Выживание и неуязвимость 1 глава




Бланшо М., Зомбарт В., Канеггн Э.

Тень парфюмера / Морис Бланшо, Вернер Зомбарт, Элиас Канетти. ~ М.: Алгоритм, 2007. — 288 с.

ISBN 978-5-9265-0353-8

Поводом к изданию данного сборника послужил необыкновенный ус.тех, который выпал на долю книги П. Зюскинла «Парфюмер» и на фильм, снятый по се мотивам. Собственно, ж>ткая история маньяка-изобретателя достаточно широко распространена в литературе «ужасов» и фильмах соот­ветствующего направления, так что можно было бы не подводить философ­скую базу под очередной триллер-бестселлер, но книга Зюскинда все же со­держит ряд вопросов, требующих осмысления. В чем причина феноменального успеха "Парфюмера», почему он понравился миллионам читателей и зрителей? Какие тайны человеческой души он отразил, какие стороны общественной жизни затронул?

Ответы на эти вопросы можно найти в трудах философов М. Бланшо, В. Зомбарта, Э. Канетти, написанных, как ни странно, задолго до появления произведения П. Зюскинда.

УДК J41.33 ББК 86.42

ISBN 978-5-9265-03S3-8

ООО «Алгоритм-Книга*, 2007

ОТ РЕДАКЦИИ

Поводом к изданию данного сборника послужил необыкновенный успех, который выпал на долю книги П. Зюскинда «Парфюмер» и на фильм, снятый по ее мо­тивам. Напомним, что главный герой этого произведе­ния — Жан-Батист Гренуй — обладал удивительной спо­собностью безошибочно различать все запахи и состав­лять их особые сочетания, воздействующие на психику людей. Сюжет в литературе не новый и достаточно ба­нальный, если бы не одна страшная особенность: для создания своего сверхмощного психотропного средс­тва Гренуй убивал молодых девушек, дабы использо­вать их секреции в создаваемом препарате.

Собственно, и эта жуткая история — история мань­яка-изобретателя, — достаточно широко распространена в литературе «ужасов» и фильмах соответствующего направления, так что можно было бы не подводить фи­лософскую базу под очередной триллер-бестселлер, но книга Зюскинда все же содержит ряд вопросов, требу­ющих осмысления. В чем причина феноменального ус­пеха «Парфюмера», почему он понравился миллионам читателей и зрителей? Какие тайны человеческой души он отразил, какие стороны общественной жизни за­тронул?

Ответы на эти вопросы можно найти в трудах фи­лософов, написанных, как ни странно, задолго до появ-

ления произведения П. Зюскинда. Так, например, зна­менитый французский мыслитель Морис Бланшо во многих своих работах анализирует особенности лите­ратурного творчества, читательского интереса, затра­гивает тему пограничных состояний человеческой души, балансирующей между жизнью и смертью, меж­ду любовью и гибелью. Говоря о произведении литера­туры как о таковом, Бланшо отмечает, что «труд, со­зданный за счет одиночества и в среде одиночества, несет в себе взгляд на мир, интересующий всех, а также внутреннее суждение о других произведениях, о про­блемах эпохи; становится причастным к тому, чем пре­небрегает, враждебным тому, от чего отнекивается, — и безразличие его лицемерно смешивается с общей при­страстностью».

Примечательно, что ни один писатель, по мнению Бланшо, не знает заранее, какой эффект произведет его литературное детище, но «стоит только книге, возник­шей случайно, созданной в наплыве небрежности и скуки, лишенной ценности и значения, вдруг быть пре­вращенной обстоятельствами в шедевр, — какой писа­тель тогда в глубине души не припишет себе эту славу и не увидит в ней свою заслугу, в этом даре судьбы — плод своих усилий, работу своего ума в чудесном согласии с эпохой?».

Итак, книга Зюскинда была «превращена обстоя­тельствами в шедевр», — но что это за обстоятельства? Бланшо, оценивая состояние общества, которое он на­зывает «продажным», пишет, что в таком обществе «меж­ду людьми могут существовать коммерческие связи, но никак не подлинная общность, никак не взаимопони­мание, превосходящее любое использование «порядоч-

ных» приемов, будь они сколь угодно необычными». Далее следует вполне логичный вывод: извращенные отношения между людьми непременно предполагают и спрос на соответственную «непорядочную» литерату­ру. На примере одного из литературных произведений Бланшо показывает, какие странные чувства порожда­ет в главном герое вид любимой женщины: «И еще две особенности делают ее более реальной, чем сама реаль­ность: она — существо до крайности беззащитное, сла­бое, хрупкое; и тело ее, и лицо, в зримых чертах которо­го таится его незримая суть, — все это словно бы взы­вает к убийству, к удушению, насилию, диким выходкам, грязной брани, разгулу скотских, смертоносных страс­тей». И далее: «Вам ведома лишь красота мертвых тел, во всем подобных вам самим. И вдруг вы замечаете раз­ницу между красотой мертвецов и красотой находяще­гося перед вами существа, столь хрупкого, что вы од­ним мизинцем можете раздавить все его царственное величие. И вы осознаете, что здесь, в этом существе, вы­зревает болезнь смерти, что раскрывшаяся перед вами форма возвещает вам об этой болезни».

От таких чувств, — от любви, вызывающей жела­ние убийства, от созерцания живой красоты, ассоции­рующейся с заключенной в ней «болезнью смерти», — остается уже только один шаг до безумия, до маниа­кальных наклонностей. Бланшо прекрасно отображает это в следующем отрывке, в котором говорится о выбо­ре, определяющем суть современного мира: «Если ра­зум, власть мысли, исключает безумие как саму невоз­можность, то разве мысль, в сущности ставшая для себя безвластной властью, ставящая под сомнение свое тож­дество с единственной возможностью, не должна как-то

отойти от себя самой и от посреднической и терпеливой работы к бездеятельному, нетерпеливому, безрезуль­татному и тщетному поиску? Не могла ли она подойти к тому возможному крайнему измерению, именуемому безумием, и, проходя мимо, впасть в него?»

Безумие одиночки, безумие индивидуума Бланшо проецирует на проблему существования различных «сообществ», что вполне справедливо, поскольку, по его словам «обособленное существо — это индивид, а индивид — всего лишь абстракция, экзистенция в том виде, в каком представляет ее себе дебильное сознание заурядного либерализма». Любой индивид, хочет он того или нет, подвержен влиянию «животного царства духа», господствующему в современном обществе.

Здесь следует особо отметить, что, хотя действие романа «Парфюмер» разворачивается в XVIII веке, Зюс-кинд, конечно же, пишет о состоянии именно совре­менного общества. Век XVIII — это всего лишь эффек­тный фон для сюжетной линии. Герой романа, как каж­дый индивид, связан с той общественной средой, в которой он живет, — он ее царь, и он ее раб. Обществен­ную среду, а точнее толпу, массу, в которую вливаются, как ручьи в море, отдельные личности, описывал в сво­их работах другой известный философ (а также социо­лог и антрополог) прошлого столетия Элиас Канетти. Он исследовал те страхи и настроения, которые свойс­твенны массе, писал о довлеющих над ней жажде разру­шения» чувстве преследования, панике и т.д.

Одними из главных черт массы Канетти считал «стремление пережить других как страсть» и притворс­тво, «ношение масок», В первом случае, говорил Канет­ти, смерть других живых существ дает представителю

массы сознание собственного превосходства, собствен­ной значимости и неуязвимости: «Как умерщвляют жи­вотное, чтобы употребить его в пищу, когда оно безза­щитно лежит перед тобой и можно разрезать его на куски, разделить, как добычу, которую проглотишь ты и твои близкие, так хочется убить и человека, который оказался у тебя на пути, который тебе противодейству­ет, стоит перед тобой прямо, как враг. Хочется поверг­нуть его, чтобы почувствовать, что ты еще тут, а его уже нет. Но он не должен исчезнуть совсем, его телесное присутствие в виде трупа необходимо для этого чувс­тва триумфа. Теперь можно делать с ним что угодно, а он тебе совсем ничего не сделает. Он лежит, он навсегда останется лежать, он никогда уже не поднимется. Мож­но забрать у него оружие; можно вырезать части его тела и сохранить навсегда, как трофей. Этот миг конф­ронтации с убитым наполняет оставшегося в живых силой особого рода, которую не сравнить ни с каким другим видом силы. Нет другого мгновения, которое так хотелось бы повторить».

Во втором случае Канетти пишет о великом значе­нии притворства, «маски» для существования индиви­да в массе: «Маска полноценна, когда исключительно она перед нами, а то, что за ней, остается непознавае­мым. Чем определеннее она сама, тем туманнее то, что за нею. Никто не знает, что могло бы вырваться из-под маски. Напряжение между застылостью маски и тай­ной, которая за ней сокрыта, может достигать необы­чайной силы. Это и есть причина ее угрожающего воз­действия. «Я именно то, что ты видишь, — как бы гово­рит маска,— а то, чего ты боишься, скрывается за мною». Она завораживает и одновременно заставляет

держаться подальше. Никто не смеет ее тронуть. Смер­тью карается срывание маски кем-то другим. Пока она активна, она неприкосновенна, неуязвима, священна. Определенность маски, ее ясность заряжена неопреде­ленностью. Власть ее в том и заключается, что она в точности известна, но непонятно, что она в себе таит. Она ясна снаружи, так сказать, только спереди».

Не этими ли качествами — умерщвлением как спо­собом доказать свое превосходство и созданием «мас­ки», воздействующей на сознание толпы, — определя­лись, в частности, поступки героя романа Зюскинда? Не похожими ли потаенными, но сильными желаниями определялся, в том числе, и успех «Парфюмера» у пуб­лики?..

В заключительной части нашего сборника приво­дятся отрывки из трудов немецкого философа, эконо­миста и социолога Вернера Зомбарта, где рассматрива­ются те ценности, которые привлекательны для «бур­жуа». Достичь преобладания над другими людьми любыми способами, отрицание моральных ограниче­ний, — вот основы деятельности «буржуазных натур» (как называет их Зомбарт): «К великим победителям на ристалище современного капитализма имеет, пожалуй, общее применение то, что еще недавно сказали о Рок­феллере, что он «умел с почти наивным отсутствием способности с чем бы то ни было считаться, переско­чить через всякую моральную преграду». Сам Джон Рокфеллер, мемуары которого являются превосходным зеркалом почти детски-наивного представления, резю­мировал будто бы однажды свое credo в словах, что он готов платить своему заместителю миллион содержа­ния, но тот должен.,. прежде всего «не иметь ни малей-

шей моральной щепетильности» и быть готовым «бес­пощадно заставлять умирать тысячи жертв».

В этом смысле героя романа «Парфюмер» можно назвать образцом буржуазной натуры: у него имелся свой способ достижения преобладания над людьми, во имя осуществления которого он мог действительно лег­ко «перескочить через всякую моральную преграду».

Но Зомбарт, давая определение «позыву к могущес­тву», характерному для буржуазного духа, тут же выно­сит приговор этому «позыву», приговор, который мо­жет быть применен и к «Парфюмеру»: «Позыв к могу­ществу, который я бы обозначил как... признак современного духа, — это радость от того, что имеешь возможность показать свое превосходство над други­ми. [Но] это в конечном счете сознание в слабости... Че­ловек истинного внутреннего и природного величия никогда не припишет внешнему могуществу особенно высокой ценности...»

ЧАСТЬ I

Морис Блангио

ЛИТЕРАТУРА И ПРАВО НА СМЕРТЬ

Безусловно, можно писать, не спрашивая себя, за­чем ты пишешь. Писатель, смотрящий, как перо его прочерчивает буквы, — имеет ли он право придержать его, чтобы сказать ему: Остановись! Что ты знаешь о себе? К чему ты стремишься? Почему ты не замечаешь, что чернила твои не оставляют следа, что ты так сво­бодно продвигаешься потому, что перед тобой пустота, и не встречаешь препятствий лишь оттого, что так и не сдвинулось с изначальной точки? И тем не менее ты пи­шешь, пишешь без устали, раскрывая передо мной то, что я тебе диктую, и являя мне самому то, что я знаю; другие, читая, обогащают тебя тем, что от тебя взяли, и возвращают то, чему ты их научило. Теперь все не сде­ланное тобой обернулось сделанным, все не написан­ное — написанным: ты обречено на нестираемость.

Согласимся, что литература начинается тогда, когда ее ставят под вопрос. Этот вопрос — не то же самое, что сомнения и терзания писателя. Если ему и случается вопрошать к себе, когда он пишет, — это касается лишь его одного; будь он поглощен тем, что пишет, или без-

Литература и право на смерть

различен к возможности писать, даже если ему вообще все равно, — это его личное дело и благодать. Но вот что неизменно: когда написана страница, в ней уже присутствует вопрос, который, возможно, без его ведо­ма, не переставая мучил писателя, пока он писал; и те­перь изнутри произведения ожидая приближения чи­тателя — неважно какого, глубокомысленного или пус­того, — молчаливо присутствует то же вопрошание в отношении языка, помимо человека, который пишет или читает, через язык, ставшее литературой.

За эти терзания по поводу себя самой литературу можно упрекнуть в самонадеянности. Они направлены на то, чтобы тщетно напоминать литературе о ее небы­тии, о ее несерьезности, недобросовестности, — сами эти попреки ставятся ей в вину. Она напускает важнос­ти, выдавая себя за предмет сомнений. Презирая себя, она самоутверждается. Она себя ищет, но это выходит за пределы ее задачи. Ибо, пожалуй, она одна из тех ве­щей, которые стоит найти, но не стоит искать.

Пожалуй, у литературы нет права считать себя не­обоснованной. Но вопрос, заключенный в ней, не каса­ется, честно говоря, ее значимости и прав. Найти смысл этого вопроса столь трудно потому, что он стремится превратиться в некую тяжбу по поводу искусства, его возможностей и целей. Литература строится на собс­твенных руинах: этот парадокс всем нам известен. Но, возможно, стоит понять, не предполагает ли это раз­венчание искусства, которое представлено наиболее ус­пешным за последние тридцать лет направлением ис­кусства, некое соскальзывание, перемещение действу­ющей силы вовнутрь произведения и ее отказ выйти на свет, — силы, изначально не имеющей ничего общего с неприязнью к труду или к Предмету литературы.

Морис Бланшо

Заметим, что литература, отрицая саму себя, никог­да не ставила перед собой цели попросту изобличить искусство или художника в мистификации и подлоге. Литература необоснованна, в ней есть примесь обма­на — да, несомненно. Но обнаружилось и нечто боль­шее: литература не просто не обоснована, но она — ничто, и эта «ничтожность» представляет собой, пожа­луй, небывалую, чудесную силу, при условии, что она берется в чистом виде. Добиться того, чтобы литерату­ра обнаружила эту внутреннюю пустоту, чтобы она полностью раскрылась своей доле небытия и начала осуществляться как собственная невозможность, — та­кова одна из целей, которые преследовал сюрреализм, так что совершенно справедливо признавать в нем мощное движение разрушения, но не менее справедли­во присуждать ему одну из величайших творческих ам­биций, ибо литература здесь, на мгновение совпадая с ничто, тут же становится всем, все начинает существо­вать: вот так чудо. Никто не собирается наговаривать на литературу — вопрос в том, чтобы понять ее и уви­деть, почему понимать ее можно, только умаляя ее до­стоинство. Мы с удивлением пришли к выводу, что воп­рос «что такое литература?» никогда не получал до­стойного ответа. Но вот что еще страннее: в самой форме этого вопроса присутствует нечто, отнимающее у него всю серьезность. Спрашивать: что такое поэзия? что такое искусство? даже: что такое роман? — вполне возможно; это уже делалось. Но литература, будучи и поэмой, и романом, кажется пустой составляющей, присутствующей во всех этих важных вещах, обратив­шись к которой, мысль теряет всю свою серьезность. Когда какая-нибудь серьезная мысль обращается к ли-

Литература и право на смерть

тературе, то та становится каустической силой, способ­ной разрушить все то, что и в ней самой, и в мысли было основательного. А стоит только мысли отойти, как она вновь становится чем-то важным и существенным — более важным, чем философия, религия, да и жизнь мира, которой она занимается. Мысль же, дивясь на эту империю, немедленно вновь поворачивается к ней и за­дается вопросом, что она такое; но тотчас проникнутая неуловимым разрушительным элементом, способная лишь презирать нечто столь бесполезное, смутное и нечистое, вновь погружается в это презрение и в эту бесполезность, как хорошо показала история Господи­на Теста1.

Было бы ошибкой возлагать на современные ниги­листические движения ответственность за то, что лите­ратура, казалось бы, превратилась в некую бестелесную и летучую силу. Около ста пятидесяти лет тому назад, человек, имеющий об искусстве самое возвышенное представление, которое только может возникнуть, — так как он видел, как искусство может стать религией, а религия искусством, — этот человек (по имени Гегель) описал все движения, с помощью которых тот, кто ре­шил быть литератором, обрекает себя на принадлеж­ность «животному царству духа». С первых шагов, го­ворит Гегель2, индивидуума, желающего писать, оста-

1 Герой одноименного романа П. Валери. — Примеч. пер.

2 В этом размышлении Гегель говорит о человеческом творе­нии в общем. Само собой разумеется, что приводимые здесь заме­чания довольно далеки от текста «Феноменологии» и не направле­ны на то, чтобы его разъяснять. Сам этот текст можно прочитать в переводе «Феноменологии», опубликованном Жаном Ипполитом, проанализировавшим этот текст в своей замечательной книге «Ге­незис и структура Феноменологии духа Гегеля». — Примеч. авт.

Морис Бланшо

навливает следующее противоречие: чтобы писать, ему нужен писательский талант. Но любой талант сам по себе ничто. Пока усевшись за свой стол, писатель не на­пишет чего-нибудь — он не писатель и не может знать, есть ли у него способности, чтобы стать им. Талант по­является у него только после того, как он что-то напи­сал, но он уже нужен ему чтобы писать.

Эта трудность с самого начала освещает аномалию, лежащую в основе писательского труда, которую писа­тель и должен, и не должен преодолевать. Пишущий — не идеалист-мечтатель, он не любуется изнутри красо­той своей дущи, не довольствуется внутренним созна­нием своих талантов. Эти таланты он пускает в дело, то есть необходимое дело, которое дало бы уверенность в них и в самом себе. Писатель находит и реализует себя только в процессе своего труда; в преддверии труда он не только не знает, кто он есть, но и он есть ничто. Он существует только после произведения, но тогда каким образом может существовать произведение?

«Индивид, — говорит Гегель, — не может знать, что есть он, до тех пор, пока не выйдет через совершение действия к действительной реальности; таким образом, получается, что он может определить цель своего дейст­вия до того, как произведет его; и в то же время он дол­жен, будучи сознательным существом, изначально иметь перед собой действие как совокупно присвоенное, то есть цель». И так обстоит дело с каждым новым произ­ведением, ибо все начинается с ничего. И то же самое, когда он создает произведение по частям: если у него нет перед собой полного проекта своего труда, как он может иметь его в качестве сознательной цели своих осознанных действий? А если произведение уже полно-

Литература и право на смерть

стъю присутствует, у него в сознании и это присутствие и есть основной смысл произведения (полагая здесь, что слова не столь существенны), — тем более, зачем приступать к его осуществлению? То есть, либо в виде внутреннего проекта в нем уже все заложено, и писа­тель с этого момента уже знает о нем все, что можно о нем узнать, и оставляет его пребывать во мраке, так и не переведя его на слова, не написав его, — но при этом. он не станет писать, не станет писателем; либо, приняв во внимание, что произведение должно быть не только задумано, но и осуществлено, что вся его ценность, ис­тина и реальность заключены в словах, которые разво­рачивают его во времени, вписывают его в пространс­тво, он садится писать, — но ни из чего не исходя и ни­чего не ожидая,— следуя одному выражению Гегеля, как ничто, работающее в ничто.

На деле эту проблему было бы никогда не преодо­леть, если бы писатель, чтобы начать писать, ждал ее разрешения. «Именно поэтому, — замечает Гегель, — он должен начинать немедля и переходить к действию, презрев все обстоятельства и особо не задумываясь ни о начале, ни о средствах, ни о результате». Так он раз­мыкает круг, ибо обстоятельства, при которых он пи­шет, становятся для него тем же, что и его талант, а его интерес к труду и само движение, позволяющее ему продвигаться вперед, присваивается им, и в них он ви­дит свою цель. Валери часто напоминал нам, что его лучшие произведения рождались вследствие случай­ных заказов, а не по внутреннему требованию. Но что он в этом находил замечательного? Если бы он сам по себе начал писать «Эвполинос», по какой причине он бы это сделал? Оттого ли, что подержал в ладони ра-

Морис Бланшо

кушку? Или потому, что, открыв однажды утром Боль­шую энциклопедию, он случайно прочел бы там имя «Эвполинос»?

Или желая попробовать форму диалога, он случай­но оказался обладателем рукописи, подходящей для этой формы? В основе самого великого произведения можно углядеть самое ничтожное обстоятельство, — эта ничтожность ничего не компрометирует, — порыв, с помощью которого писатель делает это обстоятельс­тво решающим, достаточен для того, чтобы оно было присовокуплено к его труду и к его таланту. В этом смысле альбом «Архитектуры», заказавший «Эвполи-носа», оказался той формой, именно в которой у Валери изначально был талант написать это произведение: этот заказ и положил начало таланту, стал самим этим та­лантом, но необходимо также добавить, что заказ обрел реальную форму и стал действительным проектом только благодаря тому, что был уже и сам Валери и его талант, а также его связи в обществе, и интерес, кото­рый он уже ранее проявлял к такого рода сюжетам1. Всякое произведение есть работа обстоятельств; это просто-напросто означает, что произведение было на-

1 Эссе П. Валери «Эвполинос, или Архитектор» было написано в качестве предисловия для большого альбома «Архитектуры», опубликованного в начале 1920-х гг. Заказанный текст должен был для соблюдения формата издания ограничиваться строго опреде­ленным пространством, вмещающим не более 120 000 знаков. Из­бранная автором диалогическая форма в силу своей пластичности позволила выполнить это условие с достаточной обязательностью. (Имя «Эвполинос» было случайно замечено Валери в раскрытой на статье «Архитектура» Гранд Энциклопедии, упоминавшей о та­ком архитекторе, но ничего не сообщавшей о персонаже.) — При­меч. пер.

Литература и право на смерть

чато, имело во времени свою точку отсчета и что теперь эта временная точка принадлежит самому произведе­нию, ибо без нее оно осталось бы непреодолимой про­блемой, не чем иным, как невозможностью писать.

Предположим, произведение написано, а с ним воз­никает и писатель. Прежде написать его было некому, а с написанием книги рождается писатель, с ней отож­дествляемый. Когда Кафка случайно пишет фразу «он посмотрел в окно», то он находится, по его словам, в та­ком вдохновенном состоянии, что эта фраза уже оказы­вается совершенной. То есть по отношению к ней он — автор, или, вернее, он автор благодаря ей: ею определя­ется его существование, он ее сотворил, и она его сотворила, в нем она вся, и сам он целиком то же, что и она. В этом источник его радости — радости без приме­си, без изъяна. Что бы он ни написал, «фраза уже со­вершенна». Такова глубокая и странная уверенность, которую искусство ставит себе как цель. Все написан­ное — написано ни плохо, ни хорошо; не является ни плохим, ни хорошим, ни важным, ни напрасным, ни па­мятным, ни достойным забвения: движение, через ко­торое то, что внутри было ничем, возникает во внешней монументальной действительности, как нечто неизба-вимо истинное, как некий несомненно верный пере­вод, — совершенно, ибо тот, кого оно переводит, сущес­твует только в нем и через него. Можно сказать, что та­кая уверенность — это как бы внутренний рай писателя и что автоматическое письмо было лишь способом сде­лать реальным этот золотой век: то что Гегель называет истинным благом перехода от ночи возможностей ко дню присутствия или уверенностью в том, что на свет рождается именно то, что дремало в ночи.

Морис Бланшо

Но что из этого следует? Получается, у писателя, це­ликом вместившего себя и замкнувшегося во фразе «он посмотрел в окно», нельзя потребовать никакого оп­равдания самой фразы, потому что для него ничего, кроме нее, не существует. Но сама она, по крайней мере, существует — существует столь реально, что способна сделать написавшего ее писателем, потому что она не просто его фраза, но и фраза других людей, способных прочесть ее, всеобщая фраза.

Тогда-то и начинается сбивающее с толку испыта­ние. Писатель видит, что другие интересуются его рабо­той, но их интерес отличается от того, который позво­ляет ей стать прямым переводом его самого, и этот но­вый интерес изменяет сделанное им, превращает в нечто иное, где он не узнает первоначального совер­шенства.

Произведение исчезает для него и превращается в произведение других, такое, в котором они есть, но нет его самого, — в книгу, черпающую ценность из других книг, чья оригинальность состоит в том, что она на них не похожа, но понятна постольку, поскольку она — их отражение. И этим новым этапом писателю нельзя пре­небречь. Как мы видели, он существует только через свое произведение, но произведение начинает сущест­вовать лишь став чужой, общедоступной вещью, воз­двигаемой и разрушаемой столкновением с прочими реальными вещами. Таким образом, хотя он и причас-тен к произведению, само произведение исчезает. Этот момент его опыта особенно критичен. Чтобы преодо­леть его, в игру вступают множество разных интерпре­таций. Например, писатель хотел бы уберечь совер­шенство написанного, удерживая его как можно даль-

Литература и право на смерть

ше от жизни внешнего мира. Произведение — это то, что написано им, а вовсе не купленная, прочитанная, истертая книга, восславленная или раздавленная ходом повседневности. Но тогда где же начинается или закан­чивается произведение? В какой момент оно существу­ет? Зачем передавать его общественности? Зачем, если необходимо сохранить в нем сияние чистого «я», выно­сить его наружу, заставляя осуществиться в «я» всех и каждого? Почему бы не оградить себя закрытым и тай­ным уединением, ничего не производя, кроме пустой вещи, затихающего эха? Или другой выход: писатель соглашается самоустраниться, чтобы принять в расчет лишь того, кто читает. Читатель и делает произведение: читая, он создает его; он и есть истинный творец, созна­ние и жизнь написанной вещи; у автора нет иной цели, кроме как писать для читателя и слиться с ним.

Но эта попытка обречена. Ибо читателю не нужно произведение, написанное для него, — он хочет как раз, чтобы он было странным, хочет найти в нем нечто не­известное, другую реальность, дух иного, способный переделать его и сделаться им. Писатель, пишущий для какой-то конкретной публики, по сути, не пишет, — пи­шет сама эта публика, и именно поэтому она не может больше быть читателем; чтение только кажется тако­вым, на деле его нет. Отсюда незначительность произ­ведений, созданных для чтения, их никто не читает. От­сюда опасность писать для других и показать им их са­мих. Так как другие хотят слышать не собственный голос, а голос другого — реальный, идущий из глубины голос, неуютный, как истина.

Писатель не может уйти в себя, отказавшись тем са­мым от письма. Он не может, если пишет, приносить в

Морис Бланшо

жертву чистую ночь своих внутренних возможностей, ибо произведение оживает, если только эта ночь, и ни­какая другая, становится днем, только если все, что у него есть наиболее сокровенного и удаленного от уже проявленного бытия, проявит себя в бытии всеобщем. Писатель мог бы оправдать себя, задаваясь сочини­тельством — простым действием письма, осознавае­мым независимо от приносимого им результата, — как собственной целью. Таков, как мы помним, спаситель­ный путь Валери. Допустим, что это так. Допустим, что писатель интересуется искусством как приемом, единс­твенно как поиском возможностей того, чтобы не на­писанное до сих пор, стало написано. Но опыт, стремя­щийся быть правдивым, не может отделить действие от его результатов; а результаты эти никогда не бывают неподвижными и определенными, но всегда бесконеч­но разнообразны и сопряжены с неуловимостью гряду­щего. Писатель, заявляющий, что он интересуется лишь методом, с помощью которого создается произведение делается также за пределами его самого, и все усердие, вложенное им в осознание своих продуманных дейс­твий, своей промысленной риторики, вскоре становит­ся поглощенным живой игрой случая, которую он не способен ни направлять, ни даже отслеживать. Однако опыт его не напрасен: через письмо он опробовал себя в качестве ничто, пущенного в дело, а закончив пи­сать — опробовал свое произведение как нечто, под­верженное исчезновению. Произведение исчезает, но сам факт исчезновения остается, становится сущест­венным, как движение, позволяющее произведению войти в ход истории, осуществиться, исчезая. В этом опыте главная цель писателя — не эфемерное творение, но превыше самого творения — его истина, в которой,

Литература и право на смерть

казалось, воссоединяются сам пишущий, творческая негирующая сила и произведение в движении своего развития, через которое и утверждает себя сила нега-ции и преодоления.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: