Он сообщает в письме к Ивану Попову, что «связался кое с какими редакциями. Дело, наверно, пойдет». Чем обоснована эта его уверенность – неизвестно: следующий рассказ Шукшина увидит свет лишь в марте 1961 года в журнале «Октябрь»…
А в 1959 году он снимался в одной из главных ролей – большевика—подпольщика Андрея Низовцева, спасающего с товарищами золото, которое Колчак хотел переправить за границу, – в известном фильме «Золотой эшелон».
Этот приключенческий фильм, сама его фактура немало взволновали тогда Шукшина. Так, к примеру, он просил в то время одну из дальних родственниц, П. Овсянникову, чтобы она подобрала ему материал, припомнила характерные факты Гражданской войны в Сибири. Сообщал, что это ему важно в связи с предполагаемой вскоре работой над историческим романом о разведчиках Центросибири. Родственница подобрала материал, но Василий к ней больше не обратился. Этот интерес оказался все же минутным, главным образом Шукшина – и уже давно – интересовало другое. К тому же его «подпирала» уже защита дипломного проекта.
Еще на первом курсе, и едва ли не на самом первом занятии, М. И. Ромм учил: «Если между зрителем и автором пьесы стоит как переводчик замысла автора на язык кинематографического или театрального действия актер, то режиссер стоит между актером и основным автором. Таким образом, режиссер является переводчиком для переводчиков. Он первый истолковывает произведение искусства и доносит свое истолкование, свое видение и слышание всего того, что написал автор, до всего отряда исполнителей».
И ранее, как мы знаем теперь из писем Василия Макаровича к Попову, это определение для Шукшина, для его творческих замыслов и надежд не подходило. Еще в большей степени оно не годится для Шукшина—дипломника.
|
Он сам («не верю нашим молодым пижонистым лоботрясам—сценаристам») написал сценарий короткометражного (из трех частей) художественного фильма «Из Лебяжьего сообщают». Сам поставил его как режиссер. И более того, сыграл в этом дипломном фильме одну из главных ролей. (Выходит, не в «Печках—лавочках», а еще на заре кинематографической юности попытался предстать Шукшин «един в трех лицах», стать не «переводчиком для переводчиков», а в максимальном приближении цельным художником, не истолкователем, а создателем фильма.)
Лебяжье – целинный центр на Алтае, фильм же снимался под Волоколамском. Он рассказывал о буднях райкома партии, о разного рода трудностях в борьбе за урожай, их нелегком преодолении.
…Не хватает машин, запасных частей для комбайнов и т. п., а тут еще несчастье такого рода: в такую—то горячую пору, уборочную страду, от инструктора райкома партии (его и играет Шукшин) ушла жена. Мы видим, как мучается этот хороший человек, но не опускает руки, не просит сочувствия, а загоняет боль внутрь себя и едет—таки в Лебяжье, где прорыв, где его присутствие необходимо.
Фильм заканчивается газетной информацией: из Лебяжьего сообщают, что уборочная проходит без помех, высокими темпами.
* * *
«…Только в декабре 1960 года, – вспоминает И. Жигал—ко, – он представляет к защите короткометражный фильм „Из Лебяжьего сообщают“, по своему сценарию».
Этот фильм занимает важное место в режиссерской биографии Шукшина. Его можно определить как своеобразный режиссерский разбег перед прыжком. Чрезвычайно интересны размышления Шукшина о профессии. Ракурс, монтаж, захватывающий ритм и т. п. – не самоцель, замечает он в теоретической части диплома. И далее говорит: «Их вытеснит характер, авторское исследование жизни, раздумье о судьбе и времени…»
|
«Почему же „вытеснит“?» – спросила Шукшина Жигалко. И указала ему на невольное противоречие в теоретической части диплома, на то, что он и сам далее сознается, к чему привело небрежное построение кадра: «Мы скоро стали снимать актеров без головы, и они у нас „говорили животом“, за что получили крепкую нахлобучку от Михаила Ильича. Потом исправились. Но и сейчас в кадре так много небрежности, что это так и осталось небрежностью». И далее следуют слова в высшей степени важные, во многом определяющие и дальнейшие творческие искания Шукшина в области кинорежиссуры: «А хотелось, чтобы эта „небрежность“ родила хроникальную достоверность. Не родила. Небрежно строить кадр надо, оказывается, уметь да уметь. Но искать, по—моему, надо в этом направлении».
Коротко говоря, шукшинское кредо таково: добиваться того, чтобы художественный фильм, ничего не теряя от художественности, воспринимался зрителем как сама реальность, как документ – свидетельство своего времени.
Эта мысль понравилась И. А. Жигалко, но она резонно заметила, что получается – Шукшин как бы спорит с самим собой. «Спорю, Ирина Александровна, – ответил он, – в картине спорю! И проблем заглотал для трех частей многовато, и форму не определил!..»
Защита диплома прошла успешно, хотя стремление молодого режиссера быть и швецом, и жнецом, и на дуде игрецом восторгов не вызвало. Непривычно, до сих пор «шокирует» иных деятелей стремление молодых талантов делать больше, чем им «положено» на первых порах, пока у них нет «имени». Их подчас квалифицируют как «выскочек», «неблагодарных» и т. п. Одна заслуженная актриса заметила Шукшину язвительно на защите дипломного проекта: «А что, Вася, может, ты еще и музыку к фильмам писать будешь?..» Желваки Шукшина заходили, он с трудом сдержался, чтобы не нагрубить, но ответил все же вызывающе: «А что? И буду…» (Как покажет время и расскажет потом композитор четырех шукшинских фильмов П. В. Чекалов, это утверждение станет недалеко от истины.)
|
…Но вот и диплом, а что с ним, скажите, делать?
Совсем недавно сростинский киномеханик объявлял, что нынче в клубе будет показываться новый художественный фильм «Два Федора», в котором… Сеансы были «битковыми», как говорится, яблоку негде упасть… Зал будет столь же переполнен и тогда, когда покажут «Золотой эшелон». И о «Простой истории» (1961) будут долго говорить в Сростках (здесь он играет «простого» деревенского парня Ивана Лыкова), и об
«Аленке» (1962) – здесь тоже «свой» – моряк—целинник Степка Ревун, страдающий по своей «городской» жене… Будут роли, многие роли, иные из которых Шукшин спустя время сам посчитает дежурными и проходными.
Роли будут, но режиссер Шукшин будет неизвестен вплоть до 1964 года. А в 1960–м и еще два года у «дипломированного молодого специалиста» ни московской прописки, ни постоянной работы, ни угла своего, а ему уже тридцать один, тридцать два, тридцать три…
Москва, как известно, слезам не очень верит, да и не умеет и не собирается плакаться доброму дяде в жилетку этот человек.
Да, он мечется. Да, тоскует. Но – как и о чем! Вот его письмо от 9 ноября 1960 года Ивану Попову, уже вернувшемуся в Сибирь (живет и работает в Новосибирске), уже женившемуся, несмотря на осмотрительные советы «братки», и ставшему отцом:
«…Получил, Ваня, твое письмо – сделалось радостно на душе. Дела мои – ничего. Снимаюсь, пишу. С какой завистью читал я о ваших мытарствах на Алтае! Ах, какая прелесть! Как мне не хватает этого, Господи. Зарылся я в мелкие делишки по ноздри – прописка, жилье… Ни глоточка вольного ветра. Горизонта месяцами не вижу. Пишу – вычерпываю из себя давние впечатления. И вот о чем я крепко задумался: давайте летом – вы, мы, они (Наташа с Сашей), – наметим месяц, съедемся и отдохнем. Просто отдохнем. Братцы, это надо сделать обязательно. Чего бы это ни стоило. Надо бы еще Ивана Калугина вытащить.
Рад за тебя, братка. Какой трудный путь надо было пройти, чтобы прийти туда, где живешь, и хотя бы… или пройтись на руках – ты дома!! Никто не покосится.
А вообще, ничего, Ваня! Ничего, братка. Жизнь не такая уж плохая «вещь». Много думаю о нашем деле и прихожу к выводу: никому, кроме искусства, до человека нет дела. Государству нужны солдаты, рабочие, служащие… и т. д. И – чтоб был порядок. И все. А ведь люди должны быть добрыми. Кто же научит их этому, кроме искусства. Кто расскажет, что простой добрый человек гораздо интереснее и лучше, чем какой—нибудь дубина—генерал или высокостоящий чиновник. В этом смысле твой «табунщик» (картина Попова. – В. К.) попадает, по—моему, точно. Там угадывается в чем—то (то ли в позе, то ли в выражении лица) одно неотъемлемое качество русского человека – терпение. Как мне хочется, Ваня, чтоб ты довел эту работу, не бросил бы. Она трудна знаешь чем? – покоем своим. Сужу об этом как литератор и актер. Попробуй написать рассказ, где ничего не происходит, где жизнь течет себе и течет, а вместе с тем надо, чтоб читатель задумался, – это ой как трудно!
Куда проще и легче описывать, как один идиот всадил другому идиоту нож под ребро «из идейных соображений». Динамика. Чесоточный ритм. Тю!.. Или сыграть: ведь это надо мужество и мужество, чтобы не убояться и чувствовать себя совершенно спокойно перед киноаппаратом или на сцене. Ведь охватывает панический страх: не сыграю – и наигрыш. А вместе с тем, когда удается выкроить сценку для «себя» – на покой: смотришь – что—то трогает.
Был недавно в Сталинграде. Волга… – вот покой! Ух, какая матушка!
В 12 №, наверно (в «Октябре»), пойдут три рассказа. Ужасно хочется, чтоб ты их прочел (я потом напишу точнее – в каком номере, ибо не уверен, что в 12). Это немножко серьезнее, мне думается. Скажи потом свое мнение. И в Москве немудрено, Ваня, протухнуть. Очень уж мало людей искренних.
Картина «Мишка, Серега…» (фильм «Мишка, Серега и я» – очередная актерская работа Шукшина, – в котором он сыграл роль учителя. – В. К.), конечно, будет, «на уровне». Переделают. Скоро, между прочим, будет пленум по кино – она попадет под разбор.
Что у вас нового? По живописи тоже ведь прошлись на съезде (имеется в виду XXII партийный съезд. – В. К.). Алч—новатость, грубость, занижение духовных ценностей советского человека.
Саше (муж сестры Шукшина. – В. К.) привет и пожелания и веру мою, что он скоро станет на ноги. Добрый он парень. На партийную работу я ему не советую идти. Он все будет принимать на себя и скоро износится.
Андрюхе – низкий поклон и поздравления с благополучным явлением на свет белый. Забот у тебя, конечно, прибавится, братка. И каких!.. Тут уж – не попишешь. И опять обращайся за своим испытанным и проверенным средством – терпи. Благо, есть во имя чего…»
Из письма этого явственно чувствуется, что Шукшин очень и очень тоскует не только по родным Сросткам, но и вообще по Сибири. Он не скулит, не жалуется, напротив, бодро и дерзновенно рассуждает об искусстве, о творчестве. Но отнюдь не случайны обмолвки и даже целые фразы его в этом письме о том, что он «зарылся в мелкие делишки по ноздри», что и «в Москве немудрено протухнуть», что вокруг него «мало людей искренних» и т. п.
Неопределенность, шаткость собственного теперешнего положения – вот что в глубине души мучает и тревожит Шукшина. Живет он то в общежитии ВГИКа на «птичьих» правах, то у знакомых ночует, то снимает комнату за городом, а то и проводит ночь на… вокзале (чаще всего на Казанском). Пока что он «в фаворе», его охотно снимают – промежутки между киноэкспедициями не такие уж большие. Но его не может не тревожить вопрос о будущем: что же дальше?..
Ну, не удается пока в Москве (главное – прописка), так ехал бы еще куда—нибудь, искал «варианты». Чего он ждет, чего хочет? Или вся сложность в том, что «местных» киностудий пока что немного, что они маломощны, что там и своих деятелей хватает?.. Нет, все сложнее, гораздо сложнее.
Частичный ответ на эти вопросы мы находим в письме Василия Макаровича к сестре Наталье. Предельно откровенное, это письмо было вызвано следующими обстоятельствами.
* * *
Только—только, казалось, написал Шукшин «братке» о том, как жадно он хочет, как страстно стремится совершить ближайшим летом совместную поездку на Алтай – Поповы, он и его сестра Наташа с мужем Сашей (Зиновьевым), – только—только, казалось, не советовал он Саше менять, учитывая его характер, работу на новую, более нервную и ответственную, как пришло трагическое известие: муж сестры, Александр Зиновьев, умер. Василий Макарович срочно вылетел по телеграмме в Новосибирск… А пока летел, наверное же ему вспоминалось вот это, такое радостное и счастливое событие (да и случилось оно не так уж давно, и запомнилось своей яркой праздничностью на всю жизнь; всю жизнь он его помнил и даже написал о нем потом в статье «Монолог на лестнице»):
«…Я выдавал замуж сестру (на правах старшего брата, за неимением отца. Это было далеко, в Сибири). По всем правилам (почти по всем) старинной русской свадьбы. Красиво было, честное слово! Мы с женихом – коммунисты, невеста – комсомолка… Немножко с нашей стороны – этакая снисходительность (я лично эту снисходительность напускал на себя, ибо опасался, что вызовут потом на бюро и всыплют; а так у меня отговорка: „Да я ведь так – нарочно“). Ничего не нарочно, мне все чрезвычайно нравилось. Итак, с нашей стороны – этакое институтское, „из любопытства“, со стороны матерей наших, родни – полный серьез, увлеченность, азарт участников большого зрелища. Церкви и коней не было. О церкви почти никто не жалел, что коней не было – малость жаль. Утверждаю: чувство прекрасного, торжественный смысл происходящего, неизбежная ответственная мысль о судьбе двух, которым жить вместе, – ничто не было утрачено, оттого что жених „выкупал“ у меня приданое невесты за чарку вина, а когда „сундук с добром“ (чемодан с бельем и конспектами) „не пролез“ в двери, я потребовал еще чарку. Мы вместе с удовольствием тут же и выпили. Мы – роднились. Вспоминаю все это сейчас с хорошим чувством. И всегда русские люди помнили этот единственный праздник в своей жизни – свадьбу. Не зря, когда хотели сказать: „Я не враг тебе“, говорили: „Я ж у тебя на свадьбе гулял“».
Запомнилось это на всю жизнь, запомнилось и другое – похороны. Не первая это смерть близких и родных людей «ударила» Шукшина, но – первая, в которой он был не только свидетель, но и участник печальной тризны. Потрясение было настолько сильно, что спустя годы Василий Макарович поведал от лица героя рассказа «Хахаль» о своих тогдашних чувствах и мытарствах:
«…У него голова что—то болела… Болит и болит голова, ну а к врачу, знаете, все некогда, да, может, обойдется… А тут – дотерпел, что сознание потерял. Ну, его в больницу. Сеструха потом рассказывает: „Прихожу к нему, а он мне и говорит: 'Вот, не было бы счастья, да несчастье помогло. Теперь хоть вылечусь'. Рад был, что в больницу попал. Веселый лежал… Потом помер. А жили они за Новосибирском, далеко. Ну что: надо ехать за ним. Он был из нашего села… Хоронить надо на родине. Я поехал. А было начало ноября, река только становилась. А мост у нас был наплавной, к зиме его разбирали. Самая распутица. Я туда—то на моторке пробился, а оттуда – это уже дня через четыре: речку уже схватило. Пешие ходят, досок накидали – ничего. А с гробом—то как? Ну, я сестру с ребятишками перевел по доскам, а сам вернулся, нанял подводу и поехал вверх по реке – там, сказали, схватило покрепче. И вот мы с возчиком выбрали такое место – вроде ничего, можно. Разогнали коня, а сами – в стороны от саней. Лед трещит, гнетет, мы бежим и со стороны орем на коня… А он сам уж – дай бог ноги, самому охота живому до берега добежать. Как переехали, не знаю. Хороший мужик был, зять—то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей осталось“…»
После безвременной смерти, после трудных похорон зятя Шукшин вернулся в Москву, а вскоре (в самом конце 1961–го – начале 1962 года) сестре Наталье было отправлено такое – сердечное и глубоко серьезное, имеющее целью не только подбодрить в горе родную кровь – письмо:
«Натали, мой милый ангел Натали!
Таленька, это строки стихов моего безвременно погибшего Друга. Милый ты мой человек, Таля, так глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть – это дело всех нас.
То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного (здесь и далее разрядка Шукшина. – В. К.) смысла – горько.
…Где спасение, где обеспечение, где забвение? Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводили что—то около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать – плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.
Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон – живи!
Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.
…Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму – ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.
…Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.
Я позавидовал было Козлову (односельчанин, сродный брат Шукшина. – В. К.). Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.
Но меня грызет какой—то другой червь.
Таленька, я не верю ни во что – и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову – это Народ, с большой буквы.
Все остальное – мишура. Суета сует.
Мы все где—то ищем спасения. Твое спасение в детях.
Мне – в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.
Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) – я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом… А в другом – все в твоем сердце: сумеет – вынесет, не сумеет – крах.
Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что «у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид», но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.
Я хочу, чтобы меня похоронили также по—русски, с отпеванием, с причитаниями – и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.
Сколько я передумал за все это время. А сейчас (сел) писать рассказы – вижу – не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.
Напиши мне, родная моя, напиши подробно.
Читай, что ни попадется.
Лучшие – умные книжки.
Толстого Льва.
Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье – оно уже не твое, а их…»
* * *
«Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее…»
Что же, есть какая—то неловкость, а прямее сказать, нескромность, нравственная ненормальность в этом?
Все зависит от того, как понимать славу.
Молодой Лев Толстой, далеко не случайно упоминающийся в этом, без всякого преувеличения сказать, основополагающем и весьма откровенном письме Шукшина, писал в своем дневнике от 7 июля 1854 года: «Я честен, т. е. я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра – славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели мне пришлось выбирать из них». А в дневниковой записи от 17 сентября 1855 года уже конкретнее: «…Все—таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель – литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочинениями».
Это молодой Толстой. Жажда славы и молодость, видимо, неразлучны. Зрелый же Лев Николаевич нередко предупреждал о другом: «Надо быть осторожным в разжигании в себе тщеславия похвалой. Страшно увеличивается уязвимость, болезненность».
Все это так, но тысячу раз правы и мудрецы, известные художники, говорившие: «Так как слава – только отражение добродетели, неразлучный спутник великих дел, то честные люди не должны презрительно к ней относиться» (Цицерон); «Стоит только внимательно изучить жизнь тех, кто презирает славу, объявляя ее суетной и ненужной человеку, как станет ясно, что они—то не имеют на нее никакого права» (Л. Вове—нарг); «Желание славы свойственно всем людям. Мы как бы умножаем свое существо, когда можем запечатлеть его в памяти других» (Монтескье); «Все великие люди честь и похвалу любили… Без сей страсти не чинились бы на свете знатные предприятия, и великие дела к концу бы не подходили» (Ломоносов); «Слава дает людям чувствовать, что в них, в самих них, присутствует сила, а нет ничего приятнее, как чувствовать в себе силу» (Танеев).
… В Москве Шукшин остался, чтобы «завоевать Москву», добиться славы и известности. Но его цель – не просто литературная и кинематографическая слава. Его цель – и прежде всего! – добро, которое можно сделать литературой и кино. И тут не должно смущать, что Шукшин как бы следует в фарватере Льва Толстого. Это вовсе не случайно, это – осознанно (подробнее об этом мы поговорим дальше).
Никто бы не поверил, что Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно – ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко—высоко и оттуда глядит на землю… Как всё же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь – что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает?
Шукшин. Алеша Бесконвойный
ДЕЛА ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ
Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман – места мало, времени мало, читают на ходу. Кроме того, дела человеческие за столом не выдумаешь. А уж когда они попадают, наконец, на стол в качестве материала, тут надо, наверно, укрепиться мужеством и изгонять все, что отвлекало бы внимание читателя от их сущности. Дела же человеческие, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И, стало быть, тот рассказ хорош, который чудом сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее, не повредив, в наше читательское сознание.
Шукшин. Как я понимаю рассказ
Василий Макарович ошибся, предполагая, что три его рассказа будут напечатаны в декабрьском номере «Октября» за 1960 год. Впрочем, он и сообщал Ивану Попову о предполагаемой публикации нетвердо, с оговорками («…в 12 №, наверно… я потом напишу точнее»). Но ждал он этой первой, по его собственному мнению, серьезной публикации с нетерпением: не просто так запрашивал мнение о ней дорогого человека заранее. Но это преждевременное извещение дает нам полное основание утверждать, что Шукшин, хотя еще и не печатался, не случайно уже называл себя в письме к Попову литератором, он уже чувствовал, ощущал себя писателем и был вправе это делать, так как его уже в литературно—редакционных кругах признали.
«Года два назад, – цитируем предисловие к первой шукшинской книжке, – в литературное объединение при журнале „Октябрь“ пришел молодой человек в грубом бобриковом пальто, в огромной рыжей шапке и в тяжелых сапогах. Он нетерпеливо, настойчиво заявил тогда:
– Я принес рассказы. Прошу прочитать и обсудить их сейчас же.
– Почему такая спешка? – спросили мы.
– На экзамены надо бежать. В институт.
Это был Василий Шукшин. В его поведении было что—то неспокойное, застенчивое и в то же время непреклонное. Он как бы стеснялся своей настойчивости, но вести себя по—иному не мог.
Мы не пожалели тогда, что стали обсуждать его рассказы. По первым же строкам их можно было определить, что в литературу вступает человек со своим взглядом на события и на людей, со своей манерой письма, что он обладает талантом большой грусти, теплого юмора и человечности».
Охотно поверим в эту боевую нетерпеливость и настойчивость Шукшина, проистекающие от робости и стеснения: пусть уж сразу прочитают и выскажутся – не понравится если вовсе, не примут в объединение, то сразу и уйти можно: краснеть и позориться меньше. Но вот к утверждению, что «по первым строкам» и что «он обладал талантом большой грусти, теплого юмора и человечности», отнесемся менее доверчиво, хотя бы потому, что очень расхожее (до чего любит наш брат журналист и критик эти первые строки, а также грусть, юмор и человечность, кому только, начиная с Чехова – «певца сумеречных настроений», – не приписывались).
Автор предисловия А. Андреев ошибся, говоря о том, что Шукшин пришел в литературное объединение «года два назад», то есть в 1961 году (первая книга Шукшина – «Сельские жители» – увидела свет в издательстве «Молодая гвардия» к концу 1963 года). Шукшин пришел туда раньше. Ошибся кое в чем и я, трактуя в свое время появление Шукшина в «Октябре» и его публикации в этом журнале… Тем более охотно предоставляем слово, цитируем пока еще не очень известные воспоминания (во многом поправляющие и андреевские, и мои «частные» ошибки) тогдашнего известного и ведущего сотрудника журнала «Октябрь» – Ольги Румянцевой.
«Помню, – пишет она, – Василия Макаровича Шукшина еще очень молодым – в литературе и кино малоизвестным. Молчаливым, замкнутым, легко ранимым равнодушием, очень стеснительным и в то же время полным внутренней, душевной силы – таким я встретила его, студента ВГИКа, впервые.
В один из непогожих осенних дней 1960 года в небольшую комнату отдела прозы журнала «Октябрь» вошел человек среднего роста, неказисто одетый. Его привел в редакцию студент Литературного института Л. Корнюшин (ныне профессиональный писатель. – В. К.).
– Вот познакомьтесь, – сказал он, – это Василий Шукшин, о котором я говорил с вами. У Васи – рассказы, посмотрите, пожалуйста.
Шукшин исподлобья, с каким—то мрачным недоверием посмотрел на меня, неохотно вытащил свернутую в трубку рукопись и протянул мне.
– Зря, наверное… – сквозь зубы произнес он. А сам подумал (как потом мне рассказывал): «Все равно не напечатают, только время проведут!»»
Далее О. М. Румянцева сообщает, что рассказы Шукшина сразу же захватили ее, легли на сердце. Особенно пришлось по душе, что автор умеет несколькими штрихами нарисовать героя, применить неожиданный сюжетный и психологический поворот, найти точные детали, выпукло определяющие характер героя. При этом чтении О. Румянцеву – отдадим должное ее прозорливости и чутью! – не оставляло ощущение внутренней духовной силы автора, она чувствовала, что молодой писатель настойчиво стремится заглянуть в глубины души человеческой и выявить, не уходя в сторону от жизненной правды, самую суть этой души. Она сочла необходимым, дабы укрепиться в своем мнении и сделать его более основательным для солидной и достаточно «сложной» редколлегии журнала, показать рассказы одному из авторитетных членов редакционной коллегии – Александру Михайловичу Дроздову. Вскоре тот, хотя и был тогда болен, прислал свой отзыв: «Рассказы привлекательны как явно наметившимися литературными достоинствами, так и редкой способностью автора видеть в людях хорошее. Я стою за то, чтобы напечатать весь цикл, за исключением рассказа „Стенька Разин“, над которым, с моей точки зрения, стоило бы еще поработать, еще поискать, авось, найдется истинное».
«Этот рассказ, – свидетельствует далее О. М. Румянцева, – вызвал в редакции наибольшие споры. Первая его половина была написана великолепно. Хорош был Васека – главный герой рассказа, – так верно и крепко схвачен, будто взят прямо из жизни. А вторая половина рассказа показалась нам слабее. Особенно не получился момент, когда Васека, вырезав из дерева Стеньку Разина, показывает свое творение учителю Захарычу… Что же видит Захарыч? Стеньку застали врасплох. Ночью ворвались казаки и кинулись на атамана. Разин бросился к стене, где висело оружие, но споткнулся и упал. Хотел вскочить, на него навалились, заламывали ему руки. Сделав усилие, Степан все же поднялся, но его ударили по голове, и он упал.
Вся эта сцена была полна такого динамичного, быстро сменяющегося действия, что изобразить все это в скульптурной группе было просто невозможно. Здесь чувствовались неестественность, надуманность.
Шукшин внимательно выслушал наши замечания, помолчал… Потом сказал:
– Его ведь предали, Степана—то. Свои предали… Заманили и схватили… А он верил им…
Сказал с горечью, с какой—то внутренней болью. Чувствовалось, что самый факт этот для него гораздо важнее того, что получилось в рассказе. Конечно, никто тогда не знал, какой важной, можно сказать, магистральной темой станет в творчестве Шукшина тема Разина. Возможно, не отдавал себе в этом отчета и сам он. Однако очевидно, что образ свободолюбивого Степана Разина уже тогда волновал молодого писателя.
Шукшин взял рассказ и обещал подумать. Но переделывать не стал. А через два года опубликовал его в журнале «Москва». И только спустя много лет, в фильме «Странные люди», Шукшин вновь вернулся к этому рассказу, глубоко творчески переработал его. Он не только изменил состав фигур, которые вырезал его герой, но, я бы сказала, по—новому, с иных позиций взглянул на его работу, придав ей, всему рассказу совершенно иное звучание, иной смысл… Рассказы Шукшина обсуждались на редколлегии журнала «Октябрь». Мнения о них не были единодушны. В конце концов было решено: рассказы Шукшина с автором доработать и публиковать».
… Я снова перечитал шукшинский рассказ «Стенька Разин». Все в основном так и осталось, как было. Шукшин так и не стал его переделывать, несмотря на соблазн опубликовать этот рассказ в «Октябре» после определенной переработки. Он видел – и справедливо видел, как мы сейчас можем заключить! – в нем больше, нежели увидели тогда сотрудники редакции. И это – неоспоримое свидетельство самобытности, самоощущения себя как художника, свидетельство неистребимой уже веры в себя как писателя молодого Шукшина.