Василий Шукшин: Вещее слово 10 глава




 

В мартовской книжке журнала «Октябрь» за 1961 год печатаются три его рассказа: «Правда», «Светлые души», «Степки—на любовь». Причем рассказ «Правда» публикует в том же месяце со ссылкой на журнал газета «Труд» (со временем такие перепечатки—анонсы станут нормой для шукшинских рассказов). В январе следующего года «Октябрь» публикует еще один рассказ Шукшина – «Экзамен», а в мае 1962–го – еще три: «Сельские жители», «Коленчатые валы», «Леля Селезнева с факультета журналистики». Но Шукшин работает в это время очень много, активно ищет себя в прозе.

«С отличными рассказами выступает Василий Шукшин, – высказывает свое мнение 16 ноября 1962 года в „Комсомольской правде“, в статье, посвященной творчеству молодых литераторов, главный редактор „Октября“ Всеволод Кочетов. – Но мы знаем, что он готовит и крупное произведение». (Имеется в виду роман «Любавины», работа над которым была начата еще до ВГИКа и продолжалась все эти годы. По некоторым, неоспоримым свидетельствам, Шукшин начал перепечатывать роман в Воронеже, во время съемок «Золотого эшелона». Перепечатывала его Элла, быть может, не случайно ее имя носит героиня шукшинского рассказа «Степкина любовь».)

Журнал «Октябрь» просто не в состоянии напечатать все, что выходит из—под пера молодого литератора, к тому же (и эта причина, быть может, самая главная) далеко не все его новые рассказы находят одобрение и поддержку тогдашней редакционной коллегии этого уважаемого журнала.

Урезанное и препарированное, появляется 1 января 1962 года в «Комсомольской правде» «Приглашение на два лица» (позднее, в восстановленном и слегка переработанном виде, этот рассказ войдет в первую шукшинскую книгу под заглавием «Воскресная тоска»). Рассказы «Ленька» и «Демагоги» напечатает в мартовском номере 1962 года журнал «Молодая гвардия», а в апреле того же года «Москва» опубликует его рассказы «Артист Федор Грай», «Племянник главбуха» и «Стенька Разин».

«Октябрь» объявит о новых рассказах Шукшина «в гостях» у газет «Вечерний Ленинград» и «Туркменская искра», и один из этих рассказов – «Дояр» – будет этими газетами напечатан (соответственно 23 июня и 22 июля 1962 года), но многие и многие последующие шукшинские рассказы («Дояр», как не так давно «Двое на телеге», а еще позднее «Критики», будут автором вообще преданы забвению и останутся поныне лишь в этих газетах) увидят свет уже в другом «толстом» литературно—художественном журнале – «Новом мире» (первая здесь публикация в 1963 году, последняя – в 1970–м).

«Октябрь» же не простит «измены», и нередко критики, «оппоненты» и «ниспровергатели» Василия Макаровича будут выступать в дальнейшем именно в этом, первым приветившем Шукшина «толстом» журнале, – и здесь же будет напечатан в самом конце шестидесятых годов очень нашумевший в свое время роман – «Чего же ты хочешь?» – о «людях творчества», в котором Шукшин (под другой, разумеется, фамилией) будет изображен в одном из персонажей этаким бойцом и пробивным, заведомо отрицательным «типом» от искусства.

Излишне говорить, что таким Василий Макарович никогда не был, а был, наоборот, антиподом, антагонистом любых ловкачей и деляг на ниве литературы и искусства. Но «богемной» жизни в начале своего творческого пути он все—таки хлебнул.

 

* * *

 

Шукшин входил в «большую жизнь» и «большое искусство», не имея никакой житейской базы для этого. Мало того что он после защиты диплома обитал в Москве на «птичьих» правах, без прописки, он еще и не всегда знал поутру, где приклонит голову ввечеру. Ночевал – то в общежитии ВГИКа, то у кого—либо из знакомых, а нередко просто—напросто перемогал ночь на одном из московских вокзалов. Постоянно носил с собой маленький чемоданчик, в котором свободно умещалось все его добро: рукописи и единственная смена белья. Поэтому неудивительно, что ему волей—неволей пришлось испытать в немалой степени «прелести» так называемой богемной жизни. И (еще раз подчеркнем) не потому, что он к этим «прелестям», к такому «творческому» существованию стремился (как стремятся к нему еще и в наши дни некоторые молодые литераторы, особенно поэты), а потому, что деваться подчас вне «богемных» компаний было поистине некуда.

Подобное, «между небом и землей», состояние испытывали тогда многие. Оно было (зачем скрывать?) во многом привлекательно, тешило, баюкало «сладкими» снами, «раскованными» словесами сознание, вызывало чувства не только «высокие», но и «гордые». Вот, дескать, «толпа» суетится там, о чем—то хлопочет, погружена в какие—то суетные житейские заботы, а мы хоть и молоды, но уже «творцы» или, во всяком случае, люди особенные, исключительные; мы ее, эту человеческую толпу с «мещанскими» ее заботами и треволнениями, вполне презираем. Мы – «выше», и мы – «другие». Мы – «художники», и это на нас и ни на ком другом держится мир. А художнику воздержание ни в чем не пристало.

«Богемными» и – как теперь мы понимаем – эгоцентристскими, индивидуалистическими настроениями была пронизана отчасти и достигшая в те годы пика шумной, а то и скандальной известности «эстрадная», «громкая» поэзия, и так называемая «исповедальная», «молодежная» проза.

Но Шукшина, как и других «незаконных» и лучших представителей нашей доморощенной богемы, постоянно волновало и тревожило чувство неправедности, ощущение вычурности и придуманности, фальши, лживости и вообще – «незаконнорожденности» подобной, громкой внешне и убогой внутренне жизни. Не слишком ли много развелось «непризнанных гениев», непонятых и непонятных современникам «изгоев»? Не слишком ли много в них позы, «игры»? И что же они в конце концов делают и сделали?.. Подобные вопросы не могли не тревожить Шукшина. Есть полное основание предполагать, что позднее Василий Макарович не только читал, но и полностью разделял жизненную и художническую суть таких вот – выстраданных в схожей творческой судьбе! – поэтических строк Николая Рубцова:

 

…Поэт, как волк, напьется натощак.

И неподвижно, словно на портрете,

Все тяжелей сидит на табурете,

И все молчит, не двигаясь никак.

А перед ним, кому—то подражая

И суетясь, как все по городам,

Сидит и курит женщина чужая… —

Ах, почему вы курите, мадам!

 

Он говорит, что все уходит прочь,

И всякий путь оплакивает ветер,

Что странный бред, похожий на медведя,

Его опять преследовал всю ночь,

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.

И думал я: «Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира,

И странный шум ей слышится в ответ?»…

Но все они опутаны всерьез

Какой—то общей нервною системой:

Случайный крик, раздавшись над богемой,

Доводит всех до крика и до слез!

И все торчит.

В дверях торчит сосед,

Торчат за ним разбуженные тетки,

Торчат слова,

Торчит бутылка водки,

Торчит в окне бессмысленный рассвет!

Опять стекло туманное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом…

 

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто—то скажет: «Он сгорел… в труде».

 

Это стихотворение – называется оно «В гостях», – отрывок из которого мы привели, написано замечательным, безвременно погибшим русским поэтом Николаем Рубцовым в 1962 году. Этот год и два последующих были особенно сложны для Шукшина и в житейском, и в нравственном отношении. Но житейски было все—таки не так трудно, как нравственно. Он нередко оказывался «в гостях» в совершенно чуждых ему по духу и по художественным устремлениям компаниях и вел себя там отнюдь не «нейтрально»: то «срывался», неумело, не в меру запальчиво и горячо спорил, а то демонстративно замыкался в себе, угрюмо молчал, смотрел на хозяев дома и их гостей «из мира искусства» исподлобья. Об этом мне рассказывали многие, но, пожалуй, характернее всех, откровеннее и сокровеннее поделилась своим знанием о послевгиковских скитаниях Шукшина в своих коротких и добрых воспоминаниях Белла Ахмадулина.

«Со съемок… фильма (имеется в виду первый режиссерский фильм Шукшина „Живет такой парень“, в котором Б. Ах—мадулина исполнила небольшую роль журналистки. – В. К.), – рассказывает поэтесса, – началась наша причудливая дружба, которая и теперь преданно и печально бодрствует в моем сердце. Делая необязательную уступку наиболее любопытным читателям, оговариваюсь: из каких бы чувств, поступков, размолвок ни складывались наши отношения, я имею в виду именно дружбу в единственном и высоком значении этого лучшего слова…

В ту позднюю осень, в ту зиму (1963/64 года. – В. К.) мы оба, не очень, правда, горюя, мыкались и скитались: он – потому что это было первое начало его московской жизни, пока неуверенной и бездомной, я – потому что тогда бежала благоденствия, да оно за мною не гналось. Вместе бродили и скитались, но – не на равных. Ведь это был мой город, совершенно и единственно мой, его воздух – мне удобен, его лужи и сугробы – мне отрадны, я знаю наперечет сквозняки арбатских проходных дворов, во множестве домов этого города я всегда имела приют и привет. Но он—то был родом из других мест, по ним тосковал во всех моих чужих домах, где мрачнел и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение, а глаза гасил и убирал, вбирал в себя. Да и радушные хозяева не знали, что с гордостью будут вспоминать, как молчал в их доме нелюдимый гость, изредка всвер—кивая неукрощенным вольным глазом, а вокруг его сапог расплывался грязный снег.

Открою скобки и вспомню эти сапоги – я перед ними смутно виновата, но перед ним – нет, нет. Дело в том, что люди, на чьем паркете или ковре напряженно гостили эти сапоги, совсем не таковы были, чтобы дорожить опрятностью воска или ворса. Но он причинял себе лишнее и несправедливое терзание, всем существом ошибочно полагая, что косится на его сапог соседний мужской ботинок, продолговатый и обласканный бархатом, что от лужи под сапогами отлепетывают брезгливые капризные туфельки. То есть сапоги ему не столько единственной обувью приходились, сколько – знаком, утверждением нравственной и географической принадлежности, объявлением о презрении к чужим порядкам и условности.

В тех же скобках: мы не раз ссорились из—за великого Поэта, про которого я знала и знаю, говорила и говорю, что он так же неотъемлем от этой земли и так же надобен ей, как земледелец, который свободен не знать о Поэте, этом или другом Поэте, всегда нечаянно пекущемся и о земледельце, и на них вместе и держится эта земля. Есть известный фотографический портрет Поэта: в конце жизни, на ее последней печальной вершине, он стоит, опершись о лопату, глядя вдаль и поверх.

– В сапогах! – усмехнулся тот, о ком пишу и тоскую. Так или приблизительно так кричала я ему в ответ:

– Он в сапогах, потому что тогда работал в саду! И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты…

А он, может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную умственную независимость от обязательных пристрастий, но одного—то он наверняка никогда не постиг: нехитрого знания большинства людей о существовании обувных магазинов или других способов обзаводиться обувью и прочим вздором вещей.

И все же – в один погожий день он по моему наущению был заманен в ловушку, где вручили ему сверток со вздором вещей: ну, костюм, туфли, рубашки… Как не хотел! А все же я потом посмотрела ему вслед: он шел по Садовому кольцу (по улице Чайковского), легкой подошвой принимая привет апрельского московского асфальта…

Вот и все о бедных сапогах, закрываю скобки.

Да, о домах, куда хаживали мы вместе в гости, – ничего из этого не получилось. Поэтому чаще мы заходили в те места, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят. В одном из таких непритязательных мест на проспекте Мира я заслужила его похвалу, если не хвалу – за то, что мне было там хорошо, ловко, сподручно и с собеседниками я с легкостью ладила. Много таких мест обошли мы: они как бы посредине находились между его и моими родными местами. В окне висела любезная мне синева московских зимних сумерек, он смягчился и говорил, что мне надо поехать в деревню, что непременно полюблю людей, которые там живут (а я их—то и люблю!), и что какие там в подполе крепкие, холодные огурцы (а я их—то и вожделею!), что все это выше и чище поэтической интеллигентской зауми, которую я чту (о, какие были ужасные ссоры!).

Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы – никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует – все—земно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так и был рожден, так и был и так сбылся на белом свете…»

 

Добрые чувства Беллы Ахмадулиной к Шукшину, светлая память ее о днях молодости, многие из которых протекли вместе с ним, сомнению не подлежат. Никто не вправе упрекнуть ее и за то, что она не обо всем, что знает, говорит, что она намеренно сужает амплитуду воспоминаний. («Это вовсе не значит, – пишет она, – что я вольна предать огласке все, что знаю: это право есть у Искусства, а я всего лишь имею честь и несчастье писать воспоминания». И в другом месте: «Дальнейшее – обозначаю я безмолвием моим. Пусть только я знаю».) Столь же неоспорима ее воля зашифровывать в воспоминаниях то, что по каким—либо причинам еще не подлежит прямой огласке, хотя порой, надо сказать, эта самая «зашифровка» выглядит не более чем литературным приемом: зачем, к примеру, здесь таинства и придыхания вокруг Поэта, почему бы не назвать его имя, тем более что к моменту знакомства Ахмадулиной и Шукшина прошло уже несколько лет (а к моменту написания воспоминаний – около двух десятилетий) со дня смерти Бориса Пастернака (именно он фигурирует в заметках Ахмадулиной под именем Поэта)?.. Но повторяю: в этом мы не вправе упрекать мемуариста, мы должны быть всячески благодарны ему и за «ценную информацию», и, особенно, за «душу живу», сердечность, каковые несомненно вложены в процитированные нами строки. Но, одновременно, – исследователю и биографу этого нельзя не заметить! – иные моменты или даже нюансы ахмадулинских воспоминаний, а еще больше некоторые, хотя и ненавязчиво, и даже изящно сделанные попутно «выводы» выглядят несколько спрямленно, сглаженно. То ли такова поэтическая память, которая все видит за давностью лет лишь в добром свете, то ли переживает Б. Ахмадулина ныне полосу «всепрощения», то ли не хочется ей тревожить хозяев своих «чужих домов», то ли… Не будем гадать. Скажем только о том, в чем уверены, о чем знаем по рассказам наиболее близких к Шукшину людей (им же, в откровенную минуту, – поведал о том он сам).

Ахмадулина говорит, что ходили они по домам добрых радушных людей, что Шукшин ошибался, полагая, что на него здесь косятся, стремятся как—то унизить, что он совершенно на пустом месте, зря, из—за какой—то деревенской мнительности «причинял себе лишнее и несправедливое терзание», «был мрачен и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение». И это Шукшин – человек, который сыграл к тому времени несколько главных ролей в кинофильмах, опубликовал два десятка рассказов, по которым можно было судить, что он неплохо разбирается в людях?! Шукшин—режиссер—постановщик (данная профессия к числу «нелюдимых» вроде бы не относится) картины, которая только что с успехом прошла по киноэкранам?! Нет, здесь явно что—то не то говорится, вернее, не так объясняется.

Шукшин же вспоминал и рассказывал некоторым близким друзьям и совсем иные «сюжеты», какие возникали «в гостях» у «свободных интеллигентов». Так, однажды он отошел из—за стола умыть холодной водой разгоряченное лицо и услышал нечаянно, как хозяин дома, член Союза писателей, называющий себя поэтом, но подвизавшийся в основном как переводчик, рифмующий подстрочники, сказал шукшинской спутнице: «Белла, как можете Вы, такая изящная, такая интеллигентная, общаться с этим сибирским сапогом, с этой грязью…» Шукшина затрясло, вбежав в комнату, он выпалил в адрес «интеллигента—литератора» несколько оскорбительных слов и едва удержал себя от оскорбления действием. В других домах до подобных инцидентов не доходило, хозяева вели себя умнее, но Шукшин с его великим и тончайшим человеческим и художественным чутьем почти всегда верно улавливал чуждость ему, внутреннюю холодность той атмосферы, в которую он, стараниями поэтессы и ее друзей, попадал. В нем чувствовали талант, силу и самобытность, отдавали им должное и, может быть, именно поэтому его старались и стремились – пусть даже неосознанно – как бы «приручить», «обтесать», «окультурить». И чем больше для этого прикладывалось усилий, тем мощнее противился Шукшин.

Удалось познакомить его с тогдашними кумирами «чужих домов» – Пастернаком, Хемингуэем, Бабелем, Кафкой, Вознесенским и т. п., но ничуть не удалось вызвать в нем хоть что—нибудь подобное чувству восхищения или преклонения перед ними. Ему понравились несколько песен Окуджавы, он иногда напевал их. Вот, пожалуй, и все, что удалось «привить» в «чужих домах» Шукшину. И когда Б. Ахмадулина выражает надежду, что «он может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную? (! – В. К.) умственную независимость от обязательных пристрастий (каково сочетание! – В. К.)», то она, скорее всего, невольно выдает желаемое за действительное. Увы, стихи Поэта так и остались для него как пример «поэтической интеллигентской зауми». И самое несправедливое тут было бы говорить со вздохом, что вот—де так и «не дорос» Шукшин до понимания «высокой поэзии» (к примеру, подобной точки зрения на стихотворения Пастернака придерживался и Николай Заболоцкий – см. его знаменитое стихотворение о поэзии, в котором он страстно говорит о невозможности, недопустимости «русское слово превратить в щебетанье щегла»). Все дело в том, что Шукшин был – другой, его волновала прямая, грубая, реальнейшая человеческая жизнь, высокая правда и поэзия этой жизни, и смотрел он на эту жизнь ничем не прикрытыми глазами и писал ее, минуя книжные и прочие культурные «очистители», пропуская увиденную и самим прожитую жизнь через единственный возможный и единственный признаваемый им фильтр – собственное сердце, через страстную, ранимую, мятущуюся и нежную свою душу… Пастернак же был им отвергнут еще и потому, что Шукшин к тому времени безраздельно чтил, любил самой своей высокой любовью другого Поэта – Сергея Есенина. Он ощущал его не просто близким и дорогим, а именно родным по духу.

Вполне вероятно, что многие споры и пререкания, которые часто случались тогда между Ахмадулиной, ее друзьями и Шукшиным, и впрямь происходили по причинам незначительным. Но тот пример, который привела Белла Ахмадулина, никак не подтверждает ее собственный тезис: «Никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились». Скорее и вернее – опровергает его. Не случайно, думается, поэтесса приводит только свое утверждение («я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины… но художественно он существует – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества») и не сообщает – чем оно Шукшину не понравилось, почему он не только не разделил с ней его, но и отверг; не говорит, что же, собственно, выставлял сам Шукшин в противовес ее утверждению о существовании художника.

Впрочем, не так уж трудно догадаться, выявить смысл того, что мог сказать тогда Шукшин. Он ведь уже ощущал себя именно русским, национальным художником.

За месяц с небольшим до смерти Василий Макарович в расширенной авторской аннотации, написанной по просьбе издательства «Молодая гвардия» (где предполагался выход его однотомника), скажет так: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту… Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами – стоит ли отдавать его за некий трескучий, так называемый „городской язык“, коим владеют все те же ловкие люди, что и жить как будто умеют, и насквозь фальшивы. Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания – не отдавай всего этого за понюх табаку…» А среди посмертно опубликованных его рабочих записей есть такая: «Не теперь, нет.

Важно прорваться в будущую Россию».

И разве не русский национальный характер или отдельные его черты стремился передать Шукшин во многих своих произведениях! Разве не о современной ему России, ее проблемах и ее людях страстно говорят едва ли не каждая страница его публицистики, его фильмы, его роли!..

Нет, не мог Шукшин «существовать – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было…». Он разделял, глубоко верил в другую истину: кто не принадлежит Отечеству, тот не принадлежит и человечеству. Ум и душу он обращал к своему народу, к своей Родине. Он жил и творил именно как русский писатель, но это вовсе не значит, что он был художником «узким», укладывающимся, пусть и в достаточно широкие, но вполне определенные рамки, что вне России его голос уже и не звучит. Русская критика во главе с Белинским давно и плодотворно разрешила этот вопрос. Так, например, Аполлон Григорьев писал:

«Истинная существенная сила явлений искусства вообще и поэзии в особенности заключается в органической связи их с жизнью, с действительностью, которым они служат более или менее осмысленным и отлитым в художественные формы выражением. А так как никакая жизнь, никакая действительность немыслимы без своей народной, то есть национальной оболочки, то проще будет сказать, что сила эта заключается в органической связи с народностью.

Идея национализма в искусстве (в то время слово «национализм» не несло еще в себе негативного оттенка и употреблялось как синоним «народности». – В. К.) вовсе не так узка, как это покажется, может быть, ярым поборникам прогресса. Она вовсе не исключает, конечно, «общечеловечности», да и не может ее исключить. Основы общечеловечности лежат даже в растительных, по—видимому, исключительных явлениях искусства, то есть, например, в поэтическом мире народных сказаний и мифических представлений, связанных у всей ин—до—кавказской расы довольно очевидною, а у рас вообще хотя и скрытою, но все—таки необходимо существующею нитью. Чем шире развивается национальность, тем более амальгамируется она с другими национальностями, хотя вместе с тем не теряет своей особности в жизни и искусстве на самих верхах своего развития. Шекспир, Байрон, Диккенс и Теккерей, Гете, Шиллер, Гофман и Гейне, Дант и Мицкевич, Гюго и Занд – достояние общечеловеческого интереса, но вместе с тем они в высшей степени англичане, немцы, итальянцы, поляки и французы».

Шукшин, как и наши великие классики, в высшей степени – русский.

Мы не знаем – обвинял ли Василий Макарович в пылу полемики свою спутницу в космополитизме, в низкопоклонстве перед Западом, в зависимости от чужой культуры и в подражании ей. Да и это не важно, и вообще приклеивание критических ярлыков – занятие не только не благородное, но и бессмысленное (об этом спустя время скажет сам Шукшин). Суть же – в другом.

«Народность, – писал в свое время глубоко уважаемый Шукшиным В. Г. Белинский, – есть своего рода талант, который, как всякий талант, дается природою, а не приобретается какими бы то ни было усилиями со стороны писателя. И потому способность творчества есть талант, а способность быть народным в творчестве другой талант, не всегда, а, напротив, очень редко являющийся вместе с первым. Чего бы, казалось, легче русскому быть русским в своих сочинениях? А между тем русскому гораздо легче быть в своих сочинениях даровитым, нежели русским. Без таланта творчества невозможно быть народным; но, имея талант творчества, можно и не быть народным».

Шукшин обладал и тем и другим талантом, и еще неизвестно, каким больше. По моему мнению, талант быть народным, быть русским в своих произведениях был у него не то чтобы сильнее, но ярче, неистовее, ощущался им самим больше, ранимее. И это вовсе не составляет какой—то прерогативы Шукшина, это, думается, основополагающее свойство, в той или иной степени присущее и некоторым другим русским писателям, особенно тем, кто поднялся «из глубин моря народного». Разве случайно, скажем, вырвалось у Максима Горького такое вот страстное восклицание: «Господи помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земной и нет на земле больших рабов Божьих, чем мы, Русь». Контекст здесь отнюдь не религиозный, а философский, подразумеваются материи высшего порядка: жизнь и смерть, преобладание в русском человеке духа над телом…

«…Мучительно трудно быть русским» – это чувство было знакомо и Шукшину, достаточно прочитать его роман «Я пришел дать вам волю» и повесть—сказку «До третьих петухов», чтобы убедиться в этом.

 

Угрюмый, дичащийся, замкнутый, вызывающе молчаливый, не отвечающий на любезности, «в лице неприступно загнанное выражение» и т. д. и т. п. Таков «портрет» Шукшина в ахмадулинских воспоминаниях, таким он и правда представал в тех компаниях, в тех «чужих домах». Но в другой среде, в других домах там, где чувствовал непритворное внимание и искреннюю теплоту, Шукшин нередко был совсем другим – открытым, распахнутым, веселым и добрым человеком. Человеком, рядом с которым легче дышится и живется. Вот, к примеру, несколько эпизодов из воспоминаний той же Ольги Румянцевой:

«…Любил вечера, когда мы все после работы собирались дома, читали что—нибудь или рассказывали. Вася приходил и устраивался непременно в углу. А иногда садился почему—то прямо на пол, на корточки, и негромким голосом начинал петь. Он любил песни. Пел разные, больше сибирские: „Глухой неведомой тайгой“ или „По диким степям Забайкалья“… Пел медленно, протяжно, словно раздумывая над чем. И так горько, тоскливо становилось на душе…

Но вдруг, резко меняя тон, весело, как—то даже озорно начинал:

 

Эх, воля, моя воля!

Воля вольная моя,

Воля – сокол в поднебесье,

Воля – милые края!

 

«В семье у нас любили смешное, забавное. А Вася в высшей степени был одарен чувством юмора. Иногда он вдруг загорался и начинал рассказывать смешные случаи из своей жизни…»

«…У нас в доме стояла елка. Хотя дети мои были уже взрослые, все же они любили наряжать елку. Любили, погасив свет, смотреть на мерцание елочных огней. Настроение у всех было в этот вечер еще новогоднее: шутили, смеялись, потом стали читать стихи. Каждый читал любимого поэта. Попросили почитать и Васю. Всем хотелось узнать: какие он любит стихи, какого поэта.

Шукшин долго отнекивался, потом вдруг махнул рукой и согласился.

– Только погасите свет, пусть горит одна елка! Ладно? – попросил он.

Свет погасили, Вася сел на краешек дивана и стал читать… Все увлеченно слушали его. «Но что это он читает? – подумалось мне. – Такого поэта я не знаю!» И вдруг меня осенило: ведь это его стихи! Он свои читает!.. Это было совершенно неожиданно, я не знала, что Вася пишет стихи. По форме они, возможно, и были несовершенны, однако чем дальше он читал, тем все больше захватывал и покорял слушателей.

В стихах говорилось о казацкой вольности, смелой удали, о бунте против тирании, против царя… в голове мелькнуло: да ведь он о Разине читает, о разинском восстании!»

…Конечно (заметим попутно), поэзия была, как говорится, не его стихия. И все же… Прочитайте—ка внимательно вот эти строки:

 

И разыгрались же кони в поле,

Поископытили всю зарю.

Что они делают?

Чью они долю

Мыкают по полю?

Уж не мою ль?

 

Тихо в поле.

Устали кони…

Тихо в поле —

Зови не зови.

В сонном озере, как в иконе, —

Красный оклад зари.

 

В немалой степени влияние Есенина? Согласен. И все же… Все же очень и очень жаль, что до сих пор не удалось разыскать тетрадок со стихами Шукшина, это многое бы дало для понимания его чувств и мыслей того времени. Пока же мы знаем как принадлежащее перу Шукшина приведенное выше лирическое стихотворение (оно дано как эпиграф к рассказу «И разыгрались же кони в поле») и некоторые песни в романе «Я пришел дать вам волю», такие, например, как «про шубу», которую разинцы несут астраханскому воеводе Прозоровскому, и «про ежа» (ее напевает загулявший на волжском берегу казак)…

Тем более раскованно (привык к ним за долгие годы общения) вел и чувствовал себя Шукшин в компании однокашников—кинематографистов. Здесь зачастую возникали споры и ссоры, и совсем не обязательно вокруг того, «как делать кино», хотя, несомненно, большей частью разговоры шли о кинематографе и литературе. Причем нередко застрельщиком этих споров выступал именно Шукшин. Доказывал, самозабвенно «гнул» свою линию даже тогда, когда с ним не был согласен ни один из присутствующих, когда против него ополчались в словопрениях даже те, кто считался самыми близкими его тогдашними товарищами. Потом, спустя годы, он с ироническим смешком вспоминал, что накалял себя иногда до такого состояния, что в качестве последнего отчаянного аргумента бросался… в драку. Один против всех.

Правда, таким неудержимым эмоциональным порывам – а вернее сказать, прорывам – немало способствовала изрядная доза только что принятого спиртного. Увы, в молодых кинематографических компаниях, равно как и в тех ахмадулин—ских «местах, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят», вино на столах присутствовало неизменно. А когда оно вдруг заканчивалось и магазины были уже закрыты, тогда срывались на такси в аэропорт, «добавлять» в допоздна работающем там ресторане.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: