Выживание и неуязвимость 2 глава




Это новое понятие, называемое Гегелем «самой ве­щью», играет немалую роль в деле литературы. Это не важно, что оно принимает самые разнообразные значе­ния: причиной тому — искусство, расположенное выше любого произведения, а также идеал, который оно стре­мится передать; мир, вырисовывающийся в нем; цен­ности, задействованные в творческом усилии; подлин­ность самого усилия — по ту сторону произведения, постоянно готового раствориться в вещах,— все это поддерживает праобраз, сущность и духовную истину произведения в том виде, в каком писатель захотел сво­бодно выявить ее и в каком он сам может считать ее своей. Цель не в том, что писатель делает, но в истин­ности того, что он делает.

В связи с этим в нем по праву можно видеть чест­ное, незаинтересованное сознание: порядочного чело­века. Но, осторожно: как только в литературе в игру вступает порядочность — обман тоже тут как тут. Здесь истина лжива, и чем больше претендуешь на мораль и серьезность, тем скорее на них позарятся ыистифика-ция и плутовство. Конечно, литература — это мир цен­ностей, ибо над посредственностью написанных рома­нов без конца всплывает все то, чего им недостает. Но что из этого получается? Вечная приманка, небывалая игра в прятки, к которой писатель — что бы он ни пы­тался делать, что бы ни сделал уже под предлогом того, что в его намерения входит не эфемерный роман, а сам Дух этого романа и романа вообще, — привыкает, и его честное сознание находит в ней урок и славу. Послуша-

Морис Бланшо

ем его, это честное сознание; оно и нам знакомо, при­сутствуя в каждом из нас. Оно не страдает и тогда, когда труд не удался: ну вот, говорит оно себе, он и завершен; ибо провал — это его сущность, неудача способствует его осуществлению, — и оно счастливо, успокоено не­успехом. Но если книга не способна даже возникнуть и полностью остается в небытии? — Это еще лучше: мол­чание, небытие и есть сущность литературы, «сама вещь». Это правда, что писатель склонен видеть на­ибольшую ценность в том смысле, какой произведение заключает для него самого. То есть ему не важно, хоро­шее оно или плохое, известное или забытое. Пусть об­стоятельства сложились не в его пользу — писатель и рад, ибо он создавал его, чтобы презреть обстоятельс­тва. Но стоит только книге, возникшей случайно, со­зданной в наплыве небрежности и скуки, лишенной ценности и значения, вдруг быть превращенной обсто­ятельствами в шедевр, — какой писатель тогда в глуби­не души не припишет себе эту славу и не увидит в ней свою заслугу, в этом даре судьбы — плод своих усилий, работу своего ума в чудесном согласии с эпохой?

Писатель первый становится жертвой своего обма­на, он попадается как раз тогда, когда надувает других. Послушаем его еще раз: он утверждает теперь, что его дело — писать для других, что когда он пишет, то слу­жит лишь интересу читателя. Он так говорит и верит в это. Но это неправда, так как если бы он не был изна­чально внимателен к тому, что он делает, если бы лите­ратура не интересовала его прежде всего как его собс­твенное действие, он не смог бы писать; тогда бы писал не он, а никто. Поэтому напрасно он заручается серьез­ностью идеала, напрасно говорит об устойчивости сво-

Литература и право на смерть

их ценностей: это не его серьезность, и он никогда не может твердо закрепиться на том месте, где, по его представлениям, он находится. Например: он пишет романы, которые несут в себе какие-то политические выводы, так что кажется, что он выступает за какую-то Идею.

Тогда другим — тем, кто и вправду защищает эту Идею, хочется признать в нем своего и видеть в произ­ведении доказательство тому, что Идея эта и вправду его идея; но стоит им лишь затребовать Идею, стоит лишь начать вмешиваться в работу писателя и присва­ивать ее себе, как они замечают, что он ни в чем не учас­твует, кроме как в своей собственной игре, что в Идее ему интересно лишь его собственное действие, — и вот, пожалуйста, они озадачены. Вполне понятно то недове­рие, которое люди, примкнувшие к той или иной пар­тии, вставшие на ту или иную сторону, питают к писа­телям, разделяющим их взгляды; ибо последние тоже встали на сторону — литературы, — а литература сво­им движением в конечном счете отрицает то, что пока­зывает. Таковы ее закон и ее истина. Изменив им, чтобы окончательно примкнуть к некой внешней истине, ли­тература перестает быть литературой, а писатель, все еще притворяясь писателем, впадает в иной тип обма­на. Так может, нужно перестать интересоваться чем бы то ни было и просто упереться взглядом в стену? Но даже поступив таким образом, мы не уменьшаем про­тиворечия. Во-первых, упереться взглядом в стену — значит также повернуться к миру, превратить стену в мир. Когда писатель погружается в чистую глубину произведения, интересного только ему, то другим — другим писателям и людям других занятий — может

Морис Бланшо

казаться, что вот, мол, человек, довольный своим Делом, своей работой. Но это вовсе не так. Труд, созданный за счет одиночества и в среде одиночества, несет в себе взгляд на мир интересующий всех, а также внутреннее суждение о других произведениях, о проблемах эпохи; становится причастным к тому, чем пренебрегает, враж­дебным тому, от чего отнекивается, — и безразличие его лицемерно смешивается с общей пристрастностью. Поразительно то, что в литературе обман и мисти­фикация не только неизбежны, но составляют чест­ность писателя, присущую ему долю надежды и исти­ны. В наше время часто говорят о болезни слов, и даже раздражаются на тех, кто говорит об этом, подозревая их в том, что они специально заставляют слова болеть, чтобы потом говорить об этом. Возможно это так. Труд­ность в том, что эта болезнь слов одновременно и их здоровье. Их раздирает двусмыслие? — Но без этого благодатного двусмыслия не было бы диалога. Непо­нятность вносит в них фальшь? — Но эта непонятность дает им возможность быть нами услышанными. Они проникнуты пустотой? Но в этой пустоте их смысл. Ко­нечно, писатель всегда может выбрать в качестве идеа­ла умение называть кошку кошкой. Но тогда ему будет совершенно невозможно поверить в то, что он на пути исцеления и искренности. Наоборот, тогда он еще боль­ший мистификатор, ибо кошка — это не кошка, и тот, кто утверждает обратное, не имеет в виду ничего, кро­ме следующего коварного выпада: «А Роле — мошен­ник»1.

1 См. соотв. строки из 1-й сатиры Буало: «Я могу называть вещи только своими именами: // Кошку зову кошкой, а Роле — мо­шенником». — Примеч. пер.

26

Литература и право на смерть

Для обмана есть много разных причин. И первую мы только что разбирали, а именно: литература состоит из множества моментов, отличных друг от друга и про­тиворечивых. И эти моменты различает в ней чест­ность — она аналитична, так как ей хочется ясности. Перед ее взором последовательно проходят автор, про­изведение, читатель; сменяются искусство писать, на­писанная вещь,подлинность этой вещи, или ее Самость; сменяются также писатель без имени — как чистая праздность еще отсутствующий в себе самом; затем писатель как труд — как движение от безразличного созидания к тому, что создается; далее — писатель как результат этого труда, оцененный в соответствии с ре­зультатом, а не с самим трудом, и чья реальность определяется реальностью созданной вещи; потом — писатель уже не воздвигнутый, а отвергнутый резуль­татом и пытающийся спасти эфемерное творение, спа­сая в нем его идеал, истину и т. д.

Писатель — это не только один из этих моментов, при исключении всех остальных, и не все они, взятые в их безразличной последовательности, но движение, со­бирающее и объединяющее их. В результате, когда чес­тное сознание судит писателя, фиксируя его в одной из этих форм, например, делая вид, что осуждает произве­дение, так как оно не удалось, другая честность писате­ля протестует во имя всех остальных моментов, во имя чистоты искусства, находящей в неудаче свой триумф, — и так всякий раз, когда писателя ставят под сомнение в одном из его аспектов, ему остается лишь признать себя Другим: когда к нему обращаются как к автору прекрас­ного произведения — отказаться от произведения; ког­да хвалят его вдохновение и талант — видеть в себе

Морис Бланшо

лишь учение и труд; и когда все читают его, говорить: кто меня может читать? я ничего не написал. Это сколь­жение делает писателя вечно отсутствующим, лишен­ным сознания и ответственности, но то же скольжение создает пространство его присутствия, его риска, его ответственности.

Трудность в том, что писатель не только заключает целое множество в одном лице, но что каждый момент этого множества отрицает все остальные, требует всего для себя одного, не принимает ни утешений, ни комп­ромиссов. В одно и то же время писатель должен отве­чать многим абсолютным и абсолютно разным требо­ваниям и его мораль определяется соответствием и противоречием неумолимо враждебных правил.

Одно говорит ему: «Ты ничего не напишешь, ты ос­танешься ничем, ты сохранишь молчание, ты презре-ешь слова». А другое: «Имей дело только со словами».

— Пиши, чтобы ничего не сказать.

— Пиши, чтобы сказать что-нибудь.

— Важно не произведение, а твой опыт себя, знание того, о чем ты не знаешь.

— Роман! Настоящий роман, всеми признанный и для всех важный.

— Забудь про читателя.

— Исчезни в пользу читателя.

— Пиши, чтобы сказать правду.

— Пиши ради правды.

— Поэтому — будь лживым, ибо писать ради прав­ды значит писать что-то, что еще не правдиво и, воз­можно, никогда таковым не будет.

— Неважно, пиши, чтобы действовать.

— Пиши, хоть ты и страшишься действовать.

Литература и право на смерть

— Сохрани в себе свободу говорения.

— Нет, не оставляй в себе свободу стать словом. Ка­кому закону следовать? Какой голос слушать? Да он должен слушать их всех! Что за неразбериха: получает­ся, ясность — для него не закон? — Да, и ясность тоже. Так что он должен противостоять самому себе, одно­временно утверждать и отрицать себя, искать в просто­те дня глубину ночи, в никогда не наступающей тьме — тот свет, которому нет конца. Он должен спасать мир и быть его крушением, оправдывать существование и да­вать слово тому, что не существует; он должен жить в конце времен, во вселенской полноте, и в то же время быть истоком, началом того, что должно родиться. Мо­жет ли все это присутствовать в нем? — Литература в нем и присутствует как это всё. Но, может, это то, чем она лишь хотела бы быть, но не стала в действительнос­ти? Тогда она — ничто. Но ничто ли она?

Литература— не ничто. Те, кто пренебрегает ею, зря считают, что, объявив ее ничем, они вынесли приго­вор: «Это всего лишь литература». Тем самым противо­поставляется действие» то есть конкретное вмешатель­ство в мир, и написанное слово, пассивное явление на поверхности мира; так что сторонники действия отри­цают литературу как бездействие, а те, кто охотится за страстью, становятся писателями, чтобы бездейство­вать. И осуждать, и любить ее так — это злоупотребле­ние. Если видеть в труде двигатель истории — то, что изменяет человека, изменяя мир,— необходимо при­знать в деятельности писателя подлинную форму тру­да. Что делает трудящийся человек? — Он изготавлива­ет предмет. Этот предмет — реализация некоего проек­та, прежде нереального,утверждение действительности,

Морис Бланшо

отличной от составляющих ее элементов, и грядущего новых предметов — по мере того как сам этот предмет становится инструментом для изготовления других предметов. Например: у меня есть проект — согреться. Пока этот проект остается на уровне желания, я могу поворачивать его и так и этак и не согреться. Но вот я решаю сделать печку; печка превращает в реальность пустой идеал, каким было мое желание; она утверждает в мире нечто, чего в нем прежде не было и делая это отрицая то, что в нем было. Раньше передо мною были камни и чугун, а теперь нет ни камней ни чугуна, но есть результат преобразования этих элементов, отме­ненных и разрушенных в ходе труда. И этот предмет изменяет и мир. Тем более что моя печь позволяет мне сделать новые предметы, которые, в свою очередь, от­менят прежнее состояние мира и подготовят его гряду­щее. Производимые мною предметы, изменяя положе­ние вещей, изменят и себя. Идея тепла сама по себе нич­то, но реальное тепло сделает мою жизнь другой жизнью, и все то, что я смогу создать нового благодаря этому теплу, будет обновлять и меня. Так, по словам Ге­геля и Маркса, делается история — трудом, творящим бытие через его отрицание и открывающим его вновь, когда негация состоялась.

А что делает писатель, который пишет? То же, что и человек, который работает, но на более возвышенном уровне. Он тоже производит нечто: творение в высшем смысле. Он создает это творение, изменяя природную человеческую реальность. Он пишет, исходя из опреде­ленного состояния языка, из определенной формы культуры, из определенных книг, а также из объектив­ных элементов — чернил, бумаги, печати. Чтобы писать,

Литература и право на смерть

он должен разрушить язык, такой, какой он есть, и воз­родить его в другой форме; отвергнуть книги, чтобы сделать одну книгу из чего-то отличного от них самих. Новая книга — это, безусловно, реальность: ее можно увидеть, потрогать и даже прочесть. Перед тем как пи­сать ее, у меня была идея, по крайней мере проект напи­сания, но между идеей и самим томом, в котором она воплощается, разница, по-моему, такая же, как между желанием тепла и теплом от печки, греющей меня. На­писанная книга — это для меня поразительное, непред­виденное изобретение, такое, что, не написав ее, у меня нет никакой возможности представить себе, чем она могла бы быть. Вот почему она представляется мне та­ким опытом, последствия которого, сколь сознательно они ни были произведены, ускользают от меня и в от­ношении которого я не могу оставаться тем, чем был по причине того, что в присутствии чего-то другого я ста­новлюсь другим, и по еще более важной причине: эта другая вещь — книга, — о которой у меня было лишь представление, и ничто не позволяло знать о ней зара­нее, есть не что иное, как я сам, ставший «другим».

Книга, написанная вещь, вступает в мир, где и со­вершает работу преобразования и негации. В ней — грядущее многих вещей и не обязательно книг; ведь че­рез проекты, которые могут из нее возникнуть, через начинания, которым она благоприятствует, через целый мир, чье измененное отражение она содержит,— она становится нескончаемым источником новой реаль­ности, исходя из которой существование должно стать иным, чем теперь.

Так как же, ничто ли книга? Почему же действие по созданию печи может считаться трудом, формирую-

Морис Бланшо

щим и подтягивающим за собой историю, а действие письма кажется полной пассивностью, остающейся за рамками истории, которую сама история невольно та­щит за собой? Вопрос кажется неразумным, но, однако, он давит на писателя тяжким бременем. С первого взгляда нам кажется, что творческая сила написанных произведений несравнима ни с чем; мы также говорим себе, что писатель — это человек, которому дана боль­шая способность к действию, нежели кому-либо еще, ибо его действие неограниченно и бесконечно: мы зна­ем (или нам хотелось бы в это верить), что одно произ­ведение способно изменить ход мира. Но именно здесь и заключен повод для размышлений. Влияние писателя очень велико, оно превосходит то, что ими делается; превосходит до такой степени, что все реальное, при­сутствующее в их действии, не переходит в это влияние, а само влияние не находит в той толике реальности на­стоящей поддержки, которая могла бы послужить его росту. Что может один автор? — Все, буквально все: он весь в путах, задавлен рабством, но стоит ему найти для письма несколько свободных мгновений, и — пожалуй­ста, он уже свободен, чтобы создать целый мир без рабства — мир, в котором раб, став господином, выдви­гает новый закон; таким образом, сочинительствуя, че­ловек заточения сразу же обретает свободу для себя и мира; он все в себе отрицает, чтобы стать тем, что не есть он. В этом смысле все, что он делает, — колоссаль­ный труд, самый важный и самый великий.

Но приглядимся. Непосредственно давая себе сво­боду, которой у него нет, он упускает из виду реальные условия своего освобождения, не принимая в расчет то, что действительно должно быть сделано, чтобы вопло-

Литература и право на смерть

тилась абстрактная идея свободы. Его собственное от­рицание тотально. Он отрицает не только свое положе­ние человека в застенке, но также не замечает времени, призванного проделать брешь в этой стене, и отрицает отрицание времени, отрицание пределов. Вот почему в конце концов он ничего не отрицает, и произведение, осуществляясь, не становится на деле действием нега-ции, разрушения и преобразования, но воплощает в себе невозможность отрицать, отказ вмешиваться в мир, и превращает свободу, которой, следуя закону вре­мени, надлежало воплотиться в вещах, во вневремен­ный идеал, пустой и недостижимый.

Писатель наделен влиянием, связанным с привиле­гией быть всему господином. Но только всему он и гос­подин, только бесконечностью он и владеет, а конечно­го ему недостает, и предел ему недоступен. Но в беско­нечности действовать невозможно и ничего нельзя совершить в беспредельном; таким образом, действуя вполне реально, создавая реальный объект, зовущийся книгой, он опорочивает этим действием любое дейс­твие, подменяя мир конкретных вещей и определимого труда другим миром, в котором все непосредственно задано, так что остается лишь, читая, наслаждаться.

Обычно писатель представляется бездействующим потому что он — господин воображаемого, и те, кто погружается туда вослед ему, теряют из виду проблемы своей реальной жизни. Но опасность, заключающаяся в нем, куда более серьезна. Дело в том, что он разрушает действие не потому, что имеет власть над нереальным, а оттого, что предоставляет в наше распоряжение всю реальность. Нереальное начинается со всего. Вообра­жаемое — это не странная область, расположенная по

2 - 5767 Бланшо

Морис Бланшо

ту сторону мира, оно и есть мир, но мир как целое, как все.

Поэтому-то его и нет в мире, так как оно само — мир, схваченный и осуществленный как целое тоталь­ным отрицанием всех отдельных реальностей, находя­щихся в нем, вынесением их вне игры, в отсутствие, осуществлением самого этого отсутствия, стоящего у истоков литературного творчества, питающего себя ил­люзией, что все вещи и все существа, с которыми оно имеет дело, им сотворены, так как теперь оно называет и видит их исходя из всего в целом, а также из отсутс­твия целого, то есть исходя из ничего.

Так называемая литература чистого воображения, конечно же, несет в себе определенную опасность. Во-первых, она не есть чистое воображение. Думая, что на­ходится в стороне от повседневности и реальных собы­тий, она сама отстранилась, сама стала отстранением, дистанцией по отношению к повседневному, которое учитывает это и ее как далекую и чужую. Кроме того, она наделяет эту отстраненность абсолютной ценнос­тью, и отстраненность начинает — для людей, подверг­шихся ее чарам, — казаться источником полного пони­мания, возможностью тотчас все ухватить и непосредс­твенно всего коснуться, вплоть до того, что они выпадают из собственной жизни как ограниченного понимания и из времени как слишком узкой перспек­тивы. Все это лишь кажется вымыслом. Вообще-то эта литература не хочет нами злоупотреблять: она притво­ряется воображением и усыпляет лишь тех, кто хочет уснуть.

Гораздо большим мистификатором оказывается литература действия. Она убеждает людей в необходи-

Литература и право на смерть

мости что-то делать. И если ей хочется оставаться на­стоящей литературой, то она показывает им эту необ­ходимость, эту конкретную и определенную цель, на основании такого мира, в котором действие отсылает к нереальности абстрактных и абсолютных ценностей. Эта «необходимость что-то сделать», представленная в литературном произведении, всегда означает: «сделать надо все», и либо она сама утверждает себя как все, то есть как абсолютную ценность, либо, для собственного оправдания и самоутверждениями необходимо это все, чтобы в нем раствориться. Язык писателя, будь он даже революционным, — это не язык приказа. Он не отдает приказаний, а изображает и, изображая, не делает при­сутствующим то, что показывает, а показывает как бы на заднем плане как суть и отсутствие всего. Из этого следует, либо, что обращение писателя к читателю само по себе пустое обращение, выражающее усилие, кото­рое человек, лишенный мира, совершает, чтобы войти в мир, удерживаясь при этом на его периферии; либо что необходимость «что-то делать», уловимая лишь на фоне абсолютных ценностей, предстает читателю как имен­но то, чего сделать нельзя, или как то, что не требует для осуществления ни труда, ни действия.

Как известно, главные соблазны писателя — это стоицизм, скептицизм, несчастное сознание. Писатель склоняется к этим формам мысли, по причинам, кото­рые кажутся ему продуманными, но на самом деле их продумывает за него литература. Как стоик он — чело­век вселенной, существующей только на бумаге, и буду­чи узником и несчастным существом, он стоически вы­носит свое положение потому, что может писать; и той минуты свободы, когда он пишет, чтобы сделать его са-

Морис Бланшо

мого свободным и сильным, чтобы дать ему не личную свободу, над которой он смеется, но свободу всеобщую. Он — нигилист, ибо своим методичным трудом, мед­ленно преобразующим каждую вещь, он отрицает не то или это, но все сразу, будучи способным отрицать лишь все разом, так как со всем он и имеет дело. Несчастное сознание! Оно слишком бросается в глаза, эта боль и есть его самый глубинный талант, он стал писателем только вследствие мучительного осознания неприми­римых моментов, называющихся так: вдохновение — отрицающее весь труд; труд — отменяющий собой не­бытие гения; эфемерность произведения — чье осу­ществление есть самоотрицание; произведение как целое — в котором он лишает себя и всех остальных всего, что» казалось бы, дает себе и всем.

Отметим в писателе это движение, идущее беспре­станно и почти напрямую от ничто ко всему. Увидим в нем негацию, неудовлетворенность тем вымыслом, че­рез который она движется, ибо, желая осуществиться, она может сделать это, только отвергнув что-нибудь ре­альное, более реальное, чем слова, более правдивое, чем отдельный человек, зависящий от нее: ведь она беспре­станно толкает его в жизнь мира и в общественное бы­тие, чтобы заставить его понять, как, продолжая писать, он может стать самим этим бытием. Тогда-то он и стал­кивается с решающими моментами истории, когда ка­жется, что все поставлено под вопрос, когда закон, вера, Государство, потусторонний мир и мир прошлого — все — без труда и усилия проваливается в небытие. Че­ловек знает, что он не покидал истории, но эта история опустела, стала пустотой в становлении, абсолютной свободой, превращенной в событие. Такие моменты на-

Литература и право на смерть

зываются Революцией. На мгновение кажется, что сво­бода должна непосредственно воплотиться в возмож­ность всего, в возможность все сделать. Это невероят­ный момент, и тот, кто пережил его, не может полностью из него возвратиться, так как он познал Историю как свою личную историю и свою личную свободу как сво­боду вообще. Это действительно волшебный момент: через него говорит волшебство, через него речь вымыс­ла превращается в действие. Вполне понятно, что такой момент притягивает писателя. Революционное дейс­твие во всем сходно с действием, воплощаемым литера­турой: то есть идущим от ничто ко всему, утверждаю­щим абсолют как событие и каждое событие как абсо­лют. Революционное действие разражается с той же мощью и с такой же легкостью, как и действие писателя, которому для того, чтобы изменить мир, нужно лишь составить несколько слов. У него та же потребность в безупречности и та же уверенность, что все сделанное имеет абсолютную значимость, что оно не просто ка­кое-то действие, ведущее к хорошему и желанному кон­цу, а само последнее свершение. Последнее Дело.

Это последнее дело касается самой свободы, и единственно возможный выбор здесь — между свобо­дой и небытием. Вот почему в такие моменты можно выделить лишь слова: свобода или смерть. Так и возни­кает Террор, Каждый человек перестает быть индиви­дом, занятым определенным делом и действующим только здесь и сейчас: он становится всеобщей свобо­дой, не признающей ни завтра, ни потом, ни труда, ни дела. В такие моменты уже нечего делать, так как все уже сделано. Никто не имеет право на частную жизнь, все становится общественным, и самый виноватый че-

Морис Бланшо

Литература и право на смерть

ловек это тот, на кого падает подозрение, у кого есть секрет, кто сохраняет какую-то мысль или круг интере­сов для себя одного. И, наконец, никто не имеет права на собственную жизнь, на свое существование, дейс­твительно отдельное от других и физически отличное. Таков смысл Террора. У каждого гражданина есть так называемое право на смерть: смерть это не приговор, а суть права человека; он не уничтожается ввиду своей вины, но нуждается в смерти, чтобы быть утвержден­ным как гражданин, ибо через смерть свобода и позво­ляет ему родиться. В этом смысле Французская револю­ция значима куда больше, чем любая другая. Смерть от Террора в ней — не просто наказание мятежных: став неизбежной расплатой, по воле всех, по сути, она ка­жется работой, которую производит свобода в свобод­ных людях. Когда нож упал на Сен-Жюста и Робеспье­ра, он в некотором роде никого не сразил. Добродетель Робеспьера, суровость Сен-Жюста есть не что иное, как их же подавленное существование, угадываемое при­сутствие их смерти, решение позволить свободе полно­стью осуществиться в них и подавить, в силу своей все­общности, реальность их личной жизни. Может быть, они установили царство Террора. Но воплощенный в них Террор исходит не от той смерти, на которую они обрекают других, а от той, на которую они обрекли себя. Ее черты они несут в себе, думая и принимая решения с грузом смерти на плечах, — вот почему мысль их хо­лодна, неумолима и наделена свободой отрубленной го­ловы.

Террористы — это те, кто, желая абсолютной сво­боды, знают, что тем самым они желают своей смерти, и осознают отстаиваемую ими свободу как осуществле-

ние этой смерти, так что вследствие этого еще при жиз­ни они действуют не как живые люди среди живых лю­дей, но как существа, обделенные существованием, как общие мысли, как чистые абстракции, — по ту сторону истории вершат суд и выносят решение во имя всей ис­тории в целом. Само событие смерти становится несу­щественным. Во время Террора смерть отдельных ин­дивидов не имеет значения. «Это самая холодная смерть, — говорит Гегель в одной известной фразе, — самая банальная, все равно как срубить кочан капусты или глотнуть воды». Почему же? Разве смерть не осу­ществление свободы, не самый значимый момент? Да, но в то же время она — пустая точка этой свободы, до­казательство того, что свобода еще абстрактна, идеаль­на (как идея), убога и плоска. Каждый в отдельности умирает, но весь мир живет, и это, в сущности, значит, что весь мир уже умер. А что «уже умер» — есть поло­жительный аспект свободы, ставшей всем миром: су­ществование обнаруживает себя в ней как абсолют. На­против, «умереть» вообще — это маловажное событие, лишенное конкретной значимости, потерявшее черты внутренней личной драмы, ибо ничего внутреннего уже нет. Это такой момент, когда «Я умираю» означает для меня, умирающего, нечто банальное, что не надо брать всерьез, ибо в свободном мире, в моменты, когда свобода становится абсолютным пришествием, уме­реть — ничего не значит и у смерти нет глубины. Этому научили нас не война, а именно Террор и революция.

Писатель узнает себя в революции. Она привлека­ет его как тот момент, когда литература становится историей. Она его истина. Писатель, не пришедший че­рез письмо к мысли «революция — это я, только свобо-

Морис Бланшо

Литература и право на смерть

да позволяет мне писать», — по-настоящему не пишет. В 1793 году жил человек, полностью отождествивший себя с революцией и с Террором. Он был аристократом, очень привязанным к зубцам своего средневекового за­мка, человеком терпимым, даже застенчивым, до рабо­лепия вежливым, — но он писал, только и делал что пи­сал, и хотя свобода сажала его в Бастилию, из которой его же и вызволяла, он все равно понимал ее лучше всех, а именно: что она — тот момент, когда самые извращен­ные страсти могут превратиться в политическую ре­альность, быть оправданными, стать законом. Это так­же человек, для которого смерть была величайшим пристрастием и последней пошлостью; отсекавший го­ловы, как капустные кочаны, с таким небывалым без­различием, как будто не было ничего ирреальнее тво­римой им смерти; однако никто иной не смог так по­чувствовать, что в смерти было и величие, и свобода. Сад — писатель в высшем смысле, он вобрал в себя все писательские противоречия. Он был самым одиноким из всех людей, но в то же время важной общественной фигурой. В постоянном заточении, но абсолютно сво­бодный — теоретик и символ безграничной свободы. Он пишет огромный роман, и роман этот ни для кого не существует. Он неизвестен, но то, что заключается в нем, имеет для всех самое непосредственное значение. Всего лишь писатель, он рисует жизнь, возведенную до страсти, и страсть, ставшую жестокостью и безумием. Из самого странного, скрытого и лишенного смысла чувства он сделал всеобщее правило, реальность обще­ственной речи, которая, открывшись истории, стано­вится законным объяснением человеческого существо­вания в целом. Наконец, он — само отрицание: все его

сочинения — это негация в действии; опыт его — ожес­точенное движение отрицания, дошедшего до кровоп­ролития, отрицающего других, Бога, природу, и, враща­ясь в этом замкнутом круге, от самого получающего наслаждение, как от абсолютной власти.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: