Василий Шукшин: Вещее слово 3 глава




Осенью 1943 года он поступил в Бийский автомобильный техникум, но проучился там только года полтора или около того. Бросил учебу и вернулся в Сростки, доставив тем самым большое горе матери и сестре, вызвав тяжкие упреки родни и нередко злые насмешки односельчан. Многими, очень многими это воспринято было как позор, как окончательное свидетельство своенравия, никчемности и непутевости «Васьки Шукшина» (так, с таким ударением произносилась и сейчас произносится его фамилия земляками). Всегда, дескать, выкидывал он разные «штуки», и вот вам, пожалуйста, довыки—дывался, «обрадовал» родных…

Ведь что получается? Не до жиру – быть бы живу!.. Вроде вздохнули свободно: наконец—то при деле Васька, специальность получает, надежную, хлебную. К тому же хоть и негусто, а на всем готовом в городе живет – и питание там, и обмундирование. Уж это ли не благодать! А он, ты погляди только, что опять—то выкинул: «Не гля—а–нется это дело…» Ишь ты, какой ерш нашелся! Ну, не глянется и не глянется, и черт с тобой, а о других, о матери и сестре ты подумал? Как теперь прикажешь им жить, и без того—то концы с концами еле сводили… Не один поступал, все остальные учатся, и ничего, терпят, а ты, наверно, лоботрясничал там да хулиганил – вот и выгнали в три шеи; знаем, это ты родне заливай, что сам, мол, ушел, – выперли, и все тут!.. Иди теперь коровам хвосты крутить, «автомеханик», пастух с «образованием»…

Такая вот шла о нем молва.

Война закончилась, но легче жить не стало: все те же «палочки» в трудоднях и пустые полки в избе. Уже и лишнюю крошку боишься съесть – расти сестре, не болеть матери! – уже и в отчаяние от людского непонимания приходишь. Тем более что новая тема для пересудов появилась: «Васька—то Шукшин, слыхали, – „сочинять“ начал, курить нечего, а он бумагу переводит, писатель, мля…» И ничего—то никому не объяснишь толком, когда и сам еще ничегошеньки вроде не понимаешь. Так, блазнится чего—то, верится во что—то неведомое, нездешнее, удивительное. Того же Алешу Пешкова взять… Или не так? Мало ли, что в книжках пишут, не всему можно верить… А люди смеются. Ну и пусть смеются! На здоровье! Неизвестно еще, кто потом и над кем хохотать будет… Но уходить отсюда – надо, хоть и боязно, хоть и страшно, а надо. И чего здесь ждать – когда от голода вспухнешь и зубы на полку?.. Мать вот только жалко, хотя и не понимают они друг друга… Ну и ладно, посмотрим, надо уезжать… Но куда?..

 

Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда—нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать: «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю…»

Шукшин. В профиль и анфас

 

 

НАДЛОМ

 

Я начну с того, с чего начал и ты, – с мечты. Но тут мы сразу же и разойдемся: я не люблю мечтать. Я не верю мечте… Я не хочу, чтобы ты разучился мечтать… я только хочу, чтобы ты знал: к желанной цели тебя приведет не мечта, а разум и труд… Если бы тебя хоть сколько—нибудь мог убедить мой, например, жизненный опыт (я тоже – деревенский, жить начинал трудно, голодно, рано пошел работать), то он тоже в этом: главная сила на земле – разум и труд. Здесь не должно смущать, что это слишком уж просто: за этой простотой люди за тридевять земель ходят… Я не отвергаю мечты, но верую я все же в труд… И еще: я не доверяю красивым словам. Мечта слишком красивое слово.

Шукшин. Завидую тебе…

 

… А мечта у него все—таки была, и было кому на первых порах подогреть в своих корыстных интересах этот бесхитростный, мальчишеский жар. Но жизнь недолго тешила юного мечтателя, явила ему вскоре и оборотную свою сторону, больно придавила его – настолько больно, что он возненавидел свою мечту и навсегда, думал, от нее отказался…

 

* * *

 

Двадцатого января 1978 года преподаватель политэкономии в Казанском университете Борис Никитчанов прислал мне большое письмо. В сущности даже не письмо, а воспоминания, в которых он сообщал факты необычайные, поверить в которые, особенно на первый взгляд, было никак нельзя.

Б. Никитчанов вспоминал послевоенную Казань, свою юношескую страсть к детекторным приемникам и пестрый огромный рынок тех лет – знаменитую Сорочку – шумливый базар, располагавшийся тогда на берегу озера Кабан. Сюда, в конце апреля 1946 года, моего корреспондента привело желание найти какие—нибудь радиодетали, а также учебники для начинающих радиолюбителей. Он довольно долго слонялся по Сорочке, наблюдал невольно различные веселые и грустные базарные сценки, пока не обнаружил вдруг, что и за ним наблюдают какие—то ребята, причем явно из числа шпаны, во множестве вертевшейся в рыночной толпе. Далее, в изложении Б. Никитчанова, события развивались так:

«„Напрасно, – думал я, – присматриваетесь, нет у меня ничего“. Но тут несколько рослых парней оттеснили меня от куч с проволокой и я очутился на краю площади.

– Писатель, это для тебя, – крикнул один из них с сухим и жестким лицом. Ко мне направился невысокий парнишка, одетый в чистенький лыжный костюм, как будто он собрался на лыжную вылазку, а не на базар, скуластый и какой—то смущенный. «Натаскивают новичка», – подумал я, так как имел уже прежде случайные встречи с блатными и понимал, что настоящего урку я бы вряд ли заинтересовал. «Лыжник» шел как—то нарочито уверенно, не оглядываясь на стоящих позади дружков. Но приблизившись ко мне, все же оглянулся на них и, получив одобряющие взгляды, шагнул еще шаг—другой и остановился вплотную возле меня.

– Ну, что будем делать? – спросил он.

Я ничего не ответил, а потом сам вдруг спросил:

– А почему ты «писатель»?

Глаза парнишки засветились, и он довольно прогудел:

– Потому что я на самом деле писатель, причем большой писатель.

– А что ты написал? – удивился я, озадаченный таким уверенным ответом.

– Есть кое—что, – он неопределенно покрутил головой, – не напечатанное пока.

– А почему ты с ними? – спросил я тогда.

– Я у них учусь играть, да и хороший литературный материал можно получить. – Он так и сказал – «литературный материал», а я, помню, сильно поразился таким особенным, «писательским» словам. Но как это он «учится играть»? Видимо, на моем лице было недоумение, и он добавил:

– Да, я писатель, а впрочем, я не знаю еще, кем буду. У меня, если хочешь знать, еще и огромный талант артиста. Не веришь?..

– Да откуда ты знаешь, что у тебя талант? – Меня уже начинала злить эта уверенность. Глаза парнишки засветились еще ярче, а на лице разлилась хорошая добрая улыбка.

– Был у нас один человек, он и определил. А ты можешь поверить, что я обязательно добьюсь своего, стану писателем или артистом?..

Зачем, думал я, ему моя вера, ведь мы видимся первый и наверняка последний раз? Сказать, чтобы отвязался?.. В знак раздумий я приподнял брови:

– Вполне возможно… Вот если бы ты еще мог показать свою работу, то, что написал, а так… Так трудно судить.

Несмотря на мой уклончивый ответ, он очень обрадовался… Мы присели на кучу битой штукатурки, щепок, щебня. Парнишка стал развивать мысль о необходимости странствий, напомнил о моем земляке—волжанине A. M. Горьком и его «университетах».

– Откуда бы мог узнать так Горький о жизни Челкаша, вот ты скажи? – наседал он на меня. – Этого не напишешь, если сам не соприкоснешься!.. Тебя как зовут?

– Борис.

– Боря, значит. Ты деревенский?

– Да. Живу в большом селе, на самом берегу Волги…

– Волга—матушка – могучая река!.. А я тоже деревенский и тоже с реки, только с сибирской. Слыхал про Катунь?

– Конечно, слыхал. А тебя как звать?

– Васька, – просто ответил он. – Ах, хочу домой, на Ка—тунь!.. Так правда, слышал про такую реку?

– Правда.

Видно было, что ему понравилось, что здесь знают про его реку. А я знал о ней не по уроку географии, а по рассказам моих родственников, волею судеб занесенных в двадцатые годы в те дальние края.

– …Катунь не меньше Волги, – продолжал он, – только славы у нее такой нет. А сколько тебе лет? – Я сказал. – Это хорошо…

Вдруг он как—то особенно пристально посмотрел на меня, и в глазах его заиграли веселые чертики:

– А я знаю, кем ты будешь. Будешь ты обыкновенный мещанин: дом, корова, коза и все на «ко».

Я сильно обиделся и, вместо того чтобы спорить, замкнулся. Отвернулся от него и хотел уйти в сторону. Он дотронулся рукой до моего плеча:

– Ты не сердись. Это я так, просто так. Хотел узнать о тебе побольше… А я ведь – не веришь? – действительно могу в большинстве случаев предугадать судьбу… Не злись…

– Нечего меня разузнавать и проверять. Нашел тоже мещанина – жрать нечего, а ты тут предсказываешь. Сам—то кто теперь?

– Я не вор! – воскликнул он. Оглянулся и добавил потише: – Не вор, я не могу так…

– Что не вор пока – это понятно.

– Что?! Почему тебе это понятно?

– Воры так не поступают.

– Вот как! Это интересно, да… Пожалуй, ты не мещанин все—таки. Вот удивительно: про других почти все могу сказать, а про тебя ничего. Это удивительно. Ровным счетом ничего…

Он беспокойно оглянулся. Молодчики, его ко мне пославшие и вскоре куда—то исчезнувшие, снова стояли в двадцати шагах от нас. Он заговорил быстрее и как—то невпопад.

– А почему ты не испугался, когда тебя остановили?

– Мне бояться нечего, у меня ничего нет. Да и вас тут столько ходит, что всех бояться – по улице не пройти. Не замуровываться же живьем…

– Верно, верно, – подхватил он как—то механически, размышляя, по—видимому, о чем—то другом. А потом глянул на меня невыразимо ясными глазами и попросил тихо:

– Дай мне хоть сколько—нибудь, а то они мне не поверят. Я молча достал три рубля и протянул ему. Он быстро сунул их в карман и зашептал:

– Я отдам тебе их, отдам, но, наверно, не скоро. Ты уж меня не осуждай…

– Кончай, писатель, паровоз уходит! – крикнул громко сухопарый верзила.

Мой знакомец сначала медленно, словно нехотя, стал отворачиваться от меня, а потом как—то быстро встряхнулся, и меня, помню, поразило его лицо – так оно сразу, в мгновение, переменилось. От меня уходил уже другой человек – гораздо взрослее, строже и надменнее того парнишки, который со мной только что разговаривал.

Шпана быстро удалялась, а он приостановился еще, махнул мне рукой и почти выкрикнул:

– Шукшин моя фамилия, Василий Макарович, не забудь! Может, еще услышишь…

«Макарович, – съязвил я про себя, – рано тебе еще Макаровичем—то быть»…»

Вот такие воспоминания (приведены они здесь в сокращенном и слегка отредактированном виде) прислал мне преподаватель Казанского университета Б. Никитчанов. Честно признаюсь, я им поначалу никак не поверил, уж больно все это смахивало на какую—то «новеллу», тем более что и прежде мне приходилось слышать о Шукшине разные сенсационные вещи, которые при ближайшем рассмотрении и изучении оказывались выдумкой досужих болтунов. Да как, спрашивал я себя, мог этот Б. Никитчанов все это помнить, да еще в подробностях, столько лет? Что, такая уж у него редкая память? А что же раньше—то молчал?! Нет, это все неправда, беллетристика, «новелла» какая—то… Но другой голос во мне, более спокойный и уравновешенный, тут же резонно отвечал на это: «А при чем тут редкая память? Едва ли не каждый человек довольно хорошо помнит некоторые особенные эпизоды своего детства и юности. И как же не остаться в памяти подобному случаю: не каждый день, слава богу, ожидают нас встречи со шпаной да еще такие странные, когда вор – не вор и разговоры ведет – в такой—то ситуации! – прямо—таки невероятные для собеседника, да еще когда сам этот собеседник – жертва нападения, если говорить юридическим языком. А что раньше про то Б. Никитчанов не рассказывал – так то вопрос деликатный. И как, скажите, и зачем бы он стал это делать?.. Да и память его проснулась не вдруг, а на волне широкого интереса к личности Шукшина после его смерти.

Б. Никитчанов сообщает в начале своего рассказа, что воспоминание это колыхнулось в нем отчетливо на художественной выставке, где был помещен портрет Шукшина, а потом он долго вглядывался в его фотографии, смотрел фильмы, вслушивался в его голос и как бы восстанавливал в памяти детали той странной встречи в конце апреля 1946 года. Что же тут необъяснимого, когда даже некоторые сослуживцы Шукшина по флоту, несколько лет с ним рядом прожившие, только сейчас его «узнали»? Вот что, к примеру, рассказывает в одной из статей в газете краснознаменного Черноморского флота «Флаг Родины» известный флотский журналист А. Ма—рета (к его разысканиям о матросских годах Шукшина мы еще вернемся): «…бывший радист, несший вахты вместе с В. Шукшиным, – Петр Сергеевич Стрелец… Когда я с ним встретился и заговорил о Шукшине, он не сразу понял, что его бывший сослуживец старший матрос, с которым они сфотографированы на одном снимке, и замечательный писатель, режиссер, киноартист – один и тот же человек. А когда понял, воскликнул: – Как же я раньше не сообразил! Ведь с первого взгляда можно убедиться в этом!»

Интересно, что точно такое же «открытие» сделал для себя и В. Ф. Мироненко. «Как только прочитал ваше письмо, – пишет он мне, – взял свой флотский альбом и сразу же нашел в нем фотографии, на которых есть и Вася Шукшин. А до этого… Хотите – верьте, хотите – нет, но, когда смотрел фильмы с его участием, особенно „Калину красную“, все время вертелась мысль: знакомое лицо, где—то мы встречались. Так бы это и осталось загадкой, если бы не ваше письмо».

…Нет, не мог я так просто отмахнуться от воспоминаний Б. Никитчанова, даже сделал «поправку» на их беллетризацию. А тут и сам он приехал в Москву, привез в издательство

«Мысль» какую—то свою научную работу по экономике. Мы встретились, поговорили. Мой казанский корреспондент оказался человеком спокойным и уравновешенным, даже строгим в суждениях, и весьма разносторонним: не только преподаватель, но и ученый, но и самодеятельный художник—пейзажист. Выдумывать и сочинять такой бы не стал.

Тем не менее ни эти рассуждения, ни личная встреча с Б. Никитчановым ни в чем еще меня окончательно не убедили. Но уйти от этого, повторяю, было уже нельзя. Надо было либо подтвердить каким—нибудь образом, если не достоверность, то хотя бы возможность того, о чем рассказал Б. Никит—чанов, либо опровергнуть.

Я стал заново перечитывать шукшинскую прозу, публицистику, письма, воспоминания о нем…

 

* * *

 

«На левой руке у него была татуировка – финский нож клинком к запястью. Простенькая, традиционная наколка на сильной жилистой руке, видная только, когда рукав рубашки завернут» – так начинает свои воспоминания о Шукшине Игорь Хуциев. (Мальчиком он много месяцев прожил в Одессе, где на местной киностудии в 1957 году его отец, кинорежиссер Марлен Хуциев, снимал свой фильм «Два Федора». В этой картине, еще будучи студентом ВГИКа, сыграл свою первую – и сразу главную! – роль Василий Шукшин. «Дядя Вася» часто приходил в маленькую комнату студийной гостиницы, где жили Хуциевы, и мальчик считал, что он ходит именно к нему, и часто приставал, чтобы тот что—нибудь ему рассказал.)

Ну? Не приснилась ли эта наколка Игорю Хуциеву?.. И, заметьте, не традиционный морской якорек, каким «украшали» себя еще нередко в сороковых и пятидесятых годах иные матросы, не маяк, не корабль, не кортик даже, – а финский нож. О чем—то это пусть косвенно, но свидетельствует. И – что еще характерно – позднее Шукшин эту юношескую татуировку вытравил: очень близкие ему в середине шестидесятых годов люди свидетельствуют – никаких «знаков» на его левой руке видно уже не было… А вот еще отрывок из воспоминаний И. Хуциева:

«Однажды во время очередной моей болезни он спел мне песню. Не спел, рассказал, скорее. Грустная история, о тюрьме. О том, как мать—старушка принесла сыну передачку. Не передачу, передачку.

Я спросил, что она принесла.

– Ну колобушу, знаешь, что это такое? Хлеб такой круглый. Молока бутылку принесла, наверное. Завернула в полотенце.

И, рассказывая, что ответил старушке сторож, как он усмехнулся ей в ответ, он сам тоже усмехнулся зло, прищурился, глядя в сторону, проговорил: «Вчера ночью был расстрел!» – и махнул рукой.

Потом, много лет спустя, я прочел рассказ, его рассказ «В воскресенье мать—старушка». Весь рассказ об этой песне (с этим утверждением согласиться нельзя: рассказ о другом, а песня эта – лишь для характерного эпизода. – В. К.). Но в этом рассказе она жалостная, жалостливая, и поют ее так, чтобы растрогать. А сам он ее по—другому пел—рассказывал. Пел и сам удивлялся, как же это могло так случиться, откуда же в людях столько жестокости? И эта спокойная жестокость, усмешка сторожа и его веселый, как о самом обычном деле, ответ: «Вчера ночью был расстрел!» – больше всего потрясали в этом рассказе. Помню, я плакал тогда».

…Откуда, откуда вообще у него было знание подобных блатных и тюремных песен?! И ведь не одна такая фигурирует в его прозе. Тут еще не только расхожая, по кинофильмам затрепанная «Таганка, все ночи полные огня…», но и «А в камере смертной, сырой и холодной…», и «Будь проклята ты, Колыма…», и «И в воздухе блеснуло два ножа»… Впрочем, на этом, кажется, «список» подобных песен в его произведениях в основном исчерпан. Совсем не много, особенно в сравнении с тем огромным количеством народных песен, выплеснувшихся на страницах шукшинских книг и в его фильмах. Тем не менее вопрос возник не случайный – откуда? Не в родном же селе он все их услышал – не прививаются такие в деревне, сам же он об этом и писал в рассказе «Степка» (здесь, кстати, фигурирует еще одна такая песня): «Он (герой рассказа. – В. К.) рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл:

 

Прости мне, ма—ать,

За все мои поступки,

Что я порой не слушалась тебя—а!..

 

На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.

 

Эх, я думала—а, что тюрьма, д, это шутка,

И этой шуткой сгубила, д, я себя—а! —

 

пел Степан.

Песня не понравилась – не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их…

Кто—то поднял песню. Свою. Родную.

 

Оте—ец мой был природный пахарь,

А я работал вместе с им…

 

Песню подхватили».

Но что говорить о блатных и тюремных песнях, когда сами—то – и многие! – шукшинские герои…

Сбежал, не досидев два месяца до окончания срока наказания, герой только что цитированного рассказа; бежит из лагеря и совершает новое преступление некий уголовник «Коля—профессор» в рассказе «Охота жить»; побывали в тюрьме Спирька Расторгуев («Сураз»), Сергей Сергеевич («Свояк Сергей Сергеевич»), Борька Куликов («Ораторский прием») и супруги Смородины («Пьедестал»); орудует вор в «Печках—лавочках» и выпендривается урка в повести «А поутру они проснулись…». Да что там отдельные персонажи! В повестях «Там, вдали», «Энергичные люди» и «Калина красная» целые воровские компании, шайки действуют! А если припомнить то «арго» – блатной жаргон, на котором порой нет—нет да изъясняются шукшинские герои?.. А эти – нередкие у него в произведениях – «прокурор», «адвокат», «следователь»?..

Откуда он, такой стойкий шукшинский интерес к людям, переступившим закон?!

Конечно, не только (и не столько!) о них он писал, но все—таки? Все—таки это – исковерканные судьбы одних из них, несчастных и заблудших, и то, как бороться с другими, самыми мерзкими и циничными – все это поистине мучило его, терзало. И не только в творчестве, но и в самой, так сказать, повседневной жизни. Какую же душевную боль надо чувствовать, чтобы оставить в рабочей тетради такую вот, поистине кричащую, а с точки зрения юристов, возможно, и беспомощную, запись (приведем ее, учитывая всю важность и ответственность этого нашего разговора, полностью):

«Сел как—то и прочитал уйму молодежных газет. И там много статей – про хулиганов и как с ними бороться. Вай—вай—вай!.. Чего там только нет! И что „надо“, и что „должны“, и что „обязаны“ – бороться. Как бороться? Ну давайте будем трезвыми людьми. Я иду поздно ночью. Навстречу – хулиганы. Я вижу, что – хулиганы. Хуже – кажется, грабители. Сейчас предложат снять часы и костюм. Сейчас я буду делать марафон в трусах. Ну а если я парень не из робких? Если я готов не снести унижения? Если, если… У них ножи и кастеты. Им – „положено“. Мне не положено. И я – делаю марафон в

трусах. Не полезу же я с голыми руками на ножи! И стыжусь себя, и ненавижу, и ненавижу… милицию. Не за то, что ее в тот момент не было – не ведьма же она, чтоб по всякому зову быть на месте происшествия, – за то, что у меня ничего нет под рукой. Мне так вбили в голову, что всякий, кто положил нож в карман, – преступник. Хулигану, грабителю – раздолье! Он знает, что все прохожие перед ним – овцы. Он – с ножом. Ему можно.

Представим другую картину. Двое идут навстречу одному.

– Снимай часы!

Вместо часов гражданин вынимает из кармана – нож. Хоть неравная борьба, но – справедливая. Попробуйте их взять, эти часы. Часы кусаются. Допустим, борьба закончилась 0:0. Всех трех забрали в милицию.

– Они хотели отнять у меня часы!

– Откуда у вас нож? Почему?

– Взял на всякий случай…

– Вы знаете, что за ношение холодного оружия… Знаем. Все знаем…

Как же мы искореним хулиганство, если нам нечем от них отбиться?! Получается: кто взял нож, тот и пан.

А что, если бы так, кто возымел желание взять нож и встретить на улице запоздалого прохожего, вдруг подумал: «А вдруг у него тоже нож?» Гарантирую: 50 процентов оставили бы эту мысль. Из оставшейся половины – решительных – половина бы унесла ноги в руках».

 

…Чем больше и внимательнее я вчитывался в шукшинские тексты и воспоминания о нем, тем отчетливее убеждался: к свидетельству Б. Никитчанова необходимо отнестись самым серьезным образом. Постепенно, в результате многих размышлений, сопоставлений, а также дополнительных разысканий и бесед—консультаций с близкими Шукшину людьми (весь ход исследовательского поиска воспроизвести здесь невозможно, да, наверное, и не нужно), у меня сложилось следующее представление о годах первой молодости и характере Васи Шукшина.

 

* * *

 

Он уходил из родного села (не дома – там, если и не понимали его, то все равно прощали – своя кровь) как изгой, как «непутевый». Он уходил не только прокормиться, хотя эта статья и была решающей для едва сводящих концы с концами родных, он уходил еще и доказать всем землякам, что они напрасно относились к нему без должного почтения – иронизировали над ним, насмехались, стыдили, осуждали – не верили в него и его будущность. Желание доказать было в нем болезненно острым – он был самолюбивый, гордый и дерзкий юноша, – но как и чем доказать – это Вася Шукшин представлял себе еще смутно, хотя и были им уже сделаны (о чем мне рассказывала его мать) первые пробы пера. Кроме того, если пугал даже ближний город – Бийск, в котором он все же прожил какое—то время во время учебы в техникуме, – а как там встретят другие, еще большие и совсем уж чужие города?.. Впрочем, здесь надо уточнить: не город сам по себе пугал и страшил его, а некоторые городские люди, их высокомерное отношение к сельским жителям. Еще были свежи его воспоминания о техникуме, а там царила такая вот атмосфера:

«Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли „чертями“ и „рогалями“… В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь, и уже чувствуешь в себе кое—какую силенку – она порождает желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одному городскому журавлю, и тот летел – только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился – схватил нож… Тот, кто стоял против него – тоже с ножом, – очень удивился. И это—то – что он только удивился – толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться – мы защищались. Иногда – так вот – безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной».

Впрочем, сам техникум был здесь, пожалуй, ни при чем. Ведь еще до учебы там начались столкновения. «…Мы, – говорит Шукшин в том же прямо автобиографическом рассказе „Самолет“, – шли с сундучками в гору, и с нами вместе налегке – городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.

– Чяво там, Ваня? Сальса шматок, да мядку туясок?

– Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!

– Гроши—то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам пароход!.. Откуда она бралась, эта злость, – такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них тут хоть карточки какие—то, о них думают, там – ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью».

Нет, дело было именно в «гранях», в психологических, я бы сказал, гранях между городом и селом тех лет. И влияли тут десятки причин, главными из которых были: недостаточно высокий в целом культурный уровень населения и перегибы при ведении коллективизации, узколобый взгляд на крестьянина как на потенциального собственника и «куркуля» – взгляд в действительности – как мы знаем из истории партии – уже преодоленный, но в сознании и представлении некоторых городских жителей в то время еще бытующий.

…Растерянный внутренне и взволнованный, остро нуждающийся и в моральной, и в физической человеческой поддержке шестнадцатилетний Вася Шукшин приехал в неведомый Новосибирск к неведомом дальнему родственнику, чтобы с его помощью как—то и где—то пристроиться на первых порах. Но то ли он не разыскал родственника, то ли встретил тот его плохо (это мы уже не узнаем), но очутился он снова на вокзале, и мысли его были горькие. Возвращаться, как побитая собака назад к хозяину, опять в Сростки, чтобы вызвать новый град насмешек и обидных слов? Под укоряющие взгляды родни: опять, мол, не смог? Нет, все, что угодно, – только не это… Да и как же там жить? А как здесь?.. Переночевать, пересидеть ночь на вокзале, а утром идти искать какую—нибудь работу?.. Какую? Никакой городской специальности у него нет, недоучка—автомеханик никому здесь не нужен, одних танкистов демобилизованных пруд пруди… Но, допустим, с работой как—то устроится, а жилье, питание? И вообще: кому он здесь нужен—то, голодный, деревенский мальчишка, один—одинешенек в большом чужом городе!..

 

«Я вспоминаю один весенний вечер… – заговорил Губошлеп… – В воздухе было немного сыро, на вокзале – сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованны – все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных сидел один… Сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: „Что пригорюнился, добрый молодец?“ – „Да вот… горе у меня! Один на земле остался, не знаю, куда деваться?“ Тогда молодой человек…»

Стоп! Здесь уже необходимо объясниться и приоткрыть читателю ход исследовательского поиска, приведшего сейчас к, казалось бы, ничем не оправданному цитированию из повести «Калина красная». В самом деле это выглядит на первый взгляд натяжкой, чуть ли не подтасовкой: объяснять что—то в судьбе творца через судьбу его героя, да еще такого героя, как Егор Прокудин. Это было бы допустимо лишь в том случае, если бы можно было доказать, что «Калина красная» – произведение автобиографическое. А разве это так, разве себя сделал Шукшин прототипом Егора Прокудина? И вопрос—то, кажется, смешной и нелепый, и говорить—то, и рассуждать здесь вообще нечего – настолько все здесь ясно: Шукшин – это Шукшин, а Прокудин – это Прокудин. Правда, он настолько великолепно воплотил своего героя на экране, что они в нашем сознании невольно как—то даже ассоциируются, особенно сейчас: скорбя над убитым Егором Прокудиным в фильме, мы начинаем снова остро и больно, будто годы не утишили эту рану, скорбеть о Василии Шукшине. Но такова ведь и должна быть сила настоящего искусства, подлинного, как говорится, актерского перевоплощения. О чем же речь?

О том, что «Калина красная», не являясь автобиографическим произведением Шукшина, в целом все же содержит в себе некоторый – и очень для нас ценный – биографический материал.

Отнюдь не случайно, не для того только, чтобы дать представление о младых годах Шукшина, мы в предыдущей главе подробно говорили о «детских» его рассказах и прибегали к пространному их цитированию. Это нам сейчас снова пригодится.

«Парнишкой, – читаем в „Калине красной“, – он любил слушать, как гудят телеграфные столбы. Прижмется ухом к столбу, закроет глаза и слушает… Жутко бывало, но интересно. Странно, ведь вот была же длинная, вон какая разная жизнь, а хорошо помнилось только вот это немногое: корова Манька, да как с матерью носили на себе березки, чтобы истопить печь». В другом месте повести: «Вот они… коровы—то, – повторял он… И вдруг, не желая этого, проговорился: – Я из всего детства мать помню да корову… Мы ее весной, в апреле, выпустили из ограды, чтобы она сама пособирала на улице. Знаешь, зимой возют, а весной из—под снега вытаивает на дорогах, на плетнях остается… Вот… А ей кто—то брюхо вилами проколол. Зашла к кому—нибудь в ограду, у некоторых сено было еще… Прокололи. Кишки домой приволокла».

К столбам любил прижиматься юный герой рассказа «Племянник главбуха» (перекочевавший потом в сценарий «Позови меня в даль светлую»), о том, как носили на себе березки, мы читали в рассказе «Далекие зимние вечера», а о корове и о том, что с ней случилось, мы знали из рассказа «Гоголь и Райка» (в повести корову зовут по—другому, но в фильме «Калина красная», как мы уже отмечали, Прокудин называет ее именно Райкой – так, как звали, кстати и не одну, корову семьи Шукшиных).



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: