все конституционалисты.

Итак, если все мы верим в личные свободы и в эти правила демократии, в чем тогда суть современных споров между консерваторами и либералами? Если быть честными перед самими собой, мы должны признать, что в основном мы спорим о результатах — о решениях, которые суды и законодательная власть принимают по основным, зачастую непростым вопросам, из которых и состоит наша жизнь. Должны ли мы позволять учителям вставать на молитву вместе с большинством детей, допуская, что вероисповедание меньшинства при этом не уважается? Или мы должны запретить молитву и вынудить верующих родителей по восемь часов в день выпускать своих детей в нечестивый мир? Порядочно ли поступает руководство университета, когда вспоминает об истории расовой дискриминации, заполняя ограниченное количество мест на медицинском факультете? Или же этика требует, чтобы университет принимал заявление у любого абитуриента, независимо от цвета его кожи? Мы устроены так, что если какое-нибудь процедурное правило — скажем, обструкция или толкование Конституции Верховным судом — помогает нам в споре и приводит к желаемому результату, по крайней мере, в тот момент это правило представляется нам прекрасным. Если же оно не помогает нам победить, то нравится уже куда меньше.

В этом смысле мой коллега по Законодательному собранию Иллинойса был прав, когда сказал, что споры о Конституции сегодня невозможно отделить от политики. Но в этих дебатах о Конституции и роли судов важны не только и не столько их результаты. Мы спорим и о том, как надо спорить — шумно, громогласно, у всех на виду или тихо договариваясь между собой. Мы хотим идти своим путем, но большинство из нас признают необходимость стабильности, предсказуемости и объединения. Мы нуждаемся в справедливых правилах, управляющих нашей демократией.

Следовательно, спорим ли мы об абортах или о сожжении флага, мы апеллируем к высшему авторитету — отцам-основателям или авторам Конституции, чтобы они указали нам верное направление. Судья Скалия, например, считает, что необходимо следовать исходному смыслу, и если мы будем строго придерживаться этого правила, значит, будем уважать демократию.

Другие, как судья Брейер, не оспаривают важности исходного смысла понятий. Но они настаивают, что исходный смысл иногда ставит слишком жесткие рамки и что в особо сложных случаях, в особо жарких спорах мы должны учитывать контекст, историческую обстановку и практические последствия принимаемого решения. Если придерживаться этой точки зрения, нужно согласиться, что отцы-основатели разъяснили нам, как надо думать, но вот что надо думать — это уже наше дело. Ведь у нас своя голова на плечах, наши доводы и наши мнения, на которые мы и должны полагаться.

Кто же прав? Я вовсе не против позиции судьи Ска-лии; действительно, во многих случаях язык Конституции абсолютно ясен и вполне применим. Нет нужды спорить о частоте проведения выборов, о возрасте президента или о том, что избранные на должность судьи обязаны как можно строже придерживаться ясного значения того или иного текста.

Более того, я разделяю почтение, которое строгие конституционалисты питают к отцам-основателям; я и сам думаю, понимали ли основатели важность того, что они совершили? Ведь они не просто написали Конституцию вскоре после революции; они обосновали ее в «Записках федералиста», провели через процедуру ратификации, дополнили «Биллем о правах», и все это за каких-то несколько лет. Мы сейчас читаем эти документы, и они кажутся настолько незыблемо верными, что легко поверить, будто они созданы если не божественным вдохновением, то уж по крайней мере естественным правом. Поэтому я уважаю убеждение судьи Скалии, и не его одного, что наша демократия должна рассматриваться как нечто окончательное и незыблемое; а также мнение фундаменталистов о том, что если мы будем неуклонно следовать первоначальному смыслу нашей Конституции и сохраним верность правилам, принятым еще отцами-основателями, то добьемся успеха и все наши старания будут вознаграждены.

И все же я разделяю взгляд судьи Брейера — наша Конституция не застывший, а живой документ и должна рассматриваться в контексте постоянно изменяющегося мира.

Да и может ли быть иначе? Текст Конституции содержит основополагающий принцип о том, что правительство не имеет права подвергать нас незаконному обыску. Но она ничего не говорит о взглядах основателей на обоснованность извлечения информации из компьютера, что широко практикуется в Управлении национальной безопасности. Текст Конституции требует защищать свободу слова, но он не объясняет нам, как эту свободу следует понимать во времена существования интернета.

Далее, хотя Конституция в основном написана совершенно четко и ясно, наше понимание ее важнейших положений, таких как пункты о надлежащей правовой процедуре или о равной защите законом, со временем сильно изменилось. Буквальное толкование Четырнадцатой поправки, скажем, совершенно определенно допускает дискриминацию по половому признаку и даже расовую сегрегацию, а к такому равенству вряд ли захочет вернуться кто-нибудь из нас.

И наконец, тот, кто пожелает разрешить наши современные споры, прибегнув к строгому толкованию Конституции, обязательно столкнется с еще одной проблемой: ведь и сами основатели, и те, кто принимал Конституцию, яростно спорили о значении своего шедевра. Не успели высохнуть чернила в рукописи Конституции, как заговорили не только о менее важных положениях, но и о самых первых статьях, и не только второстепенные, но и виднейшие деятели революции. Спорили о том, сколько власти должно иметь общенациональное правительство, чтобы управлять экономикой, чтобы отменять законы штатов, чтобы формировать действующую армию, чтобы управлять долгом. Спорили о роли президента в заключении договоров с зарубежными странами, о роли Верховного суда в законотворческом процессе. Спорили о значении таких элементарных прав, как свобода слова и свобода собраний, а в некоторых случаях, когда какому-нибудь штату угрожала опасность, все эти права легко и просто игнорировались. С учетом того, что мы знаем обо всех этих словесных баталиях, когда бесконечно перезаключались союзы и тактика борьбы менялась прямо на ходу, трудно представить себе, что двести лет тому назад какой-нибудь судья мог быть уверен, что точно знает намерения отцов основателей.

Некоторые историки и теоретики права идут еще дальше в своих возражениях против строгого толкования Конституции. Они утверждают, что Конституция появилась на свет совершенно случайно, что она составлялась не строго методично, а горячо и не слишком обдуманно; что мы никогда не узнаем «истинных намерений» отцов-основателей по той простой причине, что намерения Джефферсона были совершенно другими, чем намерения Гамильтона, а намерения Гамильтона сильно отличались от намерений Адамса; и так как правила Конституции соответствовали времени, месту и целям людей, их создававших, то наше толкование этих правил будет неизбежно отражать те же обстоятельства, те же яростные споры, те же императивы, пусть и облеченные в высокопарные фразы, которые характерны для фракций, правящих до сих пор. И точно так же, как я признаю все достоинства строгого толкования, я вижу определенную привлекательность в разрушении мифа, в убеждении, что текст Конституции не так уж жестко ограничивает нас, что мы можем защищать наши собственные ценности, не особо привязываясь к дремучим традициям давнего прошлого. Это свобода релятивиста, нарушителя правил, подростка, который открыл для себя, что его родители не образец совершенства, и научился дурачить и того и другого, — то есть свобода отступника.

Но даже и такое отступничество совсем меня не удовлетворяет. Может, я слишком привязан к мифу основания, чтобы с легкостью его отвергнуть. Может, подобно тем, кто отвергает Дарвина и придерживается теории разумного замысла, я предпочитаю верить, что кто-то всем рулит. В конце концов, я не перестаю задавать себе один и тот же вопрос: допустим, в Конституции речь идет только о власти, а не о принципах и мы только поправляем и дополняем ее со временем. Почему же тогда наша собственная республика не только оказалась жизнеспособной, но и стала, так сказать, типовой моделью для многих процветающих ныне государств?

Ответ, к которому я прихожу и который отнюдь не оригинален, требует некоторого сдвига метафор, чтобы демократия представлялась не домом, который надо построить, а беседой, которую надо провести. Под этим углом зрения гениальность замысла Мадисона не в том, что он снабдил нас расписанным порядком действий, наподобие того как архитектор последовательно создает проект дома. Он наметил лишь общие контуры, дал общие правила, и следование этим правилам совершенно не гарантирует построения справедливого общества и единодушного мнения о том, что верно, а что нет. Эти правила не решают, хорош или плох аборт, должен ли он быть решением женщины или регулироваться законодательством. Точно так же они не утверждают, что школьная молитва перед уроками — это лучше, чем вообще никакой молитвы.

Рамки, установленные нашей Конституцией, лишь упорядочивают те методы, которые мы используем в спорах о будущем. Весь хитроумный механизм — разделение властей, сдержанность и уравновешенность, федеративные принципы и «Билль о правах» — волей-неволей вынуждает нас к беседе, к «совещательной демократии», в которой все граждане вовлекаются в процесс проверки своих идей жизнью, убеждения других в своей точке зрения, создания союзов. Так как власть в нашем обществе сильно размыта, процесс законотворчества в Америке вынуждает нас принять как данность, что мы не всегда бываем правы и иногда необходимо поменять решение; он заставляет нас постоянно пересматривать наши мотивы и наши интересы и предполагает, что как отдельное, так и общее мнение одновременно и точны, и весьма ошибочны.

Факты истории подтверждают эту точку зрения. Ведь если основателями и двигал какой-нибудь единый порыв, это наверняка было отрицание любого абсолютного властителя — короля, теократа, генерала, олигарха, диктатора, большинства, кого бы то ни было, в общем, любого, кто делает выбор за нас. Джордж Вашингтон именно поэтому отказался от короны Цезаря и не стал переизбираться на третий срок. Гамильтон не последовал этому порыву и поэтому не смог возглавить Новую армию; после принятия законов об иностранцах и подстрекательстве к мятежу из-за этого же пострадала и репутация Адамса. Именно Джефферсон, а не какой-нибудь либеральный судья шестидесятых годов призывал к возведению стены между Церковью и государством, и если мы отказались следовать этому призыву и избежали тем самым революций через каждые два-три поколения, то только потому, что Конституция уже обеспечивала надежную защиту против тирании.

Отцы-основатели выступали не только против абсолютной власти. В самой структуре, в самой идее упорядоченной свободы содержался отказ от абсолютной истины, от непогрешимости любой идеи, идеологии, теологии или «-изма», тиранического общества, которое повернет будущие поколения на единый, неизменный курс, подтолкнет большинство и меньшинство к инквизиции, погромам, тюрьмам, джихаду. Основатели, конечно же, верили в Бога, но в согласии с духом Просвещения верили в разум и чувства, которыми Бог наделил их. Они с подозрением относились к любой абстракции и любили задавать вопросы, поэтому в нашей ранней истории теория всегда поверялась фактом и целесообразностью. Джефферсон способствовал усилению власти нашего общегосударственного правительства даже тогда, когда он призывал к разрушению и уничтожению этой власти. Адам-совский идеал политики, основанной исключительно на общественном интересе, по сути политики без политики, устарел раньше, чем Вашингтон оставил свой пост. Да, взгляды основателей вдохновляют нас до сих пор, но именно их реализм, их практичность, гибкость и любознательность обеспечили жизнеспособность Соединенных Штатов.

Признаю, что все эти мои рассуждения о Конституции и нашем демократическом процессе весьма и весьма умеренны. Может показаться, что я пою хвалу компромиссу, умеренности и продуманности, что я оправдываю принцип «ты — мне, я — тебе», соглашательство, эгоизм, казенные кормушки, паралич и неэффективность власти — всю эту малоаппетитную политическую кухню, о которой никто не желает знать и которую наши журналисты всегда называли коррупцией. Но, думаю, мы ошибались, предполагая, что осмотрительность в демократии подразумевает отказ от наших высоких идеалов или от стремления к общему благу. Ведь Конституция гарантирует нам свободу слова не только для того, чтобы мы орали как можно громче, не слушая при этом своего собеседника (хотя у нас есть и такое право). Она дает нам возможность подлинного обмена идеями, когда «столкновение партий» происходит в целях «обеспечения осмотрительности и продуманности», своего рода рынка, на котором в спорах и прениях мы можем расширить свои горизонты, изменить свою точку зрения и в конце концов достигнуть не просто соглашения, но соглашения разумного и честного.

Конституционная система сдерживания и уравновешивания, федерализма и разделения властей вполне может привести к образованию групп, преследующих свои узкие интересы, но этого не происходит. Размывание власти может заставить эти группы учитывать интересы других и вообще со временем поменять представление о собственных интересах.

Отказ от абсолютизма, заключенный в самой структуре нашей Конституции, иногда играет с нашими политиками злую шутку — кажется, что у них нет вовсе никаких принципов. Но почти во всей нашей истории именно Конституция поощряла сам процесс сбора и анализа информации, а также споры, в которых рождался пусть не самый лучший, но верный выбор не только средств для достижения наших целей, но и самих этих целей. Выступаем ли мы за или против компенсационной дискриминации, за или против молитвы в школах, мы должны сверять наши идеалы, взгляды и ценности с реалиями повседневной жизни, чтобы в свое время их сменили пересмотренные, улучшенные новые идеалы, уточненные взгляды, углубленные ценности. Как писал Мадисон, именно этот процесс и привел к появлению Конституции — воззрение, что «человек обязан придерживаться своих убеждений постольку, поскольку он уверен в их правильности и истинности, и должен быть всегда открыт силе аргумента».

В общем и целом Конституция представляет собой своего рода ориентир, по которому мы сверяем чувства и разум, идеал личной свободы и требования общественной жизни. Удивительно, сколько лет она уже прослужила нам. В первые дни союза, в годы депрессий и мировых войн, в годы радикальной перестройки экономики, продвижения на Запад, в годы, когда миллионы иммигрантов высаживались на наших берегах, наша демократия выжила и теперь процветает. Конечно, годы войн и упадка становились для нее временем испытаний и, без сомнения, множество испытаний предстоит ей и в будущем.

Но всего по одному вопросу общий язык не был найден, и более того, отцы-основатели вообще отказывались говорить об этом.

Если говорить словами историка Джозефа Эллиса, то Декларация независимости, возможно, и была «переломным моментом мировой истории, когда все законы и взаимоотношения между людьми, основанные на принуждении, были навсегда уничтожены». Но этот дух свободы, по мысли основателей, не распространялся на рабов, которые обрабатывали их поля, заправляли их постели, нянчили их детей.

Совершенный механизм Конституции был призван охранять права граждан, достойных членов политического сообщества Америки. Но те, кто не входил в этот круг, никак не защищались, — ни коренное население, договоры с которым оказались бессильными перед судом завоевателей, ни чернокожий Дред Скотт, который вошел в Верховный суд свободным человеком, а вышел из него рабом.

Дальновидность демократов могла быть достаточной для распространения права голоса на белых, не имеющих собственности, и впоследствии на женщин; логика, аргументы и американский прагматизм, может быть, и облегчили боли роста экономики великой нации и уменьшили религиозные и классовые трения, ставшие настоящим бичом других стран. Но одна лишь дальновидность не могла предоставить свободу рабам или освободить Америку от ее первородного греха. В конце концов цепи пришлось разрубать мечом.

Что же это говорит о нашей демократии? Существует научная школа, которая видит в отцах-основателях только лицемеров, а в Конституции — предательство великих идеалов, заявленных в Декларации независимости, и которая согласна с первыми аболиционистами в том, что Великий компромисс между Севером и Югом был чуть ли не договором с дьяволом. Сторонники более привычных взглядов настаивают, что все компромиссы Конституции, касающиеся рабства, — например, искоренение духа аболиционизма из первого варианта Декларации, пункт о трех пятых, о беглых рабах, об импорте, о запрещении прений, которые ввел двадцать четвертый Конгресс по любому вопросу, касающемуся рабовладения, сама структура федерализма и Сената — были необходимостью, насущным требованием для создания союза; что, не сказав ни слова о рабстве, отцы-основатели хотели только оттянуть то, что, как они были убеждены, станет его концом; что эта единственная их ошибка не может умалить гениальности Конституции, которая разрешила аболиционистам высказывать свою точку зрения, дебатировать, после Гражданской войны создала условия для принятия Тринадцатой, Четырнадцатой и Пятнадцатой поправок и окончательного формирования государства.

Как же могу я, американец, в жилах которого течет африканская кровь, принять какую-либо сторону в этом споре? Никак. Я очень люблю Америку, вложил и свою лепту в ее процветание, очень привязан к ее устройству, красоте и даже безобразию, и я, в общем, мало сосредотачиваюсь исключительно на обстоятельствах ее рождения. Но я не могу сбрасывать со счетов ни масштаб совершенных здесь злодеяний, ни призраков прошлого, ни открытых ран и болезней, которые все еще терзают нашу страну.

Перед лицом нашей истории я могу, пожалуй, напоминать себе, что не всегда свобода создавалась лишь прагматизмом, доводами разума или силой компромисса. Упрямые факты говорят мне, что несгибаемые идеалисты вроде Уильяма Ллойда Гаррисона первыми возвысили свой голос в защиту справедливости; что именно рабы и освобожденные рабы, такие как Денмарк Визи и Фредерик Дугласе, женщины, как Гарриет Табман, утверждали, что власти ничего не уступят без борьбы. Страстные речи Джона Брауна, его готовность не только словами, но и кровью защищать свои взгляды помогли осознать, что наша власть не сможет постоянно пребывать в состоянии полурабства-полусвободы. История напоминает мне, что осмотрительность и конституционный порядок бывают иногда привилегией власть имущих, но за новый порядок чаще всего борются чудаки, фанатики, пророки, агитаторы, безрассудные, то есть люди крайних взглядов. Именно поэтому я не могу отмахнуться от тех, кто сегодня выступает так же горячо, — ни от противников абортов, которые пикетируют мою встречу с общественностью, ни от защитников прав животных, которые громят какую-нибудь лабораторию, — пусть даже в душе я их совсем не поддерживаю. Я лишен даже уверенности в неуверенности, ведь иногда и абсолютные истины могут быть действительно абсолютными.

Я согласен с Линкольном, который, как никто ни до, ни после него, хорошо понимал, что наша демократия имеет и совещательную функцию, и границы этой совещательное™. Мы помним твердость и глубину его убеждений, его категорическое неприятие рабства и уверенность в том, что, если дом разделится сам в себе, не сможет устоять дом тот. Но практические стороны его президентства могли бы сегодня показаться неприемлемыми; сама жизнь заставляла его идти на договоренности с южанами, чтобы сохранить союз без войны, назначать и снимать генералов, пробовать то одну, то другую стратегию, когда война все же разразилась, безразмерно растягивать положения Конституции, чтобы война наконец успешно завершилась. Мне нравится думать, что Линкольн никогда не менял своих убеждений в интересах целесообразности. Скорее в душе ему необходимо было сохранить равновесие между двумя противоположными стремлениями — во-первых, что нам нужно достичь взаимопонимания путем переговоров именно потому, что никто из нас не совершенен и не может действовать с такой уверенностью, как будто сам Господь Бог на его стороне; но, во-вторых, иногда нужно все-таки действовать так, как будто мы уверены, что только Провидение способно защитить нас от ошибок.

Это самосознание, эта сдержанность позволили Линкольну сохранить свои принципы в условиях нашей демократии, среди речей и споров, среди таких аргументов, которые взывали к лучшим сторонам натуры любого человека. Когда договоренность между Севером и Югом стала невозможной, а война неизбежной, эта сдержанность позволила ему уберечься от соблазна очернения тех семей, которые сражались на другой стороне, и от преуменьшения ужасов войны, пусть даже и справедливой. Кровь рабов напоминает нам, что прагматизм иногда оборачивается трусостью. Линкольн и те, кто похоронен в Геттисберге, напоминают нам, что мы должны отстаивать наши абсолютные истины, только если признаем, что можем заплатить ужасную цену.

Все эти полуночные размышления оказались необязательными, когда я быстро принял решение о кандидатурах, предложенных Джорджем Бушем на посты в Федеральном апелляционном суде. В конце концов кризис в Сенате удалось если не преодолеть, то хотя бы оттянуть: семеро сенаторов-демократов согласились не подвергать обструкции троих из пятерых предложенных Бушем сомнительных кандидатов и пообещали, что будут прибегать к обструкции лишь при более «чрезвычайных обстоятельствах». В ответ на это семеро республиканцев согласились проголосовать против «крайнего средства», которое могло бы навсегда покончить с обструкцией, — опять же с оговоркой, что могут и передумать в случае «чрезвычайных обстоятельств». Какие это такие «чрезвычайные обстоятельства», толком никто не мог сказать, но активные деятели как республиканцев, так и демократов, которым не терпелось ринуться в схватку, жаловались на капитуляцию своих партий.

Я отказался присоединяться к тому, что можно было бы назвать «бандой четырнадцати»; с учетом личностей судей, которые в ней участвовали, было трудно представить, какая кандидатура может быть настолько хуже, что создаст «чрезвычайные обстоятельства», при которых может потребоваться обструкция. Но я не мог обвинять своих коллег за их ошибки. Демократам все же удалось принять достойное решение — без договоренности «крайняя мера» вполне могла бы пройти через Сенат.

Больше всех радовался такому повороту событий сенатор Берд. В тот день, когда объявили, что договоренность достигнута, он с видом триумфатора прошел по залам Капитолия вместе с республиканцем Джоном Уорнером, депутатом от Виргинии, а на почтительном расстоянии за этими старыми львами следовали более молодые члены их команды. «Мы сохранили республику!» — громко объявил Берд группе репортеров, а я улыбнулся, вспомнив о том визите, для которого мы оба выкроили наконец время пару месяцев назад.

Я пришел в небольшой офис сенатора, расположенный на первом этаже Капитолия и зажатый между красиво отделанными комнатами, где в свое время регулярно заседали сенатские комитеты. Секретарь провел меня в его кабинет, заполненный книгами, какими-то старыми рукописями, фотографиями и сувенирами, сохраненными на память о разных кампаниях. Сенатор Берд спросил, не буду ли я возражать против того, чтобы сфотографироваться, и мы сделали несколько снимков. Репортеры и секретарь ушли, и мы с сенатором уселись в основательно уже потрепанные кресла. Я спросил его, как здоровье жены, поскольку слышал, что ей стало хуже, поинтересовался, что за люди изображены на фотографиях, и задал вопрос: что бы он посоветовал мне как вновь избранному сенатору?

— Заучите наизусть все правила, — ответил он, — не только правила, но еще и прецеденты.

Он указал на ряды толстых папок за его спиной с написанными от руки наклейками.

— Мало кто это сейчас читает. Все торопятся, времени у сенаторов совсем нет. Но эти правила — ключ к дверям Сената.

Мы поговорили об истории Сената, о президентах, с которыми он работал, о законопроектах, которые продвигал. Берд сказал, что в Сенате у меня все может получиться, только не надо спешить, — сколько сенаторов рвутся сегодня в Белый дом как оголтелые, забывая, что по Конституции верховная власть принадлежит Сенату, что он есть сердце нашего государства.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: